Глава 1. ЛАГЕРЬ. ПЕРВЫЕ ДНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1. ЛАГЕРЬ. ПЕРВЫЕ ДНИ

О лагерях написано много. Это и отдельные картинки, и целые энциклопедии, как например, «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, рисующий подробно, что это такое. Но самое страшное из опубликованного о лагерях — это, на мой взгляд, «Колымские рассказы» В. Шаламова. Вот уж, поистине, все круги ада.

Наш лагерь относился к категории специальных; спецлаг с несколько отвлеченным названием «Степной». Конец 40-х, начало 50-х годов — время организации и становления этих лагерей. Спецлаг, как и всякий молодой организм, с годами развивался. Это развитие направлялось циркулярами и инструкциями сверху и силами, рождавшимися снизу, как ответ на эти инструкции, а также самопроизвольно по своим внутренним законам.

Я попал в такое место и в такое время, где лагерно-производственная машина с ее жестко регламентированным ритмом: работа — кормежка — отдых, была отлажена до совершенства. Продумано и упрощено в бытовой сфере было все до мелочей: баня, прачечная, сушилка одежды и ее ремонт, лазарет, возможность прочитать газету и даже изредка посмотреть кино. Но для провинившихся есть тюрьма с карцерами, есть и двойная сеть осведомителей (отдельно для МГБ и отдельно для МВД), они же при надобности и провокаторы, иерархия начальников-надзирателей из заключенных с иерархией привилегий, связь с внешним миром сведена до минимума (два письма в год), а свидания с родственниками запрещены, запрещены и деньги, но есть ларек, где продукты отпускаются по твоему лицевому счету (если из дома прислали деньги), разрешено получать продуктовые посылки, никаких личных вещей нет и не должно быть, одежда только казенная и только с номерами (на шапке, на спине, на рукаве и на бедре), обитание только в казармах-бараках побригадно.

В Джезказгане лагерь при медном руднике, а руда — сырье стратегическое. Поэтому все так отлажено. Работа оплачивается только кормежкой. Работающий отлично (выработка выше 100% от нормы) получает дополнительные сто грамм хлеба и лишний черпак каши. Работающий плохо (выработка ниже 50%) переводится на штрафной паек, а нормы выработки зверские и четко очерчены. Одним словом, идеальная система внеэкономического принуждения, если не считать кормежку экономикой, столь характерная для рабовладельческих формаций.

В первом отделении Степлага, где я оказался, состоявшем из трех лагпунктов, соединенных в один барачный поселок с тремя отдельными входами-выходами в виде ворот, уже на моей памяти были построены две вместительные тюрьмы взамен одного небольшого БУРа (барака усиленного режима). Деревянный забор вокруг лагеря заменен высокой каменной стеной, а бревенчатые вышки — каменными. Строились и новые, более вместительные бараки. Затем между лагпунктами были возведены каменные стены, сменившие собой колючую проволоку. Следующий этап — отгораживание стенами бараков друг от друга по два вместе, а после восстания в соседнем Кенгире — разделение лагеря огневой зоной на две полностью изолированные части.

Это внутреннее строительство, шедшее параллельно с усилением режима, велось всем лагерем обычно по выходным дням и воспринималось строителями довольно спокойно. Хотя, по правде сказать, временами в душу закрадывались нехорошие мысли. Но коллектив, общество, удивительная вещь. Мне думается, что по природе своей они всегда жизнеутверждающи и оптимистичны. Всегда имелись какие-то дела и заботы данной минуты, которые заслоняли или которыми подсознательно заслонялись грозные признаки и знаки полного подавления личности и, в общем, ужаса нашего положения. Проявлялись они в разных формах, иногда в мелочах. Вот некоторые их них, еще не выветрившиеся из памяти. Работаем на каменном карьере. Идет смена часовых на вышках. Обычно это происходит формально, без разводящего. Но в дивизион, охраняющий нас, прибыло молодое пополнение, и новобранцев обучают по всем правилам караульной службы. С внешней стороны проволоки двигается смена и останавливается около каждой вышки. К нам за проволоку четко доносится: «Пост номер три. Под охраной находятся шпионы, диверсанты и изменники Родины!» Вот так, а я и забыл. Да, это воспитывает солдат, и с теми, кто за проволокой, шутить нельзя. Или еще один знак — разговор моего приятеля Бориса Горелова с вольнонаемной женщиной на стройке, куда он ходил с бригадой: «И вы так ко всему спокойно относитесь? Ведь вас же всех перестреляют». Таково мнение в поселке. Любопытно, что многие жители поселка отворачивались, когда проходила колонна заключенных. Это, по-видимому, инструкция. Но в поселке жили разные люди. Там было много и искренне сочувствующих нам.

Я никогда в жизни не писал так много писем, как из лагеря — за 1950 год их более двадцати. И это при двух-то, официально разрешенных. А отправляли их люди с воли, с которыми заключенные невольно контактировали на работе. Жена моя бережно хранит эти письма, и на одном из них есть такая приписка:

«Дорогая Галя! Это письмо моего приятеля, обязательно срочно перешли его по адресу: г. Орел, ул. Розы Люксембург, дом 2, кв. 10, Елене Владимировне Трубецкой. Купи конверт с маркой, вложи это письмо, придется с этим моим обращением к тебе срочно отправить. Обязательно сделай это. Дим.» (письмо от 14 октября 1950 года). Еще и еще спасибо этим, так и оставшимся неизвестными, Диме и Гале!

А вот и иная приписка на официальном моем письме (из положенных двух в год), приписка цензора, обращенная, естественно, к жене: «Пишите письмо коротко, ясно, на одной странице» (письмо от 2 августа 1951 года).

