Глава 3. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА
Глава 3. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА
Бригада находилась в той самой секции барака, где я проходил карантин. Для нее только сделали особый выход, перегородив общий коридорчик и сломав ту самую кабинку, где в первый вечер я пропивал с приятелями брюки-галифе. Барак был крайним, и пространство до запретной зоны отгородили проволокой — получился свой прогулочный дворик. Незадолго до моего появления в бригаде произошло убийство, и ее не выводили на работу. Убили парня, подозревавшегося в стукачестве. Убили зверски. Били доской от скамьи, били до тех пор, пока он не испустил дух, били при ярком электрическом свете в присутствии человек восьмидесяти, лежавших на нарах. Никто не вмешался. Главному убийце добавили срок до 25 лет, его двум помощникам тоже что-то в этом роде. Но между заключенными это дело долго обсуждалось как очень и очень спорное — был ли убитый, действительно, стукачем. Подробности эти упоминаю по следующей причине. После того, как я вышел из режимной бригады в 1953 году, мне стала известна любопытная деталь, рисующая и подлость капитана Прокуратова. В дни, когда я был переведен в эту бригаду, он появился в ППЧ (планово-производственная часть) 3 лагпункта и стал громко вопрошать: «Кто перевел Трубецкого в режимную бригаду?» — явно давая понять сидевшим здесь нарядчикам и контролерам, что я его человек. Это без сомнения тогда же было передано в режимку (вспоминается его угроза: «...мы тебя здесь в бараний рог согнем. Такие создадим условия, что сам попросишься ...»). Так он мстил. Задним числом мне стала понятна некоторая отчужденность и настороженность, которые я в первое время почувствовал в отношении ко мне собригадников. Тогда я воспринял это как дело довольно естественное — чего бы это переводить сюда фельдшера без видимых промахов по работе? Меня спрашивали — за что, я отвечал, что не знаю. В. В. Оппеля в это время в бригаде не было, он лежал в лазарете с обострением гипертонии.
В первый день я познакомился с москвичом Михаилом Кудиновым, огромного роста, разговорчивым студентом филологического факультета МГУ. Мы с ним всю ночь напролет прошагали взад и вперед по секции, вспоминая Москву, нашлись даже общие знакомые. Миша получил десять лет в 1948 году по следующему делу. Была своя компания, несколько невоздержанная на язык. В компанию была внедрена стукачка. Она близко сошлась с Мишей и перед арестом открылась, кто она, влюбившись в жертву. Следствие у него шло довольно тяжело. Получив срок, он попал в Байконур на угольную шахту под землю. После ликвидации лагеря в Байконуре Мишу перевели из тамошней режимной бригады в здешнюю за тот же невоздержанный язык.
На другой день было объявлено, что бригада выходит на работу. Стояла зима, и этот день ушел на экипировку — принесли валенки, бушлаты, все глубокое б/у, старье чиненное и перечиненное. А назавтра вывели на карьер, вывели последними, когда зона была пуста. Как я упоминал, режимная бригада шла на работу из-под замка и возвращалась с работы под замок в свою отдельную от всех секцию. Это ограничение сравнительной свободы было большим минусом. Но в положении бригады были и большие плюсы. Ради изоляции кормили нас в секции, кормили в последнюю очередь, и очень часто получалось так, что миску с баландой тебе пихали еще сонному. Это значило, что спали мы на 2-3 часа больше, чем прочие бригады. Кормили нас лучше, чем прочих, по той простой причине, что повара боялись режимников и их угроз, и было несколько случаев, когда строптивым поварам мяли бока либо сами режимники в редкие минуты выпадавшего им свободного хождения, либо это делали их доверенные из других бригад. Но это было редко. Чаще достаточной была устная угроза: «Что вы, падлы, такую баланду носите? Передайте такому-то, чтоб наливал гуще», — говорилось кухонному раздатчику, появлявшемуся к нам с завтраком. Говорилось это без стеснения перед сопровождавшим раздатчиков надзирателем. Раздатчики (в их роли иногда был кто-либо из поваров) вели себя заискивающе и, наливая миски, были нашими наилучшими друзьями. Нередко приносились и отдельные свертки особо грозным или требовательным режимникам, а то и просто друзьям от друзей.
Любопытно, что режимная бригада была двойным пугалом: ее боялись, и в нее боялись попасть, а, в сущности, это было, пожалуй, совсем не плохое место не только потому, что там больше спали и больше ели. Там меньше работали. Нередко ее вообще не выводили на работы, не гоняли на ночные сверхурочные работы (такие, как памятная ночная выгрузка цемента в бригаде Скурихина). В режиме наши языки ничем не сдерживались, и разговоры там велись открыто и откровенно. Это проходило, по-видимому, безнаказанно потому, что мы были уже «на дне».
