Глава 4. СЛЕДСТВИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4. СЛЕДСТВИЕ

Через две недели после первого допроса я был вновь вызван к следователю, и мне было предъявлено обвинение по статье 7-35. Я долго не понимал, что это значит, следователь требовал, чтобы я подписал это обвинение, объясняя, что моя подпись лишь подтверждает, что я поставлен в известность о предъявленном обвинении. Я же не хотел ставить подпись под тем, чего не понимаю. Наконец до меня дошло, что расписаться можно. После этого меня вопрошал какой-то капитан о моем ордене Славы, где он находится. Я отвечал, что дома. «Где дома, на Трубниковском (там я был прописан) или в Сокольниках?» — «Наверное, в Сокольниках». Видно, орден они почему-то не нашли, а изъять его было необходимо. Этот же капитан совместно со следователем предложили подписать протокол обыска в Сокольниках. В этом протоколе я прочитал, что среди всякой бумажной мелочи вроде фотографий, записных книжек, писем, значились иностранный текст на пишущей машинке, столько-то страниц, и дневник 1945 года. Я потребовал показать, что это за текст и что за дневник. Показывать мне не хотели. Я настаивал, так как не знал, что это за бумаги, тем более, что дневника 1945 года у меня не было, а был Курило-Сахалинский дневник 1947 года, который я писал в экспедиции. После долгой и непристойной ругани был составлен акт (этим словом они пытались меня испугать) о том, что я отказываюсь подписать протокол обыска (копия протокола сохранилась и я привожу ее в примечании 11). Много позже я узнал, что обыск был и у Бобринских на Трубниковском, но протокола мне не показывали.

Следствие мое полегоньку двигалось вперед. Вызывали меня на допрос не часто, но и не редко, иногда по ночам. Пробуждение ночью на допрос было особенно муторно. Да и днем это было гадко: это всегда было издевательство, оскорбления и борьба, борьба по мелочам за редакцию моих же ответов. Протокол допроса редко писался сразу. Чаще следователь составлял черновик, а потом через неделю, две на следующем допросе мне предъявлялись напечатанные на машинке вопросы и мои ответы, отредактированные так, как нужно было следователю. И вот тут начиналась борьба. Следователь матерился — мат там был принят как официальный язык, — матерились присутствующие чины. Вся эта банда всем, чем могла, исторгала из себя одно: ты виновен, ты гад, и тебе делают, хотя ты этого совершенно не достоин, великое снисхождение, что с тобой разговаривают, тебя бы давно надо раздавить. При нормальном ведении дела подследственный — это человек, вину которого следствие должно доказать. Если вина будет доказана, его осудят. Но до суда он только подследственный. Здесь все было не так. Начальнику 6 следственного отдела Шумакову приписывали такую фразу: «Подследственные там, на улицах ходят, а здесь все осужденные. Дело только за оформлением». Другими словами, здесь нет и не может быть невиновных.

Вспоминается рассказ академика П. А. Ребиндера, услышанный мной в конце 50-х годов об аресте академика Баландина, ученого с мировым именем. На первом же допросе он почувствовал, что произошла ошибка: его приняли за кого-то другого и спрашивали о якобы утаенных месторождениях золота. Он с радостью говорил, что физхимик, а не геолог, что это ошибка, но следователь настаивал на своем. Через некоторое время следователя поменяли, а с ним и версию обвинения. Нужно ли говорить, что Баландин был осужден и отбывал «наказание» в Норильских лагерях.

Этот аспект деятельности органов иногда обсуждался в камере, правда, в очень осторожных выражениях. Надо сказать, что, вообще, камера выражалась более или менее лояльно, что, на мой взгляд, было боязнью стукачества. Умный и хитрый Крамер вроде бы по поводу, а вроде бы и нет, рассказал такой случай с кассиром из банка Рокфеллера. Выдавая деньги, он просчитался и передал лишние десять тысяч долларов. Клиент их вернул, но кассир не принял — кассир Рокфеллера не мог ошибиться. Так и здесь, ошибок не было.

Однажды, придя на допрос, я застал в комнате 555-а, где всегда «принимал» меня Шелковский, двух элегантных молодых людей, которые, сидя на клеенчатом диване, с интересом рассматривали пачку журналов «Америка», изъятых у кого-то при обыске. За столами сидели и другие обитатели комнаты. На мое положенное при входе «здравствуйте», конечно, никто не ответил. Двое на диване вслух комментировали иллюстрации. К ним подходили от столов интересующиеся, подходил и мой следователь. Меня как бы и не было в комнате, и какое-то время я был, казалось, предоставлен сам себе. Настороженность, чувство быть здесь особенно начеку у меня ослабло, и я непроизвольно глубоко вздохнул. «Чего, чего задышал? И до тебя доберутся!» — сейчас же отреагировал майор, который до этого, казалось, и не замечал меня.