Но вот и более серьезные вещи. В лагере только «58-я» статья, без уголовников, элемента деморализующего. Много бывших военных с астрономическими сроками, людей бывалых, много подпольщиков из западных областей Украины, Прибалтики, то есть людей организованных или знающих, что такое организованность. Стали возникать землячества. Особо ретивых надсмотрщиков-заключенных (бригадиров, контролеров, нарядчиков) стали приструнивать, а то и просто убивать, стали охотиться за стукачами. Все это, конечно, становилось не сразу. И еще одна сторона этой системы: производственное очковтирательство и приписки, доведенные здесь до высокой степени совершенства и многообразия форм — туфта. Вот в такое «единство противоположностей» мы и попали.

Многое из только что сказанного поведал нам, новичкам, словоохотливый и чумазый истопник бани, куда нас прямо с вахты сразу и привели. Это был пожилой интеллигентный москвич Виктор Викентьевич Шефер, служивший до ареста в американском посольстве в Москве. Рассказывал он нам все это, сидя в угольной яме у топки, широко раскрывая беззубый рот, и чувствовалась, что он вполне доволен своим местом. Из рассказов еще следовало, что работы в основном на шахтах под землей, но есть работы и на поверхности. Поселок-рудник строится, и потому есть строительные бригады, а также бригады, работавшие на каменных карьерах, добывающие строительный камень — песчаник. Есть большие механические мастерские — место привилегированное, и попасть туда не легко. Мы же должны пройти трехнедельный карантин, сидя в лагере. Затем нас разобьют по бригадам — главная рабочая единица — и на работу.

Баня оказалась оригинальной: сухой, без воды. Только прожарка белья. Объяснялось это просто — воды нет, с водой в лагере в те времена было очень трудно (вспоминается, как летом толпа заключенных атаковала машину-цистерну, привезшую воду на кухню, и как надзиратели палками отгоняли жаждущих. Нередко вода была объектом воровства). На стенах бани броский лозунг в стиле Маяковского: «Если вошь не убьешь, то убьет тебя вошь!»

После бани нас поместили в барак под замок. В середине длинного барака были две двери, ведшие каждая в свой маленький коридорчик, а в нем свои двери в две секции, где жили заключенные. Пространство же между коридорчиками занималось подсобными помещениями, обычно сушилками. Приведший нас казах-надзиратель пошел за ключами, и мы могли насмотреться через кормушку в дверях внутрь секции. Массой народа и его непрерывным движением на ограниченном пространстве она напоминала улей. С уличного света все виделось в серых тонах, но и, действительно, света было мало: наледь на окнах, двухъярусные нары-вагонки — все это задерживало свет. Пришел надзиратель, загремела железная полоса, наискось прихватывающая дверь (этот звук — атрибут лагерной жизни — и сейчас стоит в ушах), и мы вошли в большое помещение с двумя длинными рядами нар-вагонок и проходом посередине. Так как народу в этой секции было битком набито — все это были новички на карантине, то проходы между вагонками были заколочены, образовались сплошные нары. Но и на них места не хватало — спали на полу в проходе и даже под нарами. Второй ночью я оказался совершенно без места и попробовал спать под нарами на земляном полу. Но спать там оказалось невозможным: нары низкие, душно, и в довершение крысы, которые время от времени перебегали по телу. А вот первая ночь была совершенно необычной и интересной. Но прежде чем о ней писать, скажу, что в секции оказалось много «старых» знакомых по свердловской пересылке, которые прибыли сюда несколько раньше. Здесь были Эфроимсон, Улановский. Здесь же оказались двое друзей моего лубянского сокамерника Юрия Степанова — Командора Черного Легиона: Борис Горелов (Боб Гарвей Шмаленая Челюсть или просто Боб) и Николай Федоров (Крошка Джонни Фоке — Ячменное Зерно или просто Фоке). Борис был невысокого роста, сутуловатый брюнет с красивыми глазами. Николай — широколицый, ширококостный, здоровенный парень. Позже мы сдружились с Борисом. Это был очень искренний, внутренне честный и справедливый человек. Вот эпизод, не помню, уж кем рассказанный, его характеризующий. Дело было в оккупированном Таганроге, где они вместе с Беном обучались в сельскохозяйственной школе, организованной немцами. Кто-то из учеников нашкодил, а может быть, это было даже вредительство. Немец, находившийся при школе, выстроил всех во дворе и приказал зачинщикам выйти. Никто, конечно, не вышел. Тогда немец приказал выйти вперед комсомольцам. И когда никто не вышел, вперед шагнул Борис, хотя никогда комсомольцем не был. Немец сбил его кулаком на землю, и тем дело и кончилось.

В лагере жизнь Бориса сложилась очень тяжело. По многим причинам и обстоятельствам Борис не то, чтобы стал терять рассудок, но к этому дело шло. К счастью, все кончилось для него благополучно (да и для всех нас). С Николаем дружбы у меня не получилось.

Обычно однодельцев не помещают вместе. А здесь по делу «Черного Легиона» очутились сразу трое: Вадим Попов, Борис и Николай. Насколько я знаю, у них был особый разговор с Вадимом по поводу его невольной роли в этом деле, а впоследствии они не контактировали.

В первый лагерный день Борис и Николай много расспрашивали об их Командоре, и у нас завязались хорошие отношения.

В секции оказались и Другие знакомые по свердловской пересылке: венгр Кочиш и колоритный Лешка с отрезанным ухом. Лешка здесь ходил во временных начальниках — был дневальным. Должность лагерного дневального в бараке по сути не имеет ничего общего с тем, что обычно понимается под этим словом. Дневальный в лагере — это постоянная несменяемая домашняя хозяйка секции. Дневальный смотрит за порядком, чистотой и на работу не ходит. Ловкие и инициативные из них были людьми богатыми и влиятельными и параши по утрам, конечно, не выносили. Обычно дневальными назначались старики-инвалиды- Многие из них были «ушами» начальства. Так вот, в нашей карантинной секции новоиспеченным дневальным был Лешка. Видя, что человек он в лагере бывалый и как-то запанибрата с надзирателем, приставленным к нам, я подумал: «А что, если ознаменовать первый день лагерной жизни с его утренними картинами у ворот, сухой баней, а теперь битком набитым бараком, что, если этот день ознаменовать выпивкой с новыми друзьями?» Мысль сумасшедшая, но казавшаяся вполне реальной.