Кто же был в режимке, что за люди? Я уже немного об этом говорил. Добавлю еще. Здесь находилось много людей, пытавшихся бежать или бежавших, но пойманных, или подозревавшихся в намерении бежать. Для такого подозрения было достаточно обнаружить под матрацем запасец сухарей плюс донос дневального-стукача. Пойманные беглецы после следствия водворялись в режимку, и их рассказы были очень интересными. Были отказчики от работы, были «промотчики» — термин официальный от глагола «промотать» — люди, которые промотали (проели, проиграли в карты), или у которых стащили телогрейку, бушлат, валенки или что-либо еще из казенного имущества. Были уличенные в воровстве лагерного имущества. Были убийцы или покушавшиеся на убийство. Были и молчавшие, как я, о причине перевода в режимку. Было много бандеровцев, замешанных в те или иные дела. Да всех причин не перечислить. Публика очень разная — все возрасты, все нации, все языки Советского Союза. Но были и иностранцы: китаец Ван-Пин-Чин, маленький худощавый человечек, но невероятно работоспособный — «шагающий экскаватор», как его прозвали, бывший хунхуз, попавший в бригаду по подозрению в намерении бежать. Весной, когда на карьере отцветали маки, Ван-Пин-Чин выжимал в табак сок из зеленых коробочек и курил. Был японец Мацуно, молчаливый человек с лицом, застывшим, как маска. Он спал на верхних нарах, а по вечерам имел привычку подолгу сидеть, не меняя позы, вперив неподвижные глаза во что-то свое. Был он не то промотчик, не то отказник и даже прошел следствие по этому поводу. Рассказывали, что в лагерной тюрьме на вопрос сокамерников, кто он и за что сидит, Мацуно ответил, что он МГБ. Его хотели тут же подлупить, но выяснилось, что это японское МГБ — Мацуно был офицером контрразведки Квантунской армии и, как военный преступник, сидел в лагере. В лаготделении было несколько японцев — хорошо помню майора Араки, человека, в противоположность нашему Мацуно, разговорчивого и общительного; работал он в зоне прачкой. После 1953 года все они стали получать посылки из Японии, а позже и отбывать на родину.
Из бандеровцев здесь были уже знакомые мне два повара из лазаретной кухни, еще кто-то, да на короткое время, транзитом из одной тюрьмы в другую, попал Заричный. Вел он себя, по меткому выражению Миши Кудинова, как наследный принц в изгнании. Появился бандеровец Хованец, пырнувший ножом лазаретного хлебореза, о чем я упоминал. Были прибалты, казахи, туркмены, узбеки, кавказцы. Были служаки Туркестанского легиона — немецкого (в режимке они были, конечно, не за это). Один из них, Максута, судя по его рассказам, да и по натуре, вероятно, исполнял роль денщика у какого-то чина. Этот Максута был сущий азиат и дикарь, что, видимо, импонировало германцу. Другой, тоже казах, Хамза, образованный, культурный, умный, внутренне европейского склада запомнился мне рассказами эпизодов ликвидации Варшавского восстания 1944 года. Люди эти приходили в режимку и уходили из нее в разное время.
В секции я поселился в правом ряду на втором нижнем месте второй от входа вагонки. Довольно скоро образовалась близкая компания соседей: Волгачев, Вербицкий, Прохоров, Хамитов и я. Вместе ели, вместе спали, вместе работали. Через некоторое время Хамитов отбыл из бригады, а наша четверка оказалась очень прочной и дружной.
Иван Волгачев молодой белорус из-под Минска. Война застала его совсем юным, а когда подрос, пошел в полицию. Потом служил в немецкой армии. Уже в конце войны был в Восточной Пруссии, где на косе Земландского полуострова их часть была разгромлена, а оставшиеся в живых пленены. Он попал на слюдяные рудники Сибири, где проходил фильтрацию. Когда докопались до всей правды дали 25 лет. Был он круглолицым весельчаком, и еще в первый день работы на карьере запомнился своей японской зимней шапкой-ушанкой.
Николай Вербицкий, самый старший из нас, крестьянин из Полесья, тугодум, медлительный здоровяк. Если Иван был экспансивным, а порой отчаянным, то этот был трусоват, пожалуй, но внутренне честный. Сидел он за связь с послевоенными партизанами, которых в Полесье было немало — украинских и белорусских.
Борис Прохоров был самым молодым. В 1950 году ему исполнилось 20 лет. Это был крупный парень с какой-то детской физиономией, на которой играл румянец во всю щеку, да и весь цвет лица был прямо-таки девичий, за что Бориса прозвали «Борисиной». У него было 25 лет срока по следующему делу. Учился он в Алма-Ате в школе, и в классе у них создалась группа, увлекавшаяся стрельбой. Постепенно этой группой начал верховодить старший из них, по национальности немец, у которого имелся пистолет. По рассказам Бориса, этот парень настроениям и помыслам всей группы начал придавать антисоветское направление. Группу раскрыли, и все получили по 25, а школе шок — уж больно все эти ребята были хорошими общественниками.
За что сидел Хамитов — не помню. Позже Борис и я сдружились с Николаем Гаврилиным, москвичом, музыкантом. Сел он за то, что ушел из немецкого плена в полицию (вот уж, что никак не подходило по характеру этому мягкому, симпатичному человеку, а уход в полицию был спасением от голодной смерти). После режимки он и Борис играли в лагерном оркестре.
Первый день на карьере, который находился за шахтой N 31, мы не работали. Начальству надо было выгнать нас на мороз за зону, а о том, чем нам работать, оно не подумало. Но уже в следующие дни появилось все необходимое, а погода не давала сидеть сложа руки, и из-под снега стали появляться штабели камня, хотя и очень вяло. Наш прораб, такой же режимник, как и все, по фамилии Тур, личность колоритная, всячески хитрил, чтобы как-то выкручиваться: не строил обогревалку (обогреваловка, как ее называли), чтобы меньше сидели и грелись работой, завел специальную рулетку для замера и сдачи камня вольному прорабу. В этой рулетке было вырезано метра полтора ленты, и Тур заставлял нас ставить длинные штабели. Выполнение 50 процентов нормы гарантировало нормальный паек. Но, сдается, мы и этой половины не ставили. Были еще какие-то возможности у Тура втирать начальству очки. Сидел он давно, был из семьи кулаков, вернее, раскулаченных. Рассказывал, как в 30-е годы их вывезли глубокой осенью, много семей, целый район, на Север, где они зимой обжились, а весной стали тонуть — место, где построили землянки, оказалось затопляемым в половодье. Спустя несколько лет их стали снова раскулачивать, так как работали они только на себя. Во время войны служил у немцев, за что и получил срок. Рассказывал, что в первом лагере, куда он попал, его спасла от верной смерти женщина врач, которой он отдал прошедшее с ним золотое кольцо, спрятанное в самом невероятном месте. Любил рассказывать романтические истории из своей жизни, во многом, по-видимому, плод его мечтаний. Любил и порисоваться, но был смекалистым организатором, хитрым и бывалым. Спал Тур в дальнем углу секции на отдельном топчане.
