Глава 2. НОВОГРУДОК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. НОВОГРУДОК

Новогрудок — старинный город. На его восточной окраине и по сей день высятся развалины замка Гедимина. Рядом с ними — копец — холм, насыпанный руками человеческими в память Адама Мицкевича, уроженца города. Мицкевич увековечил Новогрудок и его окрестности в «Гражине», «Пане Тадеуше», «Свитезянке» и других произведениях. Под развалинами замка у дороги, ведущей в Щорсы, старинный костел, где в XV веке происходило бракосочетание великого литовского князя Ягелло с польской королевой Ядвигой, положившее начало польско-литовской унии. Об этом событии гласила мемориальная доска на стене костела. В городе имелись также не менее древняя православная церковь, еще костелы, разрушенная синагога и действующая мечеть. До 1939 года Новогрудок был воеводством — по нашему областным городом. Промышленности там не было никакой. С внешним миром он связывался шоссейными дорогами: на Лиду, Слоним, Кореличи, Мир. Была еще узкоколейная железная дорога, соединявшая через Новогрудок Новоельню и Любчу. Дорогу эту, как прифронтовую, построили в 1915 году немцы. В самом начале войны на город налетела эскадрилья немецких бомбардировщиков и сильно его разрушила, хотя стратегического значения он не имел, и войск никаких в нем не было. Разрушили просто так. Красивая вещь. Потом я нередко видел, как разрушались красивые вещи именно потому, что они красивы.

Мы пересекли весь город и дяди сгрузились у бывшего кондитера, а ныне просто пекаря Касперовича. Мы с Мишей, проводя линию автономии, поселились на другом конце города недалеко от Гедиминовского замка у разбитной вдовушки Франи Ромашковой — жены не вернувшегося с войны 1939 года польского унтера. С ней жила ее сестра Казя (Катерина), работавшая медсестрой. Сама Франя не работала, и дом существовал на доходы хозяйства, которое вела их мать, простая крестьянка, жившая отдельно с сыном, имевшая клочок земли и выкармливавшая свиней. Домик Франи был уютным, люди они были добросердечные, а сама хозяйка — расторопная и домовитая — вкусно готовила и любила всеми командовать. Лет ей было не более тридцати, нас с Михаилом она полушутя, полусерьезно считала за несмышленышей, а я прозвал ее в ответ «бабтей» (бабушкой). Прозвище привилось, и даже дяди стали ее так называть.

Малишевского прооперировали, но он, не приходя в сознание, скончался в тот же день. Похоронили его на городском кладбище, и осиротевшее семейство осело в Новогрудке. Старший сын Леопольд с женой уехали в Варшаву. Как я потом узнал, оба они погибли там во время восстания 1943 года; восстания, которое началось в гетто и которое поддержали поляки. Боб и Тезка жили с матерью, но вскоре я потерял их из виду.

Изредка мы с Михаилом ездили в имение за продуктами. Я еще числился кладовщиком и, пользуясь этим, вывез со склада ременный привод к движку электростанции имения. Ремень этот я потом резал на куски и продавал на подметки — прекрасная была кожа. Дяде Поле дали из имения корову. К осени пошел урожай, и я принимал его. Из того времени вспоминается такой эпизод. Михаил и я договорились с братом Франи и его приятелем, что они приедут в имение за излишками зерна. Они приехали. Но зерна не было — встала молотилка. Чтоб не отпускать их впустую, я нагрузил обе подводы низкосортным овсом, лежавшем на складе еще с прошлого года. Вся эта операция была незаконной, и я на всякий случай написал расписку, что имение якобы купило лошадь и расплатилось овсом. С тем они и уехали. Часа через два меня вызвали в полицейский участок, который теперь располагался в помещении школы в дединце (как в крепости). Участком командовал теперь немец по фамилии Врона. Когда я шел двором дединца, то увидел стоящие там злополучные подводы с мешками овса. Врона показал мою расписку и спросил, что это значит. Я сообразил сказать, что овес предназначался для коровы графа Хрептовича, а про себя подумал: хорошо, что это не была пшеница нового урожая, за которой немцы строго следили. Врона объяснением удовлетворился. Как потом выяснилось, полиция на дороге задержала повозки, спросили откуда, куда и что везут, и вернула их для выяснения. Повозки отпустили и даже с овсом. Через несколько дней Врона уезжал в отпуск и попросил меня насыпать ему «немного зерна на корм гусям», которые у него дома. Я насыпал ему треть мешка именно корма — самого низкосортного зерна пополам с сорняками. Вернувшись из отпуска, он, как мне рассказывали, ругал меня страшно.