Любопытно, что в отношениях между собой следователи были грубовато-хамоваты, перед начальством заискивали, начальству льстили в тех же грубоватых тонах. Мой приятель Михаил Кудинов, с которым я близко сошелся в лагере, рассказывал, как следователи в его присутствии после ухода из комнаты сослуживца, обменивались откровенно похабными замечаниями о супружеской жизни своего коллеги.

Итак, мое следствие шло. Во время допросов о родственниках на столе у Шелковского появлялась пухлая папка, в которой он справлялся и уточнял мои показания. По-видимому, это были протоколы допросов моих близких, а также различные справочные материалы. То, что он пользовался протоколами допросов матери, мне стало ясно из следующего. При подписании протокола, который мне дали через две недели после допроса и который касался моих взаимоотношений с дядей Полей Бутеневым и моего решения бежать в партизаны, я обратил внимание на несколько необычную форму того, как этот протокол был напечатан: после каждого моего ответа был довольно большой пропуск, тогда как после вопросов такого пропуска не было. Это меня насторожило, и я тут же стал прочеркивать пустые места. Следователь страшно разозлился, и ругань его долго не смолкала. Наконец, в сердцах он сказал: «Ишь ты, как подглядел, и у матери так же». Всячески понося меня за недоверие, он приказал не прочеркивать, видно, это было не принято, а подписываться после каждого моего ответа, что я и делал.

Иногда следователь требовал, чтобы я признался в шпионаже. «У нас есть данные, нам все известно, тебя завербовали, признавайся, а то хуже будет», и т.д. и т.п. Я отвечал, что меня никто не вербовал. «Так мы и поверим. Ты завербован. Мы знаем», — твердил он не на одном допросе, и в качестве аргумента приводил пословицу «С волками жить — по волчьи выть». Я отвечал тоже пословицей «Сучка не захочет - кобель не вскочит». — «Вот, сразу видно «Тихий Дон» читаешь в камере», — замечал «проницательный» следователь. Подобный разговор продолжался и надоел мне порядком, так что однажды сказал: «Что же вы думаете, немцы такие дураки, что завербуют Трубецкого? Они Иванова, Петрова завербуют, а Трубецкого им глупо вербовать». — «Ишь, какой ты умный», — только и нашелся Шелковский, но со шпионажем приставать перестал.

Некоторые протоколы я отказывался подписывать. Тогда брани конца не было. Переписывая протокол, Шелковский говорил: «Одной бумаги на тебя переведешь столько, что ты ее не стоишь»; на что я отвечал: «Ничего, в лагере отработаю».

Однажды Шелковский мне предъявил фотографии Васьки Бронзова и Николая Шестакова, расстрелянных в Августовских лесах. Фотографии были наклеены на два листа. Каждый из расстрелянных был помещен на отдельном листе в обществе еще двух лиц, наклеенных по бокам. Фотографии были тех времен, в военной форме, но без погон и петлиц. Возможно, это были фотографии из той самой школы в городе Валге, которую они проходили у немцев. Мне было предложено опознать их и описать все, что я знал о них. По-видимому, это была какая-то формальность, нужная для завершения дела о подведомственных МГБ. Еще на одном допросе мне показали фотографию Димки Цивилева. Видно, и до него добрались.

Следствие мое шло к концу. Как-то, придя на допрос, я застал Шелковского в несколько необычной роли: он собственноручно переплетал довольно толстую кипу бумаг, аккуратно пристукивая торцом о стол и с каким-то удовольствием орудуя толстой иглой с суровой ниткой. Лубянка — и такая архаика! Настроение у него было игривое, он шутил. На мой вопрос, что это уже, наверное, конец дела, он ответил: «Вот переплету первый том, начнем второй». Кончив переплетать, он дал мне ознакомиться с делом (но это была другая папка). Это называлось подписать двести шестую (или двести вторую) статью УПК (кажется, так). Я перечитал все протоколы и наткнулся на допрос Петьки Ханутина как свидетеля. Его, конечно, нашли и вызвали. Не думаю, чтоб его посадили, ведь он был на важном посту, шофером какого-то генерала. Петькин протокол мне было противно читать. Петька шел, что называется, на поводу у следствия и подписывал все, что от него требовали. Он показывал чуть ли не о моих антисоветских настроениях. Из протокола, среди прочего, выходило, что я якобы поведал ему, что отца расстреляли. Я возразил, что этого не мог говорить, что у него был приговор «10 лет без права переписки» (я тогда в этот приговор еще верил). «Ну, как не говорил. Его расстреляли», — парировал следователь. Я наивно подумал, что он утяжелял этими показаниями Петьки мое недовольство Советской властью. Только потом я сообразил, что следователь проговорился, сказал правду: да, его расстреляли.