Так же на отдельном топчане спал некто Ничипоренко, небольшого роста украинец. Он выдавал себя за сильно блатного, и в первый день я подумал, что это какой-то «законник», но скоро выяснил, что это просто парикмахер и душонка мелкая. Лагерником он был со стажем, а по лагерям работал в основном в парикмахерских. Вот один из его рассказов. Дело было в Сибири. Парикмахерская, как водится, при бане. Зона смешанная — есть женская часть и мужская. В лагере борьба со вшивостью. Если находили вошь у женщины — брили голову. Так вот, у Ивана Ничипоренко в кармане в спичечном коробке были вши про запас. Когда он подстригал намеченную жертву, то незаметно захватывал вошь из коробка и показывал — вот, де, что у тебя нашел и требовал стрижки наголо, и шантажом добивался, чего хотел. В нашей секции он мало кого брил, а на работе брил конвой, хотя бритва была строжайше запрещена.
Как ни странно может показаться, но Новый, 1951 год, я встретил очень весело. В режимке появился некто Борис Ольпинский, и мы с Мишей в ночь на первое января валялись от хохота от его рассказов. История же Ольпинского такова. Старший лейтенант попал в плен. Лагерь, голод, а немцы начали вербовать к себе на службу. Погибать от голода или идти к ним? Пошел и стал служить, надев мундир. Служил в карательном отряде и дослужился, кажется, до помощника командира. Конец войны застал Ольпинского в Западной Германии. Там он долго болтался между делом. Рассказывал, как иногда, переодевшись в американскую форму, делали «обыски» у немцев. Как ему удалось избежать американского лагеря — не помню. При всей своей беспринципности, цинизме и многом, что похуже, Борис совершил удивительный поступок — он вернулся домой к любимой матери, вернулся, прекрасно понимая, что грозит ему в случае разоблачения. Некоторое время он колесил по стране без особых занятий. Судя по рассказам, у него был какой-то способ, который действовал без осечек, обманно получать в станционных буфетах мелкие покупки. Его повествования о тех временах были забавны, но непечатны. Осев в родном Оренбурге, стал служить в энергоуправлении и красочно рассказывал, как пугал нарушителей правил пользования электричеством. Его оружием был бланк с большой черной надписью «АКТ». Он долго чинил карандаш, подкладывал копирку и стращал. Слабонервные не выдерживали, и Борис пользовался. Борис женился, но вскоре все же сел, получив свои 25 — «полный мягкий», как он выражался. В режимку Борис попал по следующему, казалось бы, не типичному для него делу. К нему на свидание приехала мать. А свидания были запрещены. Борис, работая придурком средней руки на шахте, договорился через вольных, чтобы мать спустилась в шахту между сменами и спряталась в условленном месте. Свидание состоялось. Как рассказывал Борис, это были самые страшные часы его лагерной и следственной жизни. Боязнь, что его кто-то продаст, что придут и схватят мать, что ее поведут перед колонной заключенных в лагерь, поведут, оскорбляя и унижая (все это было нам известно, так как таким вот способом в шахту «пулялись» самые низкопробные шалашовки из рудника, и, если их вылавливали, то вели перед колонной в лагерь, а они поносили на чем свет стоит конвой под общее веселье). Борис молил, чтобы свидание скорее кончилось. Оно прошло благополучно, но позже стало известно начальству, и за это Борис угодил в режимку.
У Бориса было много рассказов, которые он выдавал за импровизацию. Полагаю, что он готовил их, как хороший артист, заранее. Некоторые из них я помню: «Представьте себе битком набитый зал, сцену. На сцене прохаживаюсь я и поглядываю в публику, как бы выискивая кого-то. На боку парабеллум. Всматриваюсь и говорю: «Вон тот, вон, вон. Нет, не ты, а рядом. Вот, вот. Ну-ка, встань. Ведь ты же гад, а? Гад? Ну-ка, вот ты (в первый ряд). Как по твоему, он гад?» Из первого ряда не очень уверенно: «Да, гад». — «Ну, а ты что скажешь (это к другому) — гад он?» — «Гад». — «Ну раз так, то иди сюда», — говорю уже гаду и тут же его стреляю. И высматриваю следующего. С тем уже чуть быстрее, уже соседи уверенно отвечают, что он гад и что свое должен заслужить, и опять стреляю. И дальше только направляю да поговариваю: «Ведь вот же, кругом честные сидят, а ты что же это?» И так ведь всех по очереди и с их же одобрения». Все это рассказывалось в лицах и артистически.
К Ольпинскому и его рассказам я еще буду возвращаться, так как пробыл с ним в режимке довольно долго.
Сказать, что нас строго держали только под замком — нельзя. Бывали часы, когда можно было свободно ходить по лагпункту. Но это было редко. В одно из таких хождений по зоне я познакомился с интересным человеком — прямой противоположностью Борису Ольпинскому. Прибыл он к нам из-под Москвы, из какого-то странного лагеря, о котором рассказывал мало (много позже я узнал, что это была та самая «пирата», описанная А И. Солженицыным в «В круге первом»). Мой новый знакомый Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов — человек лет пятидесяти, высокий, худощавый, в очках, интеллигентного вида и обращения. Имел он 25 лет приговора по следующему поводу. Он слушал чтение романа, написанного Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева. Слушание было коллективным, и среди слушателей нашелся «иуда»: все получили по 25. Сергей Михайлович рассказывал, что роман был талантливым — «Спутники ночи», о нашей действительности, а сам автор — замечательным человеком. Другого мнения об авторе был М. Кудинов, сидевший в одной камере с Андреевым. Миша рассказывал, как придя с допроса, Даниил, прохаживаясь по камере, старался вспомнить, кто еще слушал его роман. На предупреждения сокамерников, что эти воспоминания будут дорого стоить, Д-Андреев отвечал, что его долг говорить правду.
