Глава 5. БУТЫРКИ
Глава 5. БУТЫРКИ
Нас спустили во двор и погрузили в «воронок», где уже находилось человек десять. Конвойные спросили, сколько дали, и, когда услышали «двадцать пять», сказали: «Повезло, сегодня опубликован указ о введении смертной казни» (после войны был сделан гуманный шаг — отменена смертная казнь, которую заменили двадцатипятилетними сроками, а теперь она вновь вводилась при сохранении нового срока). Везли нас по городу, и в заднее окошко «воронка» были видны заснеженные, освещенные огнями улицы, люди, машины. На Новослободской мы обогнали светящийся троллейбус №3, идущий к Савеловскому вокзалу — оттуда идут поезда в Дмитров!
Но вот и Бутырки. Двор, затем внутренность тюрьмы. Чувствуется, что здесь проходит торная дорога для тысяч. Длинный коридор с часто расположенными дверями — боксы. Здешние боксы — это квадратные в сечении и очень высокие пеналы, выложенные кафелем коричневых тонов. Нас набивают в эти боксы, именно набивают, другое слово не годится, а затем выводят в большие помещения, разделенные длинными столами пополам. С одной стороны мы, с другой — надзиратели. Команда: «Раздеться догола, вещи положить на стол, обыск». После обыска баня. Она впечатляет прежде всего своими пропускными возможностями. Да и интерьер интересен. В предбаннике платформы на рельсах, уходящих в большие железные двери — прожарка, именно платформы, а не платформа. Моечный зал — иначе и не назовешь — почему-то связывался в моем сознании с рыцарским залом в замке: высокие сводчатые потолки, все выложено теми же коричневатыми, разных оттенков плитками. В центре своды потолка формируются в толстенную колонну, спускающуюся к полу, в гранях которой ниши — род каминных. Но это уборные с щелью в полу и с внезапно прорывающимися потоками воды. Вместо пиршественных столов низкие каменные (бетонные) лавки и краны. Нас мало, и зал кажется тем более громадным. Моемся и выходим в другой предбанник. Через некоторое время нам выкатывают платформы с излучающими жар, специфически благоухающими пожитками, которые висят на проволочных кольцах на стойках. Прожарку обслуживали две женщины с потухшими глазами, одетые в черные длинные халаты.
Затем какие-то долгие переходы, кого-то отделили от нас. Наконец, широкий, большой коридор. Надзиратель предупреждает, что в камере уголовников нет. Следует сказать, что в течение краткого общения в Бутырках наша группа сразу же постаралась консолидироваться именно для отпора уголовникам. Обычно уголовники встречали новичков побоями, особенно политических, чтобы были уступчивее. Поэтому в дверь, открывшуюся перед нами, мы вошли компактной группой, и все вместе, как один, направились в дальний угол. Камера уже спала, была ночь. Кое-кто поднял голову, поздоровался и только. Это была большая комната с одноярусными, сплошными нарами справа и слева у стен. На нарах ногами к проходу спало человек пятьдесят. Надзиратель не соврал — в камере были только политические.
После тишины Лубянки камера № 106 Бутырок поражала так, как поражает базар после мелочной лавочки. Здесь встречались разные потоки. Преобладал центробежный. Но были люди, привезенные из лагерей по самым разнообразным поводам. В камере сидели и люди бывалые, была и «зелень». Были люди интересные, заметные, были молчаливые, скучные, веселые, Были грустные и бесшабашные, были неутомимые и искусные рассказчики. Были из разных тюрем: Лубянки, большой и малой, Лефортовской, Сухановской, из самих Бутырок (после следствия) и из тюрем других городов. Но этих было мало. Всех, конечно, я не помню, но о некоторых коротко расскажу.