Я подошел к Лешке и говорю, так и так, встретился с друзьями, хотелось бы выпить, есть новые офицерские брюки-галифе, можно пропить и не пойдет ли на это надзиратель. «Неси брюки», — сказал Лешка, посмотрел, одобрил и положил себе под подушку. Брюки, действительно, были хороши: добротное темно-защитного цвета полотно «диагональ», но носить их здесь, конечно, и не мыслилось. А когда их можно будет надеть — это и в голову не приходило. Через некоторое время подходит Лешка и говорит: «Дает поллитра и кусок сала». Маловато, но, ничего, пойдет. Немножко досадно, что в компании будет и Лешка, но и это ничего.

Уже вечером нас троих и Лешку надзиратель-казах выпустил из секции в коридорчик и ввел в свою кабинку, в которую этот коридорчик упирался (в лагере всякое отдельное жилое помещение маленьких размеров, обычно на одного, называлось кабинкой). Заперев изнутри дверь, он выставил на стол плату. Лешка не преминул сказать, что сала маловато и тут же, вернувшись в секцию (опять операция двойная, с ключами и замками), притащил еще сала. Надзиратель не пил, хотя из приличия мы угощали. Он был доволен брюками, примерял их, прикладывая сверху, поворачивал так и сяк, гладил рукой и уже планировал, как их перешить (надзиратель был маленького роста). Мы выпили из кружек, закусили, и хмель быстро ударил в голову, но и быстро же прошел. Надзиратель участливо расспрашивал. Мне предрекал работу в санчасти (я, воспользовавшись советом Лубянского сокамерника Крамера, говорил, что учился в мединституте, что, конечно, доходчивее, чем биофак университета). Борису и Николаю надзиратель говорил тоже приятное, что двадцать пять лет сидеть не будете (любопытно, что такое мнение высказывалось многими надзирателями).

Пиршество и приятные разговоры, навеянные им, кончились, и надзиратель сказал: «В секцию не пойдете, спите здесь», — и ушел, заперев нас. Так необычно кончился первый день в лагере.

Надо сказать, что в карантине нас не держали все время под замком, а гоняли частенько на всякие работы в лагере: чистить обмерзшие сидения в уборных, разгребать снег, копать канаву, вернее, долбить скальный грунт, чтобы прокопать канаву и прочее. Как относительно понятие свободы! После неусыпного надзора и ограничения передвижения стенами камеры тюрьмы или купе-вагона, «просторы» лагпункта, минимальное количество надзирателей в поле зрения (часовые на вышках — «попки» — не в счет, им до тебя дела нет, лишь бы ты не лез на проволоку запретзоны) — все это создавало иллюзию большой свободы. Хочешь — иди в уборную, хочешь в любой барак. Имелась даже КВЧ — культурно-воспитательная часть, где были газеты, редкие журналы и книги. Хочешь — слоняйся так. Можно пройти и в другой лагпункт через дыры, проделанные в проволочных заборах (эти дыры блокировались во время всеобщих проверок или каких-либо ЧП). Правда, этого лучше не делать: надзиратели все же существуют, и с ними без нужды встречаться не стоит.

Первые дни это чувство псевдосвободы было удивительно хорошо. И еще одно ощущение, которое меня также удивило. Я никогда не курил, а здесь ловил себя на том, что на чистом воздухе с удовольствием хватаю ноздрями махорочный дым. Видимо, сказалось длительное пребывание в камерах, где много курили.

В один из первых дней нам раздали куски белых тряпок и цифры с двумя буквами. Мне досталось СЭ-804. Велено было пришивать на казенную одежду, которую тоже выдали: телогрейку, ватные штаны, шапку-ушанку, все б/у (бывшее в употреблении). Эти номера надо было пришивать на спину, на правую руку (плечо), левую ногу (бедро) и на шапку. Руки не поднимались делать это, а на душе было муторно. Из всех нас один только Авиром поступил как настоящий политический заключенный — мужественно и принципиально, сказав: «Мне это не нужно. Кому нужно — пусть пришивают». За отказ его тут же посадили в карцер на двадцать суток. Были ли аналогичные случаи в истории Степлага, не знаю. Из карцера Авиром вернулся уже с латками, как называли эти тряпки. Сделал ли он это сам или кто-то из соседей пришил за полпайки — я не допытывался.

Все заключенные с приговором «исправительно-трудовые лагеря» имели двойной буквенный шифр: СА, СБ, СВ, СГ и т. д. и соответствующий номер от 1 до 999. Когда была исчерпана последняя буква Я, то стали писать САА, СББ, СВВ... При мне появилась комбинация СЖЖ. Следовательно, Степлаг перемолол около сорока тысяч заключенных. К сожалению, я тогда не поинтересовался моментом или датой, когда были введены эти номера. Была и другая форма номеров: КТР-Б-835. Так обозначались каторжники по приговору. Но особой разницы в отношении к заключенным ИТЛ и КТР в лагере не было заметно. Сроки у КТР были 15-20 лет. Несколько позже их стали снимать с привилегированных постов и куда-то отправлять. Поговаривали, что для КТР есть лагеря, где работают в кандалах. Но так ли это — не знаю. КТР получали свои приговоры в военные годы и сразу после войны, когда еще не было двадцатипятилетних сроков, но была смертная казнь.