А вот еще такой эпизод. На центральной площади Новогрудка был колодец, воду из которого качали вручную длинным рычагом. Иногда к колодцу подъезжал немец на паре добротных лошадей, запряженных в большую бочку и сгонял попавшихся под руку жителей качать воду. Однажды в пароконной повозке мы с Михаилом ехали по направлению к этой площади, ехали рысцой, и правил я. Слышу, нас догоняют. Я наддал. Слышу, как сзади хлыщут коней. Я тоже. Оглядываюсь — вижу разъяренного немца на паре, запряженной в бочку. Постепенно он нас обогнал, остановил лошадей, загородив дорогу, слез с кнутом в руках и подошел к нам. Вид его не оставлял никаких сомнений в его намерениях. Михаил остановил его возгласом: «Вас воллен зи?» («Что вы хотите?»), произнесенным на чистом немецком языке. Этого, видимо, немец не ожидал, что-то ворча, он вернулся к лошадям, взгромоздился на бочку и поехал своей дорогой. Чем бы это кончилось, повернись дело иначе — трудно сказать. У Михаила под сиденьем лежал парабеллум, привезенный с фронта.

Мимо домика, где мы жили, водили на работу огромную колонну евреев. Водили их из гетто, расположенного на краю города на той же улице, где стоял домик Франи. В толпе евреев видны были и женщины и дети. Водили их разбирать разрушенные при бомбежке дома, а иногда за город — строить дорогу на Любчу. Все это были местные жители и жители окрестных местечек. Однажды пронесся слух, что евреев будут уничтожать. Как раз в эти дни все мы четверо — два дяди, Михаил и я — были приглашены на именины к одному белорусу. Сам он был откуда-то из-под Щорсов и пригласил «земляков» — дружба с графом поднимала его в собственных глазах и глазах окружения. Жил он в двухэтажном доме напротив Кафедрального костела. Это был тип преуспевающего человека; он брал какие-то подряды на ремонт дорог, строительство и, возможно, был связан с немцами невидимыми, но крепкими узами. У него был свой грузовик, наш, трофейный газогенераторный ГАЗик и «рабы», которые обслуживали машину. Второй этаж его дома был занят зубоврачебным кабинетом, где работали евреи-дантисты. Они, кажется, там и жили. Евреев было несколько человек, и случилось так, что в этот день полиция пришла их забирать в гетто, и они, конечно, знали для чего их забирают. Одна из них, рыженькая еврейка вбежала в комнату, где мы сидели за столом, бросилась к первому попавшемуся на глаза — это был Михаил — и спряталась за него, прижавшись к нему. Все оторопели. За ней сейчас же вошел белорусский полицейский с винтовкой и, видимо, стесняясь нас, стал понуждать ее выйти. Мне запомнилось его мрачное и совершенно бесчувственное лицо. Молодая женщина как-то сникла и покорно вышла. Мы стояли потрясенные. Ни о каких именинах не могло быть и речи. Подавленные, мы молча шли домой и на ближайшем перекрестке увидели всю эту группу, которую вели полицейские, одетые во все черное — форма белорусской полиции. Мимо проезжала машина чуть ли не областного комиссара. Самый пожилой из врачей знаками остановил ее, подошел и начал что-то горячо объяснять. Ему коротко ответили, дверца захлопнулась, и машина уехала, а евреев повели дальше. На следующий день охрана гетто что-то прозевала, и много евреев убежало в город. По городу ездила полиция и предупреждала население не выходить из домов, так как евреев будут ловить. На беглецов просто охотились и убивали на месте. Когда «охота» кончилась, остальных расстреляли в двух километрах от города, по дороге на Ивье. Расстреливала местная полиция и специально приехавший батальон литовцев. Стреляли пьяные. Я потом видел это место: две или три длинные засыпанные траншеи у дороги, пахло хлоркой. В придорожной канаве вся трава примята. Говорили, что пригнанную очередную партию сажали в эту канаву, брали по несколько человек, вели в траншею, приказывали ложиться лицом вниз и стреляли в затылок. И так несколько слоев.