Вместе с Сергеем Михайловичем села и его жена, слушавшая роман Андреева. Сергей Михайлович был инвалидом по зрению, сидел в зоне и, как художник, числился при КВЧ, а занимался тем, что писал картины в основном для начальства. С собой у него были многоцветные и черно-белые репродукции известных картин, и начальство выбирало, что понравилось. Так, одному из очередных начальников лагпункта, а они сменялись не так уж редко, приглянулась «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Сергей Михайлович копировал ее с черно-белой репродукции и, когда написал ее в красках, капитан, татарин по национальности, которому картина понравилась, попросил его «обуть женщину в тапочки, а у ребятишек убрать крылышки». В качестве платы было дано указание банщику пустить художника помыться в душ, специально оборудованный для начальства. Другой начальник, Прохин, лагпунктовское МГБ, заказал, было, «Утро стрелецкой казни», но передумал. Для лагеря Сергей Михайлович копировал репинских «Запорожцев». Потом эту копию, говорят, повесили в городском клубе.
Сергей Михайлович был человеком очень увлекающимся, изучал в МГУ математику, но потом бросил и стал заниматься живописью. Учился у художника Мешкова, был бессеребренником, жил бедно и во всем был идеалистом. Очень интересный собеседник, он хорошо знал не только историю искусства, но и философию (особенно древнегреческих философов), архитектуру. Рисовал прекрасно, и многие заключенные ему позировали. Внешнее сходство у него получалось само собой. В портретах он добивался другого — показывал внутреннюю сущность человека через его внешний облик. Когда рисовал, то все время разговаривал, задавал вопросы и, как потом признавался, это помогало подсматривать нутро человека. Я видел многие его портреты, и они всегда удивляли большой проникновенностью в психологию человека: нарядчик с оловянными, как пуговки, пустыми глазами или тот же Борис Ольшинский в вязаной фуфайке, отогнутая горловина которой выглядела как ярмо раба, а во взоре что-то надсадное, согбенное. Интересно, что сам Ольшинский говорил: «Это я, я узнаю себя, я такой». Или портрет каптерщика: человек с глазами тигра — во время позирования он говорил, что следователей расстреливал бы, не задумываясь. Некоторые портреты вызывали протест, когда художник идеализировал натуру и наделял ее чертами, ей несвойственными. Так, плотника Петушинского, личность весьма заурядную, Сергей Михайлович изобразил мужественно и благородно. Когда я спросил, почему он так сделал, художник ответил: «Волосы подсказали. На этой основе было интересно нарисовать римского воина, волосы, как перья, на шлеме».
Я неоднократно сначала намеками, а потом просто просил сделать мой портрет, но он все отказывался, говоря, что еще не видит меня. И только в 1953 году сделал карандашный портрет, который, посланный через третьи руки, так и не попал домой. В 1954 году Сергей Михайлович написал мой портрет уже маслом. Писал долго, усадив на табурет, который стоял на кушетке, и сделал мне очень длинную шею. Я протестовал, но он упрямо доказывал, что, благодаря этому, видно, что человек высокого роста. Портрет этот сейчас у нас дома.
В той же КВЧ, кроме Сергея Михайловича, были еще два человека. Некто Бруно Дементьев-Венцловский, композитор, как он представился. Каким-то образом попал к немцам, где руководил фронтовым ансамблем, за что и сел. Человеком он был малоприятным, обладал скрипучим голосом, глубоко посаженными маленькими глазами, прикрытыми сильными очками в толстой темной оправе, и низким лбом. Был он не глуп, вял и циничен. Со временем за ним установилась слава стукача. Другой — Джим — фамилия ли это, имя или прозвище, я так и не знаю. Сухопарый, высокий блондин, очень развязный, языкастый, нахальный и, судя по некоторым признакам, наркоман, вероятно, и стукач. В довершение характеристики еще одна черточка. Письма нам шли через КВЧ и поговаривали, что многим работягам позабитее Джим отдавал письма только за подношение. Выступал в лагерной самодеятельности, где в красной косоворотке как-то надрывно плясал под баян. Довольно своеобразную картину представляла трапеза этих людей в каптерке вместе с Сергеем Михайловичем. Джим неуклонно забавлялся тем, что все время провоцировал художника произнести нецензурное слово, который их, что называется, в рот не брал. Как тот терпел эту компанию — до сих пор удивляюсь.