Полковник-еврей. Сразу после взятия Берлина в 1945 году его сделали редактором какой-то немецкой газеты. Рассказывал о том, как опознавали труп Гитлера (позже все это я прочитал в книге Елены Ржевской «Берлин, май 1945»). Был убежден, что никаких подслушивающих аппаратов в камерах нет, а есть только стукачи. Арестован был за связь с немкой. За это же попал сюда и капитан нашей армии со странной фамилией Тюлюпа, которая удивительно шла к нему — высокого роста, внешне представительный человек, но в душе совершеннейший теленок, да к тому же еще и глупый.
Студент Тимирязевской Академии Сергей Мюге. Сел за болтовню. В ходе следствия был направлен на психиатрическую экспертизу в Институт Сербского, где, судя по рассказам, довольно удачно разыгрывал инфантилизм. Получил пять лет. В Институте Сербского находился вместе с Есениным-Вольпиным. Кстати, этот Вольпин незадолго до моего появления в камере на Лубянке отбыл из нее. О нем мне рассказывали тамошние старожилы как о человеке, производившем впечатление чокнутого. Мюге был жизнерадостным, неунывающим и в лагере предполагал быть в агитбригаде, показывать фокусы. Одно время он был знаком с известным иллюзионистом (а попросту фокусником) Мессингом. Уже в камере Мюге демонстрировал свое искусство, угадывая страницу книги или находя спрятанную вещь. С Мюге мы сошлись довольно близко, а спустя много лет изредка и встречались. Он мало изменился, и в нем сохранилась, а может быть, развилась большая жизненная цепкость. Позже он уехал за границу, а теперь изредка навещает Москву. А тогда в Бутырках Мюге сразу стал передавать кому-то из своих знакомых принесенное нами известие о введении смертной казни. Этот его приятель находился еще под следствием в камере в том же коридоре и, по рассказам Мюге, дразнил следователя и вел себя вызывающе, рассчитывая, что больше двадцати пяти лет все равно не получит. Мюге его предупреждал, написав на стенах уборной мылом о новом указе. Это же известие помогло избавиться от неприятного надзирателя, водившего на допрос (хотя следствие здесь для всех кончилось, но людей иногда вызывали). Один из наших сокамерников в ходе допроса где-то к месту сказал следователю, что знает о введении смертной казни. «Откуда ты узнал?» — «А вот надзиратель сейчас сказал». После этого надзиратель на допросы уже не водил.
В камере сидел сравнительно молодой парень, привезенный из Тайшета. Его часто вызывали. По рассказам, его подводили к дверям других камер, и он через глазок должен был опознавать тех, кого знал по службе у немцев. На наши вопросы о лагере отмалчивался, говоря: «Приедете — узнаете, — и добавлял: — Здесь-то житуха».
Как и на Лубянке, здесь был ларек. Его распределением в камере ведал человек, внешне напоминающий бухгалтера, молчаливый и деловой, с добрыми карими глазами, имевший свои двадцать пять лет срока. В Бутырках была более демократичная система пользования ларьком. На тех, кто не имел денег на лицевом счете, выделялся определенный процент, а при получении все делилось поровну. Дележку производил этот «бухгалтер». При получении ларька он вынимал из мешка старый носок, выдергивал из него длинную нитку, свивал ее, делая тонкий шнур, к концам привязывал спички и, держась за них как за ручки, сноровисто резал этим «ножом» буханки хлеба.
Вспоминается весельчак и немного авантюрист, что-то вроде российского Ходжи Насретдина, рассказывавший, как он однажды в Эстонии попал в святые одного монастыря, сумев открыть перекосившиеся двери церкви, стоявшей так несколько столетий. Рассказ был остроумным и увлекательным. Посадили его уже второй раз, и он много и так же остроумно и наблюдательно рассказывал о былой лагерной жизни.