Все это потрясало. Потрясала жестокая, нечеловеческая методичность немцев, но и удивляла полная пассивность и обреченность жертв. Правда, отдельные попытки сопротивления были, в том числе, и в Новогрудке. Это произошло, когда мы оттуда уже уехали. Вот как я знаю это по рассказам.

В городе оставили человек триста евреев специалистов: мастеров-часовщиков, портных, сапожников и т.п. Их перевели в большое здание бывшего суда на восточной окраине города. Здание обнесли несколькими рядами колючей проволоки. Там они и жили, и работали. Заказы брали от населения, оплату получали немцы. Я там сшил свой первый в жизни костюм из синей диагонали. Шил его чернявый, худощавый портной с бородкой. К сожалению, забыл его фамилию. Фамилия была какая-то польская. Как потом мне рассказывали, этот портной был главой небольшой организации, которая по ночам из подвала рыла выход в поле, благо здание стояло на самом краю. Землю сносили на чердак. Выкопали длинный ход, и ночью все ушли. Костяк во главе с портным ушел в леса. Говорили, что у них было и оружие. Остальных с собой не взяли, и эти потянулись в город. А так как входы на улицы по ночам охранялись, то их сразу переловили, и побег открылся. Рассказывали также, что когда в подвале нашли вход в тоннель, то обнаружили записку, гласящую, что первый вошедший погибнет. Тогда пинком ноги и пистолетом немец погнал вперед белоруса-полицейского, но ничего не случилось. Какова судьба ушедшей во главе с портным группы — не знаю.

Летом газеты принесли известие о высадке дивизии англичан во Франции у Дьеппа. Чувствовалось, что это какая-то проба. И хотя немцы описывали ликвидацию десанта как свою победу, но ведь англичане продержались больше суток. Сообщалось о потоплении французами своего флота в Ту лоне. А осенью началась битва за Сталинград. Бои шли в самом городе, и в белорусской газете, издававшейся в Барановичах в латинской транскрипции так и писалось: «apochnii hvili Stalingradu» — последние минуты Сталинграда. Чувствовалось, что битва там разыгралась не на шутку. Летом же 1942 года стали доходить слухи о каких-то реформах в Красной Армии, о введении новой формы с погонами. Казалось странным, что власти решились разрушить образ «врага» — царского офицера — золотопогонника.