За время карантина мы прошли так называемую комиссовку — поверхностный медицинский осмотр, определяющий категорию трудоспособности. А это, в свою очередь, определяло, где будешь работать. 1-я категория — в шахту под землю, 1-я поверхностная — тяжелая работа на поверхности. 2-я категория — более легкая работа на поверхности. Правда, последние две категории вкалывали на одной и той же работе без различий. Разница была в том, что иногда первую поверхностную переводили в первую. Это когда на шахте не хватало рабочих рук. Комиссовки повторялись раз в полгода. Позже я принимал участие в таких комиссовках, когда работал по медицинской части. Я был писарем при вольнонаемном враче и делал отметки в индивидуальной карточке о категории, которую мне говорили. В первую комиссовку я получил вторую категорию. Но и на всех последующих выше первой поверхностной, и то изредка, не получал, то ли из-за астенического телосложения, то ли по доброму отношению ко мне врачей, как все же к коллеге.

Комиссовали вольные врачи, и для скорости их сидело двое-трое, а то и больше. К каждому врачу подходил один заключенный. На комиссию надо было предстать голым. Раздевались мы в своей секции и в первозданном виде через коридорчик юркали в амбулаторию, благо она была здесь же. Врач бегло осматривал всего с головы до ног, прикасался на мгновение фонендоскопом, чтобы услышать работает ли сердце, в темпе обмахивал фонендоскопом легкие, иногда щупал на ягодице толщину подкожного жирового слоя, но это редко. Перед тем, как пойти к врачу, нам давали в руки наши формуляры: разворот бумаги с основными анкетными данными — статья, срок, кем осужден, характер содержания в заключении и т.п. Сбоку наверху была приклеена фотокарточка — фас и профиль. Многие были сфотографированы с доской, висевшей на шее. На доске мелом написаны фамилия, имя, отчество, что выглядело архаично. На некоторых формулярах фотографии были почему-то содраны. Это натолкнуло меня на мысль так же содрать и сохранить свою фотокарточку. Я вспомнил, как дядя Миша, вытащив меня из плена, похвалялся такой фотокарточкой, изъятой из собственного дела в каунасской тюрьме в июне 1941 года, когда заключенные разбирали свои дела, а власти бежали. Но осторожность восторжествовала. Да и где ее, фотокарточку, хранить при всех обысках?

Меня комиссовала начальница лазарета (так здесь называлась лагерная больница) Дубинская. Как мне показалось, она задержалась взглядом на фотокарточке и, видно, сравнивала тот еще цветущий вид загорелого с шевелюрой парня с представшим перед ней тощим, долговязым астеником. «Студент? Где учился?» — «В мединституте». Она еще раз посмотрела, но больше ничего не спрашивала и поставила вторую категорию.

Следующей заботой — это уже по собственной инициативе — надо было попытаться подыскать себе объект работы и бригаду. Это было не просто. На лагпункте были самые разные бригады. И хорошие, завидные, работающие в тепле, и незавидные. В мастерские брали слесарей, механиков, токарей и т.п. На строительство брали плотников, столяров, каменщиков, штукатуров. Много бригад работало на каменных карьерах. Я потолкался в лагпунктовской амбулатории. Ею заведовала вольная врач, капитан медицинской службы Юлия Александровна Бондарева, невзрачная на вид, но бойкая блондинка в очках. Она имела невыразительные глаза, широкое лицо, острый нос и лет тридцать от роду. Это была, по-видимому, та самая женщина, которая так равнодушно махнула рукой на лежавшего у вахты припадочного. Под началом у Бондаревой было несколько заключенных, обслуживающих амбулаторию: врач Ерошкин, второе после Бондаревой лицо, плотный брюнет с усиками, еще сравнительно молодой человек, затем два или три фельдшера, столько же санитаров, писарь, или медстатистик, ведающий картотекой.

Я представился Ерошкину, и он довольно любезно принял меня, обещав помочь, а на первый случай спросил, какой у меня почерк. Для этого дал лист бумаги и попросил что-либо написать. Никогда не отличаясь хорошим почерком, я старался выводить буквы как можно лучше и аккуратнее и написал из «Евгения Онегина»: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна». Ерошкин почерк одобрил и стал давать переписывать рецептурный справочник (позже я узнал, что Ерошкину в свое время так и не удалось окончить медицинский институт, что не мешало ему работать врачом).

Так близко с рецептами я соприкасался впервые и поэтому был очень внимателен. Однако не избежал казуса, который, вероятно, мог посеять некоторые сомнения у Ерошкина относительно глубины моей причастности к медицине. Вместо слова «впрыскивать» я наивно написал «вспрыскивать». Ерошкин, принимая работу, обратил внимание на описку и прибавил : «Вспрыснуть? Это ведь вот говорят — поросеночка вспрыснуть». Я стыдливо заулыбался, не зная, что отвечать — промах был явный. Однако последствий не было, и я продолжал переписывать; за работу меня кормили, что было очень существенно, и иногда освобождали от работ в зоне. А тем, что я на пробу написал стихи Пушкина, я снискал симпатию и даже уважение амбулаторного писаря Грунина12, в душе и на бумаге поэта. (Много, много лет спустя я прочитал его короткие стихи в журнале «Польша». Под стихами стояла подпись: Грунин, Джезказган.)

Тогда же, еще в карантине, я послал через знакомого Вадима Попова первое письмо из лагеря. Официально нам еще не разрешали писать, говоря, что мы еще не определены на работу.

Не надеясь устроиться по медицинской части, я продолжал рыскать в поисках хорошего места, но ничего не получалось. Пытался «купить» такое место за добротное темно-зеленое одеяло, переданное мне еще в Бутырках, но не удалось, и одеяло вернулось со мной домой (теперь его остатками обита дверь на даче).