И еще одно знакомство вне режимной бригады. В какой-то из выходных дней мне удалось пройти на 2 лагпункт навестить обитавших там Эфроимсона и Улановского. Я застал их сидящими в проходе нар у тумбочки, закусывающими из очередной посылки в компании незнакомца, Михаила Александровича Щедринского. Москвич, чернявый, но с проседью, разговорчивый и живой человек. Чувствовалось, что это любитель пожить, попить, поесть, остроумный и умный. Был он полковником наших оккупационных войск в Австрии, а за что получил десять лет не помню. Я застал оживленную беседу. Щедринский довольно свободно рассказывал, как его вызвал капитан Прокураторов и просил обеспечить картошкой хорошего качества (по прибытии в лагерь Щедринский как-то сразу осел в придурках). «Да, — подумал я, — так и поверю, что Прокураторов разговаривал с тобой только о картошке». Этот рассказ запал в память, и позже я всегда воспринимал Щедринского сквозь призму первого впечатления. Всю свою лагерную жизнь Щедринский был в придурках. Ловкий, умеющий в меру и к месту польстить начальству, толково выполняющий порученное, он всегда был на месте. В лагере за ним укрепилась слава стукача, и когда он шел в колонне мимо карьера, где работала режимка, ему кричали из забоев и от штабелей камня: «Щедринский, привет от Васецкого!» (Здоровенный мужчина Васецкий был зарезан, как стукач, маленьким пареньком Женькой Криковым, зарезан в бане, когда Васецкий начал стягивать через голову плотный шерстяной джемпер.) Авиром рассказывал, что когда он спросил Щедринского о стукачестве, тот находчиво ответил: «Не беспокойтесь, своих я не продам». Миша Кудинов довольно близко сошелся со Щедринским, видя в нем интересного человека и, вероятно, рассчитывая именно на то, что «своих не продаст». Щедринский был несомненно умнее Прокуратова и, ловко лавируя, продавал, по-видимому, по своему усмотрению. У меня с ним сложились прохладные отношения, хотя приходилось бывать в одной компании — он очень льнул к Мише, который долгое время был в режимке и пользовался хорошей репутацией.
Но вернемся в режимную бригаду. Итак, мы ходили на карьер, расположенный возле шахты № 31 недалеко от лагеря. Если стоять лицом к шахте, то левее были домики поселка, отделенные от нас полем и веткой железной дороги. Сзади нас, из-за бугра, виднелась другая шахта, к которой тоже вела железная дорога. Однажды по ней от этой шахты паровоз потащил три высоких платформы с рудой. Один из конвойных той шахты еще на ходу продолжал их досматривать, да как-то неловко подвинулся и свалился под колеса. Его немного протащило и оставило на переезде, по которому мы переходили дорогу на карьер. Он лежал метрах в пятидесяти от нас и еще шевелился. Мы побросали работу и столпились у проволочных ворот карьера. К солдату никто так и не подошел. Тогда мы стали просить наш конвой помочь чем-нибудь, говорили, что здесь есть медики (имелся в виду я), что надо хотя бы кровь остановить, наложить жгуты. Никакого ответа. Подобный случай, видно, не входил ни в какие инструкции. Так и скончался этот несчастный в одиночестве, когда рядом было полно людей. Страшная система, не укладывающаяся в голове. Прошло довольно много времени, пока приехала машина, и беднягу увезли. А через два дня мы слушали звуки похоронного марша.
Для варки обеда на карьере нам не доставляли ни воды, ни дров. Поэтому и то, и другое приносили с собой — деревянный бочонок на палках и вязанку дров. Очень скоро бригадники сообразили, что дрова нужны в большем количестве, и мы, идя к воротам на развод, прихватывали в зоне все, что плохо лежало и могло гореть. Затем, обнаглев, стали ломать где скамейку, где штакетник, унесли бочку. Так продолжалось довольно долго — формально нам разрешалось выносить дрова. Наконец начальство спохватилось, что мы сожжем в лагере все деревянное, и мы вновь стали выходить только с вязанкой дров.
Как я говорил, мы работали с большой прохладцей, больше грелись у костра, ходили взад-вперед (Миша Кудинов ходил обычно один и учил английский язык). Если выдавался безветренный день, то за штабелем было даже неплохо. Припоминается, как наш Иван Волгачев в таком вот затишье стал выворачивать свои карманы и очищать их от всякого сора, свалявшейся пыли, всего того, что там бывает без дела. «Вот так унтер у немцев заставлял раз в неделю чистить карманы. Построит и проверяет», — сказал Иван. Мне вспомнилась наша полковая школа под Серпуховом и помкомвзвода Журин с его поучениями, что командир должен знать, что лежит в карманах у солдат. Да, порядки везде одинаковые, только у немцев это делалось проще.
Вскоре рядом с нами отгородили участок поля и открыли новый карьер, куда гоняли отдельно от нас бригады с того же лагпункта. Получилось два карьера, отгороженных одной проволокой — «бизония», как называли у нас по аналогии с тем, что тогда делалось в Германии. За этой проволокой вкалывали по-настоящему, и штабели из камней росли, как грибы. Надо сказать, что с прохладцей у нас работали не все. Китаец Ван-Пин-Чин, как говорится, пахал на совесть. Были другие такие же работяги. Но за перевыполнение нормы и получали больше хлеба и лишний черпак каши.
В одном из звеньев режимной бригады работал Иван Распоркин — фигура трагикомичная, довольно точно характеризующая теорию и практику карательных органов того времени. Это был еще сравнительно молодой деревенский парень, белобрысый, весь в прыщах с огромной головой типичного гидроцефала (водянка головного мозга) и с соответствующими этой болезни психическими дефектами. По натуре, кругозору и умственному развитию это был совершенный ребенок. Судить таких — преступление. За что он попал в режимку, не помню, а вот в лагерь — очень просто. Был молотобойцем в деревенской кузнице в Курской области. Кто-то, вероятно, шутки ради спровоцировал его на критику колхозных порядков. Это большое дитя сболтнуло и получило десять лет лагерей. Для бригады Иван Распоркин был чем-то вроде шута, по-детски боялся щекотки, особенно, если его начинали щекотать, подойдя сзади. Еще в деревне его женили, и это был самый веселый для бригадников рассказ, вернее не рассказ — рассказывать Иван не умел — а ответы на вопросы. Обычно вопрошающих было несколько, а Иван, сидя на нижних нарах, расставив босые ступни, сдвинув колени и вперив в них серьезный взор, тихо и искренне отвечал. Работал он прилежно, но что умел замечательно делать — это играть на балалайке. Удивительно бойко, хотя репертуар его был очень скудным. В бараке и зимой и летом всегда ходил босиком по заплеванному земляному полу, и пятки его круглый год были в черных трещинах, в которых, по выражению Ольпинского, водились клопы.