Тем временем, родственники нет-нет, да и уговаривали меня ехать с ними во Францию. Дядя Миша, зная мои стремления вернуться на Родину, рисовал даже такой план: поселиться во Франции в районе Па-де-Кале, он будет работать как инженер, я с ним, и затем, выбрав подходящий момент, махнуть на лодке к англичанам. А от них к своим уже проще — союзники. Вздорность этого плана была для меня очевидной. Даже если удастся попасть к англичанам, то как от них меня примут свои? Доказывать, что ты не дважды завербованный и немцами и англичанами? План этот мне не подходил. Дядюшка же мечтал даже заработать у англичан на сенсационных рассказах о зверствах немцев, расстрелах евреев и, по-видимому, искренне верил в свой план. Мое отрицательное отношение к планам дяди укреплялось еще и тем, что человеком он был очень легкомысленным. Вот случай, характеризующий эту его черту. Не помню уж по какому поводу, все мы, четверо, были приглашены на обед к какому-то белорусскому деятелю, где были еще два-три таких же деятеля. Они считали дядю Полю близким к немцам и искали его расположения. (Интересно, что дядя Поля — этот дипломат еще старой школы — сумел так себя поставить, что немцы полагали обратное: что он близок к белорусским деятелям, а тогда был как раз период, когда создавалось некое белорусское правительство и белорусские вооруженные силы. На самом же деле дядя Поля давно махнул рукой на восток и смотрел только на запад.) Так вот, сидели мы с этими белорусами и выпивали. Дядя Миша, по обычаю своему, особенно усердствовал. Мы с Михаилом сидели напротив. И вот, дядя Миша, будучи сильно «на взводе», говорит, указывая на меня: «А ведь это коммунист, в партизаны собирается бежать. И этот с ним тоже хочет, — кивок в сторону Михаила. — Они вот под столом толкают меня, а я все рано буду говорить. Ведь я его уговариваю в Англию бежать на лодке из Франции, а он — все в партизаны» Верили ли слушатели или нет, или полагали, что что особо тонкая провокация, недоступная их разумению — не знаю. Но серьезные дела с таким человеком делать было нельзя. На другой день, когда дядя Миша протрезвел, мы ему пеняли, говоря, что за такие вещи голову снимают. Дядюшка смущаясь, твердил: «Не может быть...»

Свой же переезд во Францию дядя Миша устраивал солиднее. Он даже начал вести переговоры с какой-то фирмой один из филиалов которой был в Минске, а другой — во Франции. Дядю Мишу пригласили на переговоры в Минск, и он предложил мне сопровождать его. Я, конечно, согласился. Поездка эта была для меня интересна еще и потому, что Марыля, дочка садовника из Щорсов, сказала, что она даст мне адрес человека, через которого я смогу купить «пятерки» и «десятки» царской чеканки с тем, чтобы здесь продать. В Минске они стоят значительно дешевле, то есть я мог бы «заработать» на золоте. Своих денег у меня было мало, и Марыля прибавила от себя, чтобы барыш потом поделить. Но в последний момент адреса своего минского знакомого почему-то не дала.

От Новогрудка узкоколейкой мы доехали до станции Новоельня, пересели в поезд, привезший нас в Барановичи, где заночевали у каких-то наших знакомых. Днем, осмотрев город, который оказался неказистым и сильно разбитым, тронулись в Минск. Дорога была сплошь забита воинскими эшелонами. Ехали медленно, ночью. По краям дороги огни костров — охрана от партизан. На какой-то станции долго стояли, и дядя Миша завел разговор с пожилым немецким унтером. Оказалось, что он воевал в этих местах еще в Первую мировую войну, и эта, вторая, ему сильно надоела. «Так или иначе она должна кончиться». Причем чувствовалось, что это «так или иначе» ему совершенно безразлично, и ему все обрыдло.

В Минск приехали в темноте, дождались на вокзале утра и пошли по адресу опять к знакомым знакомых, к которым у дяди Миши было письмо с просьбой временно нас приютить. Шли через большой мрачный разбитый город с пустыми кварталами разрушенных или просто сгоревших домов, каменных пустырей. Глядя на все это, дядя говорил, что после войны самым дефицитным специалистом будет архитектор-строитель. Долго искали в этом страшном лабиринте нужный адрес. Пожилая женщина указала, куда надо идти, прибавив: «Там рядом булочная была, какие плюшки, сдобы продавали!» Наконец, пришли. Хозяева оказались милые люди. Он, чиновник магистрата, она — домашняя хозяйка, двое детей, хорошая большая квартира. Прожили мы там несколько дней. За это время случилось происшествие, чуть было не стоившее нам очень дорого.