В карантине нас водили несколько раз на работу в так называемую «старую зону» — обнесенное проволокой пространство со складами, лагерными мастерскими. Располагалась старая зона метрах в 300 от лагеря и была материальной базой всего Степлага. А это была махина, состоявшая из не то 9, не то из 11 лаготделений. Одно из них, четвертое, по другую сторону рудника — та самая цепочка огней, которую мы видели, сойдя с поезда. Лаготделения были во многих близлежащих и отдаленных населенных пунктах: Кенгире, Джездах, Теректах, Байконуре, ставшем впоследствии знаменитым космодромом, в Экибастузе. Мне вспоминается рассказ хирурга М. Г. Пецольда, которого в составе нескольких сот заключенных везли открывать в Экибастузе лагерь. Везли летом по степи на открытых грузовиках. На ночь ссаживали, сгоняли в кучу, а кругом устанавливали грузовики моторами внутрь и фарами освещали спящих заключенных. Между машинами собаки, на крышах машин часовые, а еще выше только звезды — картина прямо эпическая. Это тот самый Экибастузский лагерь, описанный А. И. Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича».

При нашем, первом лаготделений находилась не только база всех этих отделений, но и Управление Степлага во главе с полковником Чечевым.

В старой зоне мы грузили из склада в вагон бушлаты (в отличие от телогрейки бушлат чуть длиннее и снабжен матерчатым воротником, одевается зимой поверх телогрейки), ватные брюки. Нами командовал заключенный Арнольд (через несколько месяцев я узнал, что он был хорошо знаком с братом Гришей по сибирским лагерям).

Рядом со старой зоной стоял длинный одноэтажный дом барачного типа. Через проволоку мы невольно наблюдали такую далекую жизнь тамошних обитателей. Эта проволока мне почему-то крепко запомнилась. На ней сидел иней и сидел очень интересно: ветром его сдуло на одну сторону. Получались какие-то фантастические красивые розетки с черными линиями по краям. Розетки падали, и подними или вместо них оказывались рогатые чертики. Это сравнение засело в голове своей символичностью, и я до сих пор, видя колючую проволоку, рассматриваю этих чертенят.

Однажды нас, несколько человек, поставили откачивать хлопковое масло из железнодорожной цистерны. Масло было замерзшее, и его разогревали. Для этого в цистерну спускался человек в резиновых сапогах с электрическими проводами, а мы, стоя наверху на мостике, качали масло насосом наподобие пожарного. Счастливчики или, точнее, бережливые, сохранившие с утра хлеб, макали его в масло и ели. Я пробовал глотать его без хлеба, но оно было горьким и напоминало Андижан, где хлопковое масло было в ходу. Продовольственный склад, куда качали масло, был отгорожен проволокой от прочей территории. За проволокой шныряли работяги, среди которых я увидел Бориса Горелова. Крикнул ему, чтоб достал тару под масло, и он вскоре перекинул мне алюминиевую флягу. Из насоса обильно капало в подсунутый противень, я быстро набрал флягу, завинтил и, улучив момент, когда поблизости не оказалось кладовщика, бросил ее Борису. На флягу, упавшую на снег, кинулось несколько человек, но досталась она не ему... Но в тот же день Борис, что называется, поправился: ему удалось спереть мороженного сазана весом примерно в килограмм. Мы его пекли в конюшне в печке, сунув, как чурку, в топку, где шипели совершенно сырые дрова. Так и жрали рыбину — один бок подгорел, другой чуть растаял. Был в нашем этапе некто Белаш, украинец, доктор технических наук, человек пожилой, с замкнутым, как у черепахи, ртом. Его из уважения к ученой степени поставили в старой зоне в теплое место — резать на гвозди сталистую проволоку — все же доктор технических наук. А вот художнику из нашего этапа повезло больше: его взяли к начальству рисовать настольный перекидной календарь — год только начался, и художник со всем старанием выводил на четвертушках бумаги числа, дни недели, месяцы и незатейливый орнамент, но уже в тепле. Эфроимсон, доктор биологических наук, сразу попал в лабораторию лазарета, где проработал несколько месяцев.

Не помню, уж при каких обстоятельствах Эфроимсон познакомил меня с поляком, носившем славную фамилию Плятер, графом по происхождению, из семьи, прославившейся в бурные годы польских восстаний прошлого века. Его худоба, бледность и физическая немощь были особенно явственны на фоне врожденной аристократической изнеженности. Он состоял в категории инвалидов и работал на какой-то придурочной должности. Сидел Плятер уже давно, кажется, с момента «воссоединения» западных земель, то есть с 1939 года и, видимо, хлебнул за это время сполна. Он «принимал» меня у своей тумбочки в секции барака, непрерывно щебетал, ведя светский разговор, и угощал чаем из заветных фарфоровых чашек с облупленными краями, так не вязавшимися со всей лагерной обстановкой. Чувствовалось, что эти чашечки — его гордость, что-то такое, что заменяло родовой замок, портреты предков. И его обличье — внешнее и внутреннее — и его щебетание, и фарфор производили жалкое и в то же время страшно тягостное впечатление.

Тот же Белаш, который к тому времени устроился на придурочью работу (все-таки доктор наук), и узнавший Плятера со стороны, остерегал меня от близких отношений с графом: «Ты ему не пара, тебе может быть от него хуже», — говорил он мне. Да и меня не тянуло к этому человеку, у которого за внешним лоском не знаю, что было внутри. Что стало с ним позже — не знаю.

Периодически инвалидов отправляли в Карлаг. (О Белаше скажу еще вот что: в 60-х годах я встретил его на улице в Москве. Он преуспевал, хвалился собственной «Волгой», в Москве был в командировке, а жил и работал на Украине, и у его рта уже не было черепашьей замкнутости.)