А вот еще один «политический». Звали его Леша, паренек из Армавира, совсем молодой, но уже сидевший года три. Была веселая ватага подростков. Вместе рыбачили, вместе лазили по садам и огородам, гуляли. Однажды за городом начали кидаться камнями в проходящий пассажирский поезд. Поезд проехал, а они пошли дальше. Вскоре их нагнала дрезина, из которой выскочили военные, и всех их похватали. В поезде ехал Ворошилов. Вот и вся политика. Но самое забавное то, что Леша в этот день сидел дома и в кидании камней не участвовал. Все получили свои сроки, а Леша только пять лет как соучастник.
Придя в карьер в один из весенних дней, мы увидели, что штабели камней как известкой облиты — все в белых пятнах. Рассмотрели — гусиный помет, местами даже с рыбьими косточками. Видно, ночью здесь отдыхала стая гусей с весеннего перелета. Ох, как потянуло на волю! А вот, один из наших бригадиров, армянин из закавказского легиона, по-своему преломил этот визит гусей. На следующий день на карьере появилось ведро с известкой, и бригадир кропил ею каждый принятый штабель — одно из средств борьбы с туфтой. Но это помогало не очень: такой штабель разбирали начисто и клали вновь, заложив меченые камни внутрь. Приемов туфты было много, о чем я уже говорил. Здесь же это было чуть ли не искусством. Надо сказать, что бригадиры понимали, что прижать нас нельзя, не тот народ. Один из них, тоже легионер-армянин Хачик, и внешне и по нутру типичный азиат, попытался было заставить «вкалывать» на карьере. Тогда группа в пять человек отозвала его за штабель, и Хачик сделался мягким и обходительным.
Вскоре нас перевели на другой карьер, прямо против лагеря, на пригорке метрах в двухстах от зоны. С пригорка были хорошо видны и весь лагерь, и дивизион, охраняющий нас, и степь, уходящая за горизонт. В степи далеко за железной дорогой в Джезды два домика. Вокруг них столбы с фонарями, светящими в окна — склад взрывчатки для отпаливания руды. Еще дальше домик и ангар единственного самолетика лагерного начальства — важное подспорье в поисках беглецов. А дальше степь, постепенно поднимающаяся в пологие холмы. Левее на юг совсем плоская степь, которую пересекала узкоколейка на Карсакпай и дальше на Байконур, степь — ни кустика, ни деревца, зимой белая, весной зеленая, летом и осенью бурая.
До нас на этом карьере работали другие бригады, и он был весь в штабелях камня. Работой нашей было перетаскивание этого камня поближе к воротам — классический труд перетаскивания камня с одного места на другое. Возьмешь кусок и плетешься себе потихонечку. Бросишь, постоишь и назад в горку за следующим. И так изо дня в день. Потом стали досаждать машины, которые этот камень вывозили. Возить было совсем рядом, к лагерю, где начальство решило заменить деревянный забор вокруг всей зоны на каменную стену с башенками-вышками. Вольные шоферы, возившие камень, работали сдельно, ездили быстро, а так работать мы уже отвыкли и пускались на всевозможные хитрости. Кидали камень в кузов так, чтобы плиты занимали как можно больше места. Острую плитку камня ставили у задних колес так, чтобы при первом движении машины, она, как клин, вошла между скатами. Шофер обнаруживал это уже поздно и долго возился, выбивая камень, а то и снимая колесо. Или незаметно перекрывали краник у бензобака. Однажды это сделали шоферу-казаху. Он благополучно выехал с карьера, но метрах в пятидесяти остановился и весь день прокопался в моторе, пытаясь найти причину, почему он заглох. Когда нас вели в зону мимо этой машины, шофер разобрал почти весь мотор, а рядом на корточках сидел второй казах-надзиратель с вахты, вероятно, его знакомый. На утро мы видели на этом месте только кучу нашего камня. На карьере этот шофер больше не появлялся. Как видно, шутки эти были не совсем безобидные.
Это здесь, на этом карьере, я слышал фразу: «Пост номер три. Под охраной находятся шпионы, диверсанты и изменники родины», — о которой упоминал выше.
Наступило второе жаркое лето. Нас перевели на другой объект — копать котлован для стока лагерных нечистот — канализационный отстойник. Место работы располагалось как раз по дороге к тем двум домикам, в окна которых заглядывали фонари, домиков для взрывчатки. Идя туда, мы огибали весь лагерь, который оставался у нас справа, проходили мимо ворот 3 и 2 лагпунктов, шли вдоль юго-западной стены, постепенно отдаляясь от нее, пересекали железную дорогу на Джезды. Здесь степь чуть понижалась, а дальше за дорогой метрах в пятистах от нее был довольно большой участок, обнесенный проволокой - наш объект. Помимо котлована, там было еще производство кирпичей. В этом месте слой почвы был довольно большой, и поэтому было из чего делать кирпичи. Даже наблюдая со стороны, можно было видеть насколько это был тяжелый труд: месить глину, формовать кирпичи, обжигать в больших кучах. Не помню, какие, но нормы были огромны.
Рытье котлована, который до нас был доведен до камня, шло очень медленно, так как сюда мы перенесли наш «карьерный стиль» и больше посиживали. Жарища и сухость были страшные. В степи дул ветерок или даже ветер, который облегчения не приносил, а гнал пыль, иногда собирал ее то в маленькие крутящиеся вихри, то в высоченные тонкие смерчи, медленно двигавшиеся в мареве. Но чаще никакого ветра, а только жара.