В один из первых дней хозяин познакомил нас с москвичкой, немкой по крови, попавшей какими-то судьбами с дочкой и матерью (а может быть, свекровью) по эту сторону фронта. В Москве она жила поблизости от Трубниковского переулка. Была она старше меня лет на десять, но, как земляки, мы с ней стали очень быстро, что называется, на короткую ногу. Судя по всему, она была весьма оборотистой женщиной, открыла комиссионный магазин с уклоном в антиквариат. А так как фамилия у нее была немецкая (не то Шнайдер, не то Шредер), то немцы ей благоволили. По рассказам, она пользовалась у них большим успехом, что по-видимому, так и было: внешне она была привлекательна, в карман за словом не лезла, а за всем этим чувствовался характер (сейчас я думаю, что она могла быть нашим агентом). Втроем мы ходили в белорусскую оперу слушать «Кармен», из которой запомнились серые, блестящие глаза героини да непривычный белорусский язык известных арий. В переговорах с фирмой у дяди почему-то ничего не получилось. Наше пребывание близилось к концу, и деньги, имевшиеся у меня, надо было реализовать. Пользуясь короткими отношениями, я спросил знакомую, не знает ли она, где можно купить золото. Она ответила, что сама занимается скупкой бриллиантов, но с золотом дела не имеет. Покупать бриллианты меня не просили, и разговор на эту тему кончился. В последний день пребывания в Минске мы с дядей пошли на базар — наши хозяйки просили привезти дрожжи. Базар как базар — огромная толкучка, где шла торговля всем, чем можно и чем нельзя. После долгой толкотни и прицениваний купили дрожжи. И тут у меня возникла сумасшедшая мысль: а не попытаться ли спросить здесь насчет золота? Спросил у одного типа подозрительного вида. Говорит, что сам не продает, но знает кое-кого и сейчас придет сказать. С этими словами он исчез и больше не появлялся. Осмелев после первой попытки, я спросил еще одного, рослого парня, ходившего с листами резиновых подметок. Вначале я приценился к подметкам, поговорил о том о сем, и мы разошлись. После этого я заметил, что парень все время старается попасть мне на глаза. И вот тогда я решился спросить насчет золота. Он запросто ответил, что как раз этим и занимается, а подметки — это прикрытие. Тут же спросил, что меня интересует. Я ответил: «Пятерки и десятки». «А кольца и зубы не нужны?» — вопрос, которым он заставил меня внутренне ужаснуться и одновременно усыпил бдительность (я представил откуда эти «кольца и зубы»). Стали сговариваться насчет монет и назначили встречу на одном из перекрестков в пять часов недалеко от нашего жилья.