По окончании карантина я попал во вновь сформированную бригаду, которая была назначена на карьер. Был солнечный мартовский день, когда нашу бригаду номер 101 вместе с другими повели на работу. Подъем, завтрак, сборы у ворот, выход в зону не буду описывать. Все это с фотографической точностью и гениально по духу и атмосфере сделал А. И. Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича».

Карьер находился недалеко от лагеря, меньше километра. Это была заброшенная открытая выработка руды, вся засыпанная снегом. Но до нас туда уже начали выводить бригады. Карьер не был огорожен проволокой. У входа стояла будка из досок для конвоя, а охранявшие нас часовые стояли без вышек на окружающих высотках. Работа состояла в том, чтобы с помощью ломов, клиньев и кувалд отламывать куски слоистого песчаника, лежавшего под слоем земли. Его пласты надо было находить, разгребать лопатами щебенку, разбивая кайлом твердую землю. До нас здесь добывали руду и для этого бурили и рвали взрывчаткой. От взрывов порода трескалась, и камень добывать было легко. Это мы поняли, побывав на других карьерах. Работа была нелегкой. Норма на таких карьерах — 6 кубических метров камня (добыча облегчена взрывами). А так — 4 кубических метров камня добыть и заштабелевать.

Психология человека — странная вещь. У новичков почему-то было представление, что в лагере надо работать, и все новички вкалывали. Но очень скоро я понял, что трата энергии на работе не восполняется в столовой. Это чувствовалось по возвращении в лагерь — хотелось лежать на нарах и никуда не двигаться. Я стал приспосабливаться, чтобы работать поменьше, но норму выполнять во избежании перевода на штрафной паек, вдвое меньший обычного. Мы укладывали камень в штабели, делая внутри большие пустоты, ставили штабель на куче земли и тому подобное. Бригадир назначил меня старшим звена, в которое входило человек семь или восемь: А. П. Улановский, Самуил Григорьевич Шварцштейн, оба пожилые люди, два латыша, русский и украинец. И по сей день стоит перед глазами картина нашей работы. Особенно запомнился Шварцштейн, москвич, в очень сильных очках, рыжеватый с проседью, с обветренным красным лицом, он несет в руках камень в штабель. На руках мокрые, рваные вязаные перчатки, ногами переступает совсем по-стариковски. Тут же Улановский работает не по годам с каким-то остервенением. Постепенно в науке класть штабели мы преуспели и, выполняя норму, могли и отдохнуть. Это называлось «стоять с ружьем у ноги» — как только появлялся бригадир, мы начинали шевелиться.

Тогда же нам разрешили написать домой первое из двух в год официальное письмо. К этому времени нелегально я их отправил уже несколько штук. Во всех письмах просил прислать книг по медицине, так как не терял надежды устроиться работать по этой части, и посылок, ибо голод был ощутимый.

Нашим бригадиром был Виктор Сметанин. В лагерь он попал совершенно по недоразумению. Еще до войны у них в школе была группа дружных ребят, среди которых был один с вольным языком. После войны этого парня посадили, так как он служил у немцев. На следствии стали искать «корни» его предательства, и всех школьных друзей арестовали. Виктор был крепкий, скуластый блондин и к работягам относился неплохо. Это был новый, нарождающийся тип бригадира, сменявший в ту пору старый тип бригадира, бригадира-зверя.

Надо сказать, что я попал в переходный период, когда начала ломаться старая система принуждения. Она была построена очень просто: на грубой силе и голоде. Основное рабочее звено лагеря — бригада от 20 до 50 человек, не более. Во главе ее бригадир, распределяющий работу, ведущий учет работы, отвечающий за работу в своей бригаде. Есть у него помощник, а то и не один. На лагерном языке это так называемое бригадирское кодло. Формально помощник не освобожден от работы и только иногда подменяет бригадира. А на деле бригадирское кодло — это надсмотрщики с неограниченными правами, физически заставляющие работать слабых, протестующих, нерадивых. Сами они, конечно, не работают. Это ниже их достоинства. Физическая работа в лагере не в почете, не поднимает авторитет (я имею в виду общие работы, а не труд мастеров высшего класса). Физическая работа «на общих» — удел низов, людей низшего свойства, короче, рабов. Но бригадирское кодло не только само не работало. Оно бессовестно обдирало и объедало работяг, совершенно не считалось с работягами. Наша бригада была помещена в переполненную секцию барака на втором лагпункте. Все проходы между вагонками были забиты досками для спанья. У входа большой стол, на котором ночью спали двое работяг. По вечерам за этим столом располагалась буйная ватага бригадиров играть в козла. Играли шумно, далеко за полночь, приклеивая проигравшим бороду, рога (днем бригадиры могли досыпать на работе). А бедные работяги клевали рядом носом, молча ожидая, когда освободится их ложе.

Койку себе бригадир устраивал где-нибудь на отдельном топчане, чтобы никак не смешиваться с работягами. Это свое превосходство особенно старались подчеркивать бригадиры из азиатов. Когда я работал уже в лазарете, туда попал один такой бригадир. В палате он отделил свою койку от остальных и всячески старался выделиться. Когда не положено спать, он спал. Все спали — он не спал. На подушку положил вышитую тряпку, требовал отдельного ухода и своим стремлением выделиться был просто противен. У Бориса Горелова был как раз такой бригадир из азербайджанцев. Однажды он избил Бориса за то, что у Бориса утром пропали ботинки. Такое отношение было в прядке вещей. Но времена менялись, и наш бригадир Сметанин выделялся с лучшей стороны.