День наш был заполнен разговорами — мы знакомились. В распорядок дня входили также прогулка и чтение. Поговаривали, что библиотека в Бутырках шикарная, а ведает ею знаменитая Фанни Каплан, эсерка, стрелявшая в Ленина, которой он, как говорили, сохранил жизнь. На прогулку шли долгими коридорами, дворами. Во дворах стояли снеготаялки, чтобы не вывозить снег. Проходили через квадратный внутренний двор с голыми деревьями и старой церковью в центре, описанной Львом Толстым в «Воскресенье», а ныне отведенной под пересыльную тюрьму. Выходили во внешний двор и там в отгороженных стенами квадратах прогуливались двадцать минут. В этом путешествии меня всегда поражала грандиозность всего комплекса построек, особенно внутреннего двора с бесчисленным множеством окон без видимых решеток и намордников. Окна эти свет пропускали, но видеть через них было нельзя. Окна застеклены толстыми полупрозрачными блоками, армированными железной сеткой.
В той же камере я неожиданно получил вещевую передачу. Это была большая и нечаянная радость! Теплые вещи. Хорошо помню замечательные рукавицы с петлями для шнурков из обрезков Еленкиного цветного халатика, байку для которого мы вместе покупали. (Как жаль, что потом, в лагере, эти рукавицы у меня сперли; сперли нахально, в столовой, в толчее, когда я нес поднос с мисками для бригадников. Их вытащили в сутолке из-за пазухи бушлата.) Кроме многих нужных, особенно зимой, вещей я получил очень хорошие военные брюки-галифе. О них будет еще речь впереди. Все эти вещи мне передавали через кормушку — небольшое прямоугольное отверстие в двери, через которое обычно кормили, подавая миски, хлеб. На Лубянке кормушек не было.
Однажды, к моему удивлению, я был вызван на допрос. Что такое? Ведь все кончилось. Шел спокойно, больше с любопытством, но где-то внутри возникло некоторое беспокойство, которое я, как физиолог, определил как условно-рефлекторное. Так у собаки добиваются выделения желудочного сока в ответ на загорание лампочки. При переходе из тюрьмы в следственный корпус расписался в такой же «железной» книге, как и на Лубянке. Из любопытства спрашиваю, зачем мне надо расписываться, и почему я не вижу всего листа. Вместо ответа — мат и угрозы. Это тебе не Лубянка с ее вежливостью. Вводят в комнату, где сидит старый знакомый — Шелковский. Общие вопросы, спрашивает, сколько дали. Говорю, что десять, но тут же жалею, что не подразнил его — надо было сказать пять или двадцать пять. Потом небольшой допрос о партизане Феде Кузнецове с опознанием его фотографии. Напомню, что это был один из пленных, бежавших из лагеря в Сувалках, пожилой, симпатичный инженер с Урала. Федя входил в нашу группу под командованием Кости. По выходе в наш тыл его уговорили лететь к немцам снова. А теперь мне показывали его фотокарточку. Значит, его «замели». За что? За то, что остался жив? Я рассказал Щелковскому, что знал, и в моих воспоминаниях ничего порочащего не было.
Постепенно количество людей в камере уменьшалось — брали на этап. Оставшуюся группу, человек пятнадцать, перевели в пересыльную тюрьму — в церковь. Внутри нее из церковного остался, пожалуй, только кафельный пол. Вся внутренность была поделена на большие камеры. Опять новые лица, но теперь совсем не надолго — дня на три-четыре. Из этих лиц мне запомнилось одно — высокий подслеповатый человек, видно, когда-то полный, а теперь мешок с костями. Он все время играл в шахматы, но между ходами постоянно оглядывался и рассматривал окружающих. Это был Моисей Львович Авиром, как поговаривали, прокурор. Следствие у него проходило тяжело; он подписал только один протокол, самый первый. Это не помешало получить ему свои десять лет. Авирома обвиняли в принадлежности к троцкистской платформе в двадцатых годах. О нем писать еще буду, так как был с ним в одном лагере.
В последних числах января вместе с небольшой группой я попал на этап.