К назначенному времени вышли с дядей. Видим, подходит этот парень и извиняется, дескать, «товар» не у него, а у приятеля, работающего на железной дороге, и, что приятель придет только через полтора часа. Дело, вижу, затягивается. Нам завтра утром уезжать, а комендантский час начинается вечером в семь или восемь часов. Условливаемся встретиться в подворотне нашего дома в половине седьмого. Вновь выходим с дядей и тут же встречаем нашего знакомца с другим парнем, постарше, ростом пониже, чернявым. Приглашаем к себе (хозяин был предупрежден, что к нам придут). Вошли. Меньшой из «торговцев» при входе в комнату сказал: «Какая симпатичная комнатка», — фраза, показавшаяся мне совершенно неуместной в этой обстановке, что я про себя отметил, но не придал никакого значения. Сели. Я и чернявый по обе стороны столика, стоявшего у стены, «базарный» знакомый и дядя Миша на диванчике, так что дядя был напротив чернявого, а я - напротив «базарного» — комната была небольшой и узкой. Начались разговоры о том, о сем, и гости не спешили приступить к делу. Они о чем-то спрашивали, о чем, не помню, так как я был возбужден предстоящей сделкой. Я их начал поторапливать. Тогда «базарный» вынул бумажник и достал из него золотую десятку и две пятерки и положил на стол. Я спрашиваю: «И только? Ведь договаривались о большей сумме», — денег у меня было рублей на восемьдесят. «Базарный» ответил, что остальные у него в сапоге, в носке и что надо сначала за эти расплатиться — деньги не его. И опять я, душа неискушенная, ничего не понял, приняв все на веру. Отсчитал деньги, передал. Он их спрятал, а я придвинул монеты к себе и говорю: «Ну, давайте остальные». Они молчат, переглядываются, а потом чернявый говорит: «Мы из SD, вы попались» (Sicherheit Dienst — служба безопасности), — и для вескости оба вытащили наганы. И я, и дядя Миша моментально взмокли. Перед глазами возникли пятна крови на снегу возле минской тюрьмы, мимо которой мы накануне проходили, и тут же толпа несчастных евреев, судя по одежде, из Западной Европы. Придя в себя, говорю — предъявите документы. Показали: «базарный» мне, чернявый дяде Мише — книжечки с фотографиями, а что там было написано — я уж и не видел. «А теперь вы предъявите документы». Я показываю «базарному», дядя Миша — чернявому. У меня бумажка несолидная, отпечатанная в Любче, где мне ее выдали, машинописный текст потерся в карманах. Зато у дяди бумаги хорошие. Чернявый их долго рассматривал и только потом вернул. «Базарный» начал торопить, дескать пойдемте, дело ясное. Мы начали просить кончить все по-хорошему тут на месте: «Забирайте ваши монеты, а деньги нам не нужны». Но «базарный» стоит на своем — пошли! Вижу чернявый пишет «базарному» записку, тот отвечает, чернявый пишет еще. Понимаю, что наши дела улучшаются. Включается дядя Миша, начинает просить и уговаривать. «Базарный» говорит, что надо отчитаться перед начальством, так как оно знает, куда и на что были даны монеты. Чернявый пишет еще. Чувствуется, что он старший и уламывает «базарного». Наконец чернявый говорит «базарному»: «Ведь это же Трубецкие, князья. Историю ты знаешь? — и затем, обращаясь к нам: — А мы вас сначала за поляков приняли. Если б были поляки — вам не сдобровать. Или если бы нарвались на (тут он назвал не то фамилию, не то кличку). Ну, ладно, отдай им их феники и пошли. Только никому ни слова. Понятно?» Встали и ушли.

Я за эти долгие минуты пережил и перечувствовал многое. Почувствовал, что золото — сатанинский металл, и дал себе зарок никогда подобными делами не заниматься. Действительно, попадись мы людям другого склада — неизвестно, чем бы все это кончилось для нас.

Долго мы с дядей Мишей не могли придти в себя, а на другое утро покинули Минск с чувством большого облегчения. В Новогрудке я не удержался и поначалу напугал Марылю, а потом вернул ей деньги, рассказав все подробности.

Близился 1943 год. Однажды вечером дядя Поля получил через Красный Крест письмо, в котором тетя Вера, сестра матери и, к тому же, моя крестная мать, жившая в Англии, сообщала, что моя мать — Елизавета Владимировна — пишет, что пропал ее сын Андрей, то есть я. Моя мать пишет! Пишет, значит жива и здорова! А уж меня в минуты мрачных раздумий посещали такие страшные видения. Я гнал эти мысли, но потом, два года спустя с ужасом узнал, что последние месяцы и дни моей матери были именно такими.

Дядя Поля спросил, надо ли писать, что я жив-здоров и нахожусь у него. После мучительных раздумий я, боясь как бы это не повредило матери, сказал, что лучше не писать (вот ведь что делает страх перед «всеведением» и «всемогуществом», как мне представлялось, наших «органов»). К счастью, дядя не послушался меня, о чем я узнал много позже. Но дошло ли это известие до матери, я так и не знаю. Похоже, что не дошло[10].