Я уже говорил, что наплыв в лагеря людей, знающих, что такое организация, стал существенным образом менять устоявшуюся внутрилагерную атмосферу. А средством для этого был избран, надо прямо сказать, террор. Лагерного контролера Яблочкина — высший пост для заключенного — ночью зарезали на дворе лагеря (на шахты были ночные разводы, там работали в две смены). Другому, Диденко, топором рассекли голову. Он еще жил месяца два в лазарете, но это был уже не человек. Этот Диденко, здоровенный хохол, бригадир, находился на излечении в лазарете, когда его назначили контролером. Помню, он обратился ко мне с просьбой содействовать его быстрейшей выписке (я тогда уже работал фельдшером), хотя до этого совершенно не спешил. Меня тогда удивило прорывавшееся у него так явно стремление к власти. Лежа в палате еще бригадиром, он с презрением, и недоброжелательством отзывался о начальниках из заключенных. А когда позвали самого, тщеславие его тут же погнало на эту должность (вероятно, для некоторых это главный определитель решающих шагов в жизни). На новом посту он не стеснялся в средствах, выслуживаясь и подавляя других, за что и получил топор. Зарубили его в темном коридорчике по выходе из секции. Спустя некоторое время топор нашли на крыше барака в снегу. Опознали, с какого объекта принесен топор, и в конце концов, кажется, нашли виновного (замечу здесь, что в зону, то есть в лагерь, топоры, ломы и другой подобный инструмент, который может сделаться оружием, но который нужен для внутренних работ, привозился извне, когда в зоне не было бригад, и вывозился в особом ящике на колесах перед приходом бригад).

Стали убивать и стукачей. Но все это развивалось постепенно, медленно и, судя по сведениям, приносимым из других лагерей, в разных местах по-разному. Так, в соседнем лаготделении Джезды стукачи открыто шантажировали: «Принеси сала, а то такого напишу на тебя...». А вот в Экибастузе стукачей так начали резать, что это послужило одной из причин расформирования лагеря, и к нам привезли его значительную часть. Но это в 1953-1954 годах.

Итак, мы ходили на карьер. Солнце пригревало, была весна, но морозные утренники с ветром были жестоки. В час дня на карьере обед — миска горячей баланды, которую тут же варили, и кусок хлеба, взятый с собой. Ели на открытом воздухе, места для всех в дощатой будке-кухоньке не было. А кто туда успел влезть, грел хлеб на печке. Он чуть подгорал и был страшно вкусен. Воду для питья не возили, а топили из снега и пили из мисок. А так как не было и уборной, то в снег могло попасть что угодно, разносимое ветром. Так, по-видимому, я заразился лямблиозом — лямблии — паразиты в желчных путях, что обнаружилось значительно позже.

У меня не было кружки, и это был очень неудобно — всегда у кого-то просить. Случай помог раздобыть ее. Однажды, приведя нас на карьер, сержант — начальник караула, отозвал меня к вахте наколоть дров (солдаты до этого обычно не снисходили, когда вокруг столько даровой рабочей силы). Рядом с будкой валялись пустые консервные банки, и я, попросив разрешения (!), взял одну, из которой сделал кружку. Недели через две ее отобрали на шмоне (обыск) при входе в лагерь. Попался я, видно, к какому-то службисту. На таком же шмоне у меня отобрали пять рублей, полученные мной за проданную на карьере шоферу рубашку. За этой пятеркой я пошел в зоне к старшему надзирателю. После долгих расспросов, кто я такой, откуда, когда, за что, почему, зачем, кому, он сказал, что пять рублей будут переведены в ларек на мой счет, и только так я могу ими пользоваться. Денег держать не разрешалось. Но деньги у заключенных, конечно, были. Был даже базарчик, где можно купить многое: хлеб, табак, сало, сахар, теплые рукавицы и прочее. Эта толкучка располагалась между бараками или в проходе барака со сквозными дверями. Надзиратели охотились за посетителями базарчика, но вяло и потому мало успешно.

Я с нетерпением ждал вестей из дома. Как там, что там, что с Еленкой? Ждал и посылки, так как было очень голодно. Хорошо помню знаменательные для меня дни Пасхи 1950 года, субботу и воскресенье 8 и 9 апреля. Еще в марте я получил телеграмму от Еленки. Это было очень много. Она знает, где я. Но писем все не было, да так рано и не могло быть. Телеграмма была первой весточкой с воли для всего нашего этапа. Текста ее не помню, но, судя по моим письмам — они все свято сохранены — в телеграмму Еленка вложила многое: телеграмму эту просили перечитывать мои друзья: «... меня просят ее читать, и людям становится лучше», — написано в моем письме от 19/111. Но писем все не было. Их обычно разносили по баракам и громко читали фамилии. Я с трепетом прислушивался не выкрикнут ли меня. Поднималось волнение, а потом оно с горечью сникало...

В воскресенье нас погнали на строительство дома в дивизионе, который нас охранял. На долю нашей бригады досталось подтаскивать камни. Весна в разгаре, солнце радостно светит, в ямках и ямах вода, грязь, а на солнцепеках уже сухо. Работали до трех часов и—в зону. Кто-то из бригадников, кто оставался дома, встречал нас у вахты, когда расстегнутые и распоясанные после шмона, многожцы пересчитанные, мы вливались через распахнутые ворота в зону. «Трубецкой, тебе посылка!» — крикнул встречающий. «Вот это подарок в такой день!» — пронеслось в голове. Но сначала столовая, потом очередь в посылочной (тот доброжелатель занял и очередь). Долгое стояние. Наконец и я. Вхожу в комнатушку со стойкой. За стойкой двое — посылочник и надзиратель, а за ними штабель посылок. «Фамилия, номер (не мой, а посылки из вывешенного списка)? Откуда ждешь? От кого?» — спрашивает надзиратель, взяв ящичек и смотря на адрес так, чтобы ты не видел. Убедившись, что все совпадает, надзиратель передает ящичек посылочнику, и тот сноровисто вскрывает, а надзиратель обыскивает посылку. И очень неприятно смотреть, как он все выворачивает, все то, что укладывали дорогие руки. Не обходится и без комментариев, иногда грубых, циничных, иногда чуть даже сочувственных, вроде: «Ишь, не забывает», — или просто философски отвлеченных: «Сало-то стали тоньше присылать».