В один из таких дней меня оставили в зоне и вызвали к следователю Степлага, капитану госбезопасности, флегматичному казаху, довольно нетипичному для сотрудников этого ведомства. «Трубецкой, тут пришла бумажка из Москвы. Надо тебя допросить. Впрочем, на, вот, и сам напиши ответы». Удивившись такой форме допроса, я взял «бумажку» с грифом «секретно». В ней требовалось выяснить, что мне известно о связи С. И. Балуева с гестапо (это был первый вопрос, который я хорошо запомнил). На него я, естественно, ответил, что никаких подобных связей не знаю. Были и другие второстепенные вопросы: где и при каких обстоятельствах мы познакомились и тому подобное. Я ломал голову, что бы это значило. Почему Сергей попал в их поле зрения?
В то время режимная бригада состояла их трех бригад, номера которых оканчивались на девятку: 149,159 и 169. Одна из них не ходила на кирпичный завод, а начала работать на том самом карьере, который мне пришлось открывать в пятидесятом году. Там, в карьере, произошло следующее событие. Группа режимников стала делать подкоп для побега. Делали его, конечно, тайно. Подкоп был уже почти готов, и в день побега один из его участников почему-то не вышел на работу, а остался в зоне. Это был молодой парень, литовец Шелкаускас, новый и довольно тогда редкий тип прибалта — полублатной, прослуживший на военно-морском флоте, развязный и нахальный, как все блатные. В тот же день к месту подкопа прибыло начальство из лагеря, подкоп обнаружили, бригаду срочно сняли с работы, привели в зону, серьезно обшмонали и разместили в только что отстроенной тюрьме, где у меня была памятная беседа с капитаном Прокуратовым. Там же оказался и Шелкаускас, но в одиночной камере в компании со стукачами (разоблаченных стукачей начальство, опасаясь возмездия, прятало в такие камеры, которые народ метко назвал «камерами хранения». Стукачи сохранялись в них до очередного этапа, когда отправлялись от греха подальше). Всем все стало ясно. Но на этом дело не кончилось.
Перестроенное под тюрьму здание стало солидным, имело один вход со двора, который вел в маленький коридорчик. От него две двери в два длинных коридора, двери двойные: обычные, закованные железом, и вторые, решетчатые. Обычно запирались только решетчатые. Коридор направо вел к небольшим по размеру камерам и к одиночкам. Коридор налево — к большим камерам. Во всех камерах двухъярусные нары. Двери в камеры окованы железом, в середине — кормушка, окно в камере маленькое продолговатое, высоко под потолком. На две камеры одна печка. Бригаду разместили в больших камерах (вскоре туда перевели всю режимку). Коридор направо был всегда закрыт — там были «камеры хранения». Я пробыл в этой тюрьме всего несколько дней, так как заболел желтухой и был помещен в лазарет.
В мое отсутствие в тюрьме разыгралась следующая трагедия. Бригады стали выводить на другой карьер, расположенный около шахты N 43. Наш хозяйственный прораб Тур добился, чтобы на карьере была своя маленькая кузница для правки ломов и клиньев. И вот двое, Кравченко и Криков, начали потихоньку делать ключи для дверей от камер и ножи. Оба эти парня примечательны, и о них стоит рассказать.
Кравченко — плотный парень с бегающими глазами и украинским акцентом, симпатичный, простецкий, на вид даже тихий, но в душе вор и взломщик. В спецлаг привела его следующая история. Жил он в деревне, в колхозе. Председатель колхоза почему-то теснил его тетку (Кравченко был сиротой). Кравченко застрелил председателя, застрелил в темноте, когда тот сидел против окна в освещенной комнате, пальнув в него с улицы. Тогда Кравченко был несовершеннолетним и как-то попал в простой лагерь. Бежал, сумел достать подложные документы и некоторое время болтался по разным местам, промышляя чем можно и чем нельзя. Мне запомнился такой эпизод из его рассказа. Однажды он ехал ночью на платформе товарного поезда. Одет был неплохо, и к нему пристал вор: «Раздевайся!» Скромный Кравченко не возражал, не сопротивлялся, а нагнулся развязывать ботинки и всей силой плечом толкнул грабителя. Тот полетел с платформы несущегося поезда. Кравченко устроился работать и даже был призван в армию во внутренние войска. Их часть конвоировала грузы на железных дорогах, и конвой грабил эти грузы. Здесь он, по-видимому, и постиг мастерство отмыкания всяческих замков. Это продолжалось довольно долго, но конвойные все-таки попались, и на следствии обнаружилось старое дело — убийство представителя власти — политический террор, статья «58 пункт 8» — 25 лет. В режимку Кравченко попал за попытку к побегу. В лагере не было замка, для него запертого. В период, когда с водой было очень трудно, Кравченко воровал воду. Однажды он отпер замок и влез с ведром в огромный бак, вкопанный в землю в центре лагпункта, приказав приятелю запереть его сверху. И надо же было, чтоб лагерное начальство, человек пять офицеров, обходило в это время зону... Они остановились около подземного бассейна, а затем расселись в построенной рядом беседке. Кравченко этого не видел, но каким-то чувством вора понял, что надо сидеть и молчать, пока свои не отопрут. Все кончилось благополучно, и мы были с водой. У Кравченко была попытка бежать из режимки, но она лопнула, а начальство не узнало. Это было, когда ломали забор и строили стену. Тонкостей дела не знаю, но помню, как перед самой вечерней поверкой, когда считающий нас надзиратель был уже в секции, Кравченко, какой-то сам не свой, пришел в барак (он спал наискосок от меня), залез между вагонками и начал выкладывать какие-то мешочки, тряпичные свертки и совать под матрац. На мой вопросительный взгляд всезнающий Иван Волгачев ответил: «Сахар». Опять вопросительный взгляд: «Не вышло, видно. Видно, там попку поставили». И все. А был и такой еще случай: после работы на шмоне на вахте казах-надзиратель вдруг стал хватать и валить обыскиваемого им Кравченко с криками: «Что жрешь? Что жрешь?» Подбежали другие надзиратели, надели наручники и увели в карцер. Через несколько дней Кравченко вернулся. Поговаривали, что он проглотил кусок географической карты. Я не спрашивал, такими вещами интересоваться нельзя.