Я полагал найти в деле протокол допроса Нади — моей доброй знакомой по Кенигсбергу, человека, хорошо меня знавшего. Но его не было[36]. До комка в горле тронули совершенно неожиданные показания Владимира Константиновича Цветинского, командира партизанского отряда. Даже было непонятно, почему его показания находятся в деле. Владимир Константинович рассказал просто то, что было.

Затем выложили на столик передо мной кучу фотографий, изъятых дома при обыске, а также кое-какие бумаги. Как мне сказал следователь, их полагалось уничтожить, а перед этим для проформы я их просматривал — соблюдение законности. Смотреть на все это было до боли тяжело и в то же время приятно. Странным было это совпадение двух миров, здешнего и тамошнего — таких противоположных. Однако, все это означало конец следствия.

Еще прежде на одном из допросов я попытался увязать свое здешнее пребывание с отказом Бурмистрову завербоваться и сотрудничать с органами. Щелковский замял этот разговор, промолвив лишь: «Что ж ты думаешь, тебя за это посадили?». Естественно, никаких материалов, касавшихся тогдашней вербовки, в деле, которое мне дали на просмотр, я не обнаружил.

Итак, все материалы сводились к выяснению различных сторон и событий моей биографии, моего происхождения, связей с заграничными родственниками. Особенно подробно были освещены мотивы, почему я не ушел в партизаны еще в Белоруссии. На одном из допросов мне пришлось рассказывать о слове, данном дяде Поле не уходить в партизаны, пока он не уедет во Францию. Я понимал, что этого не надо было делать, но я сообщал об этом еще в 1944 году, когда вербовал меня в разведку В. И. Смирнов. На допросе я видел издали на столе у следователя, исписанные моей рукой листы, а потому не молчал, а говорил все. Обвинение мое так и осталось по той самой пресловутой статье 7-35 — социально-опасный элемент. Наши камерные ветераны — Крамер, Ядров — так и говорили: ничего у тебя нет.

Мне оставался еще так называемый прокурорский допрос, формально осуществляемый в виде прокурорского надзора за правильностью ведения дела, а на самом деле тот же фарс, то же стремление раздавить, дожать то, чего не сумел или не сообразил следователь, усилить вину. Усилить вину — истинное призвание прокуроров. Нашим прокурором был Александр Петрович Дорон. Еще не видя его, я его уже знал по рассказам Крамера, Бокова, Степанова, раньше меня прошедших прокурорские руки. Поэтому, когда имя Александра Петровича упоминалось в разговорах между следователями, мне было ясно, о ком идет речь. К Дорону вызвали меня ночью. «Принимал» он на седьмом этаже старого здания в комнате, выходящей окном во двор. Сам Дорон оказался человеком значительно за сорок, очень толстым, с лицом еврейского типа. Он стоял полубоком к двери, воздев руки к форточке, на которой казалось, повисло его бесформенное тело — он курил, выпуская туда дым, поставив ногу на нижнюю перекладину стула. Помимо него, в комнате находилась еще молодая и очень худосочная девица — стенографистка — в добротном, гладком и светлом платье с какой-то брошью на длинной цепочке.

План атаки был у Дорона, по-видимому, готов, и он сразу же приступил к делу. Кульминацией и заключением было следующее. «Раз вы (разговор шел без мата и на «вы») дали слово белоэмигранту не уходить в партизаны, значит изменили Родине». На мои возражения, что я не мог тогда уйти в партизаны из-за ранения и что ушел позже, он рубил: «Это не имеет значения, вы нарушили присягу, вы изменили Родине». Такого простого и делового подхода Щелковский не сообразил. Это сделал Дорон[37].

Через несколько дней меня вызвал Щелковский и составил только один протокол, где заранее отработанными вопросами (вероятно, не без помощи Дорона) обыгрывалась новая для меня тема — измена Родине — игра на том самом слове, данном мною дяде Поле, о котором я сам рассказал. Подтверждение мною этого эпизода (я этого не отрицал) и легло в основу обвинения меня уже по статье 58-16 — «измена Родине военнообязанным». Доказывать что-то и объяснять было бесполезно, хотя я и пытался это сделать следующим образом. Во внутренней тюрьме был такой порядок: раз в год, первого января можно было подавать жалобы. Это заявлялось заранее, и жалобщика отводили в бокс, где выдавался клочок бумаги и карандаш. Я заранее запасся еще такой бумажкой, сэкономив ее в туалете с тем, чтобы составить черновик жалобы и попытаться отвести от себя страшное обвинение. Когда я писал, надзиратель время от времени поглядывал в волчок и, заметив вторую бумажку, отобрал ее, предварительно потребовав объяснения. Сейчас уже не помню, кому я писал жалобу, не то Генеральному прокурору, не то министру Госбезопасности. Толку, конечно, никакого не было, но... утопающий хватается за соломинку.