Счастливый, я иду в барак и всей компанией пьем чай! У Еленки сохранены все мои письма того времени. Вот одно, датированное 9 апреля 1950 года: «Христос Воскрес! Милая Еленча! Сейчас ночь, мне почему-то не спится. Пишу тебе, сидя на нарах. Только что разговелся присланными другу домашними сухарями. Все время вспоминаю тебя, все время с тобой. В Великую пятницу были у Ильи Объеденного (церковь в Москве, где мы венчались. — А.Т.), а в субботу поехали в Дмитров. Пишу ехtrа[40]. Но, к сожалению от тебя ничего, кроме единственной телеграммы. Страшно хочется длинного письма, бандероли и посылки (желудок настоятельно требует последнюю первой, ну да ничего, потерпит). Видно, у нас здесь задерживают всю корреспонденцию, т.к. писем идет очень мало. Как там все вы поживаете, живы ли, здоровы, как ты, милая моя? Ведь подходят у тебя сумасшедшие дни — диплом. Какой он, что, как, — глупым умишком не могу посоветовать тебе, ни ты мне рассказать про него. Да и экзамены на носу. Как к ним братья подойдут, пройдут ли? Мишка-то ведь кончает. Ему особенное мое «ни пуха, ни пера», как и тебе, милая. Как будешь идти сдавать что-либо — посылай меня ко всем чертям! Теперь с твоим распределением. Оно меня тоже беспокоит, будет ли что выбирать или назначат пункт и поезжай? Как на нынешнее время — небольшой городок на небольшой дороге самое лучшее, я так думаю, а там видно будет. Ну, да я боюсь, что сие от нас не зависит. Ох, Еленка, вот ведь безобразие, что не доходят твои письма. Это самое тяжелое. К остальному я отношусь философски. Пиши открытки, они, может быть, будут доходить. А ведь уж сколько времени прошло. На дворе весна, здесь сошел весь снег, и вчера работали в майках. По земле начинает ползать всякая тварь, в воздухе — тоже, из земли прет зелень, и я даже пробовал побеги дикого лука и чеснока. Скоро должно все зазеленеть, но не надолго, т.к. солнце все выжжет. Я по-прежнему работаю на каменном карьере и не теряю надежды устроиться по специальности. Устаю здорово, медработником, конечно, лучше! Жаль, книги не приходят (но когда их читать?!) Как это ни странно, но время идет здесь быстро. Скоро уже два месяца, что я здесь. Это хорошо. Во всяком случае, быстрее, чем в Москве. Там, между прочим, я видел человека, бывшего вместе с твоим папкой. Много рассказывал. Говорил, что очень беспокоился о тебе, кончишь ли учиться ты, и мечтал о житье где-то по Киевской дороге и о маленькой пасеке. Они очень дружили. Как мал свет!

Ну, вот сейчас звонок — 4 часа — у вас 2. Значит я с вами был, разговлялся. И сладки, и тяжелы одновременно воспоминания, а вспоминаются две последние Пасхи.

Ну, заканчиваю. Всем мои поздравления, всем наилучшие пожелания. А ты, Еленча, береги, береги себя. Не перерабатывайся и не надейся на свое сегодняшнее здоровье. Целую тебя крепко, крепко. Твой Андрей».

А дальше постскриптум, написанный более жирным карандашом:

«Милая Еленка! Узнаешь твой «2В»?! Огромная радость: 4 открытки и посылка. Вот, действительно, праздник — первый день Пасхи. С половины дня гости и гости. Рад за тебя, за всех. Теперь я успокоился полностью и вижу, что у вас там все так же. Страшно рад открытке от тебя (от 29.3) от тт. Маши и Анночки и Машути. Большое, большое спасибо. Вижу, что открытки — самое лучшее сообщение. Твой план с Гришей одобряю всей душой. Привет ему от Арнольда. Напишешь подробнее, что было с тетей Анночкой. Целую всех, всех. Всех поздравь с праздником. А ведь, действительно, «да не смущается сердце ваше». Еще раз целую, твой Андрей. Поздравь Мишку с Тамарой. Многие им лета. Твою посылку получил полностью».

Вскоре нашу бригаду перевели на другой карьер. Идти туда надо было через весь городок — очень пыльный, грязный, голый. Рядом с мазанками, собиравшимися кучами — «Шанхай», как здесь говорили, строились или уже стояли двухэтажные дома, а в центре, судя по расположению, строился большой клуб. Все строительство велось только силами заключенных. Из любой точки городка, повертев головой, можно было всегда увидеть сторожевую вышку. И только в стороне от нашего пути одиноко зеленела небольшая рощица.

Новый карьер, получивший название 47-бис по номеру ближайшей шахты, открывали мы. Он был намечен на пологом склоне холма, обращенном от города. Нас, большую колонну, привели на зеленое еще, чистое поле и заставили копать ямки для столбов зоны и вышек. Зона получилась довольно большая. Все это обтянули проволокой, и только после этого стали добывать камень, все тот же песчаник.

Живя на втором лагпункте, я попытался наладить отношения с местной амбулаторией. Ею заведовал врач-заключенный, грузин по фамилии Пиранишвили. Принял меня Пиранишвили вежливо, но неопределенно. Его начальницей была вольная врач Клара Аароновная Файнблут, державшаяся очень замкнуто. Много позже, когда я работал в лазарете, я ее мог наблюдать непосредственно. Это была умная, сдержанная женщина, у которой за внешней холодностью и равнодушием к заключенным можно было разглядеть понимание, а иногда и сочувствие.