Своим умением открывать замки Кравченко пользовался осторожно, но он всегда подтачивал какой-нибудь гвоздик, а глаза его так и бегали вокруг. В секции у своих он не воровал. Теперь о Женьке Крикове, о котором уже упоминал. Этого я знал меньше. В режимку он попал сравнительно недавно из соседнего лаготделения в Джездах. Там этот совсем еще молодой парнишка маленького роста убил огромного мужика Васецкого, о чем рассказано выше. Этого Васецкого я помнил по секции придурков, из которой попал в режимку. Это был крупный здоровяк, косящий на один глаз. Вел себя развязно, вернее, несдержанно, сознавая свою силу, по-видимому, не только физическую. Стукачество Васецкого было кем-то раскрыто, и он переселен в «камеру хранения», а затем переведен в соседний лагерь, где, видно, продолжал тайно сотрудничать. И еще я знал о Крикове, что он был из Фрунзе (кажется, так), и сел по делу молодежной организации, будучи десятиклассником.
Итак, накануне того дня Кравченко и Криков легли спать в камере, которая была первой от двери и которую надзиратель, выгоняя на работу, отпирал первой. Для этого они поменялись местами с кем-то из бригадников. Надзиратель на всю тюрьму был один. Он, не спеша, отпирал дверь за дверью. Кравченко и Криков оставили дверь своей камеры открытой и сказали, чтобы никто ее не прикрывал, — она загораживала собой значительную часть коридора. Затем отмычкой они открыли дверь, ведущую в коридор к стукачам, открыли отмычкой камеру, где сидел Шелкаускас в компании трех стукачей, и набросились на него. Стукачи, кто в чем был, с воплями выскочили из камеры, мигом умчались из тюрьмы и, как на крыльях, перемахнули стену в лагпункт, чему потом все дивились — стена была не низкой. На шум выбежал надзиратель и увидал такую картину: Кравченко и Криков, волоча Шелкаускаса из камеры в коридор, добивали его. Надзиратель захлопнул решетчатую дверь и помчался на лагпункт за подмогой. Когда прибыло начальство, Шелкаускас был мертв. На его теле было около тридцати колотых ран. Кравченко и Крикова оставили в той же камере, избили, судили и дали по 25 лет закрытой тюрьмы.
Что это было? Зверство? Протест или какая-то своя справедливость и самопожертвование? Ведь они знали, на что шли. Или и то, и другое, и третье?
Всех заперли по камерам. Появилось начальство во главе с начальником лагпункта Жихаревым, который, как передавал Ольпинский, держал такую речь перед притихшими заключенными, собранными в одну камеру: «Человеку Богом (далее непечатное богохульство) жизнь дается один раз! А вы что? Вот на охоте подранишь козла и добиваешь его ножем. А вы что?» — и все в таком роде. Вскоре режимную бригаду вернули на прежнее место в старую секцию на первом лагпункте.
До этого происшествия, когда мы ходили еще на кирпичный завод, произошло нечто такое, что осталось на всю жизнь перед глазами и в глубине души.
Была уже вторая половина рабочего дня. Мы сидели на дне котлована, опустившегося примерно на метр, и лениво переговаривались, ожидая съема. Ко мне подошел и присел рядом тот самый бандеровец, который раньше работал поваром в лазаретной кухне. «Андрей, слушай, это не твоя жена там приехала? Вроде, похожа, как на карточке показывал».— «Где?!» — «А вон, у вахты». Я вскочил сам не свой и быстро пошел между штабелями камней к проволоке. Меня как молнией ударило! Да, это была моя Еленка. Она стояла недалеко от проволоки в стороне от вахты, увидала меня, приветливо махнула рукой, заулыбалась. Я прислонился к штабелю и мог только улыбаться, а она поднесла руку к лицу и поцеловала кольцо. Это движение сделал и я. В голове все смешалось, и мы молча стояли друг против друга- Потом Еленка сказала:
«Я добьюсь свидания», — и отошла к вахте. Там стоял начальник конвоя, какой-то гражданский и наш надзиратель. Я попытался обратиться к начальнику конвоя, но был обложен матом. В это время объявили съем. Все стали собираться, а эта кучка людей все стояла у вахты. Потом Еленка, гражданский и надзиратель ушли, а мы долго выстраивались, и нас пересчитывали. Наконец повели, а в отдалении появилась Еленка и пошла параллельно с колонной. Сначала она была слева от колонны, и я был слева, затем она почему-то перешла направо, и я перебрался направо. Конвой матерился — это было нарушение. А Еленка все шла. У ворот второго лагпункта она отстала, обходя пришедшие с работы бригады. У ворот нашего, первого, лагпункта, стояло много колонн в ожидании шмона. Наша колонна пристроилась в хвост, и тут подошла Еленка. Она стала разговаривать со старшим надзирателем, принимавшим бригады. Потом, грустная, отошла в сторону, и мы опять стали смотреть друг на друга. Затем она прошла дальше, постояла в воротах, отделявших дивизион, и скрылась в них. «Пошла в отделение хлопотать о свидании», — подумал я. В зоне я ходил сам не свой. Весть, что ко мне приехала жена, облетела всех. Сотни людей видели ее на вахте. Подходили знакомые, сочувствовали, вздыхали. Я ломал голову, как она нашла меня, и прекрасно понимал, что никакого свидания быть не может.