Кажется, еще до Нового года меня вызвали в бокс, где невзрачного вида лейтенантик прочитал мне бумажку, что мое дело передается в Особое Совещание, и дал расписаться на оборотной стороне этой бумажки, так и не показав ее лицевую сторону. Для чего такая таинственность — и сейчас ума не приложу. В камере это событие расценили по-своему: «У тебя совсем ничего нет, — заявил Ядров. — Если б было что, то пошел бы через военный трибунал». Я был уже достаточно образованным к тому времени и знал о существовании этих двух судотворящих собраний. Военный трибунал — это что-то вроде суда, куда вызывался обвиняемый, и где соблюдалась некая формальность судебного разбирательства. Особое Совещание было при министре Госбезопасности и никого никуда не вызывало. Оно просто утверждало приговоры по предъявленным спискам. Кто называл сроки — не знаю. Возможно, какая-то комиссия, бравшая за основу мнение следователя. Нередко решение ОСО — так мы все называли этот, не знаю уж, какой эпитет тут поставить: мифический или мифологический, что-ли, орган — сообщалось жертве, когда она работала уже в лагере. Производительность этой системы безгранична. Находясь в Москве, она обеспечивала приговорами все республики Союза.

Наступал Новый, 1950-й год. Было решено его отметить всей камерой. Этому способствовала богатая передача, полученная Сарыловым — событие, как говорили старожилы, беспрецедентное. Правда, была еще одна передача, вещевая, Юрию Степанову, тоже необычное для внутренней тюрьмы явление. Сам Сарылов объяснял это огромной пробивной силой своей мамаши. В передаче были фрукты, шоколадные конфеты, какие-то изысканные печенья и т.п. Мы заготовили в кружках сладкий чай и по сигналу «отбой» улеглись. В соседней раздаточной комнате были стенные часы, и их бой слабо доносился через стенку. На моей обязанности, так как я лежал у этой стенки, было поднять сокамерников в 12 часов. Во всей этой затее был некоторый риск — нарушение распорядка. Но мы верно рассчитали, что наши охранники — люди, и тоже будут встречать Новый год а не подглядывать ровно в 12 часов, что делается в камерах. Со стороны это было, наверное, любопытное зрелище: спящая камера мгновенно превратилась в пирующую. Инженер Майский, человек экспансивный и очень эмоциональный, провозгласил с дрожью в голосе тост, содержание которого могло быть известно наперед. Помимо сарыловского угощения, на столе было самое лучшее, чем мог порадовать ларек. Пиршество кончилось так же быстро, как и началось: через несколько минут все были уже на своих местах под одеялами. Судя по некоторой возне и шуму посуды из раздаточной незадолго до 12-ти и затем наступившей тишине, надзиратели также встречали Новый год в каком-то пустом боксе. Но вскоре они появились, что было видно по движению крышечки глазка в двери. Часовые на дворе тоже отмечали Новый год — в чуть открытое окно были слышны их взаимные поздравления. Не чуял я тогда, в те минуты, что совсем рядом, за стенами этого страшного дома, возле него ходила моя Еленка с мыслями обо мне![38]

Если так можно выразиться, теперь я отдыхал: кончилась тягостная неопределенность, допросов больше не предвиделось, они уже не беспокоили. Даже появление в камере надзирателя я принимал равнодушно. А ведь раньше все во мне напрягалось уже только при открывании двери. Остался один нерешенный вопрос: сколько и где? Но и это почему-то совершенно не волновало.

13-го января под вечер (и под старый Новый год) меня вызвали с вещами. Я распрощался с сокамерниками и отбыл на верхний этаж, где был помещен в бокс. Вскоре туда ввели пожилого человека, оказавшегося репатриантом из Китая с простой русской фамилией Усков, но с небольшим акцентом и с физиономией несколько азиатской. Ему только что зачитали приговор — 25 лет ИТЛ — исправительно-трудовых лагерей. Этим сроком он был сильно подавлен. Но вот вызвали и меня и провели в дверь с надписью «Канцелярия».

За столом двое: прямо против двери подполковник, седой, интеллигентного вида пожилой человек, слева от него — человек в штатском, черный, мрачного вида, в роговых очках, большая голова срослась с плечами. При моем появлении оба встали, а я так и остался у двери. Спросили, кто я, тут же начали читать постановление Особого Совещания. Из него следовало, что такой-то за измену Родине осужден на 10 лет ИТЛ. Постановление было датировано седьмым января. На эту дату я не обратил внимания и только потом сообразил, что это день большого праздника — Рождества Христова. Еленка говорила, что в такой день ничего плохого быть не могло.