Новый, 1943 год, мы с Михаилом встречали в семье местной белорусской интеллигенции, у неких Тихоновичей, за дочкой которых немного ухаживал Михаил и одновременно молодой врач Иван Гутор. На этом вечере было и восходящее белорусское светило, некто Борис Рагуля — скуластый парень. Я его видел и запомнил еще в начале 1942 года, когда нас, жителей имения Щорсы, пригласили в Любчу на самодеятельный концерт, состоявшийся уж не помню по поводу чего. (Из репертуара мне запомнилась белорусская песня на мотив нашего марша «Все выше», где вместо этих слов хор выкрикивал: «На пэрад» — вперед.) На концерт пришли немцы. Один из них, молодой, но уже в чинах, отдавал лающим голосом приказания белорусскому парню в форме, вытянувшемуся и прижавшему ладони к бокам. Этот парень в ответ на каждое приказание щелкал каблуками и очень громко орал: «Яволь!» Чувствовалось, что обоим все это страшно нравится: одному — как его слушаются, другому — игра в солдатики, да еще с немцами. По всему было видно, что делал он это от души. Это и был Рагуля. К моменту новогодней встречи он был уже большим начальником в белорусских вооруженных силах, созданных немцами. Это был уже не тот юнец, игравший в солдатики, а человек зрелый, и о немцах отзывался весьма пренебрежительно.

Там же, на новогоднем вечере, сговорились встретиться еще раз, только в мужской компании. Хозяин этой встречи работал чиновником в магистрате и снимал небольшую комнату в деревянном доме около больницы. Собралось нас человек десять. Был и Рагуля. Вечер начался чинно-благородно: разговоры о судьбах народных, славянах, немцах, игра в бридж. Тем временем хозяин устраивал стол. Из высказываний Рагули я вынес впечатление, что, по его мнению, «нечего проливать свою белорусскую кровь за немцев» (много позже сведущие люди из белорусов рассказывали, что после войны он остался у союзников с двумя дивизиями. Так ли это — уж и не знаю). Самогонки было выставлено изрядно, и гости перепились выше всякой меры. А перепившись, стали все, что под руку попало, ломать. Сигналом к этому были слова хозяина: «Вы, хлопцы, только с посудой поосторожней, она чужая». Все, что можно было разбить и сломать, было разбито и сломано: стол, стулья, этажерка. Михаил яростно метал блюдца с оставшейся закуской в кафельную печь. Сигналом к разрушению стола были опять-таки мольбы хозяина: «Хоть стол не трогайте, он магистрацкий». — «Ах, магистрацкий! Сейчас мы его!..» Кончилось это все стрельбой того же Рагули из пистолета в потолок. Ехали мы с Михаилом домой через весь город на щорсовских санях и во все горло орали пароль «Рома», сообщенный Рагулей. На другой день зашли проведать устроителя этого «приема» и застали его в пустой комнате перед кучей иилимкив, черепков и объедков. «Все нашел, а вот графинчика найти не могу»,— сокрушенно сетовал он. Да; вот вам и звучавшие вчера высокие слова о достоинствах славян! Потом Михаил предложил скинуться, чтобы как-то возместить ущерб, но собутыльники говорили, что у пострадавшего денег много[11].

В конце января было получено разрешение на выезд из Белоруссии. Сборы были недолгими. Кое-какие вещи были проданы заранее. В последнюю поездку в Щорсы я увез из «Белого дома» замечательный рояль «Блютнер», который за бесценок продали преуспевающему фольксдойчу. В Щорсах я трогательно попрощался с милейшей Анной Михайловной и панной Леонтиной. Но вот и прощанье с нашими хозяйками в Новогрудке, затем узкоколейка в Нивисльню, пересадка в поезд; идущий в Лиду. Там еще пересадка в поезд к немецкой границе.

В Новогрудке нам дали новые удостоверения личности, отпечатанные типографским способом на желтом картоне, и, кроме того, пропуск на плотной голубой бумаге сроком на три месяца без указания конкретного места назначения в самой Германии — любезность местных властей по отношению к дяде Поле. В своем пропуске и удостоверении я прочел: «Andreas Furst Trubezkoi» то есть «Андрей князь Трубецкой». Это меня не то, чтобы возмутило, но сильно задело, и я начал горячо возражать, что слово «князь» совершенно не надо было указывать, что всю жизнь оно было только причиной всевозможных неприятностей, а теперь я этим, вроде бы, пользуюсь, и, вообще, какой я там князь и т. д. и т. п. Оба дядюшки долго меня убеждали, что в этом ничего дурного нет, что это мне поможет за границей и что я, действительно, князь и прочее. Изменить я тут уже ничего не мог, но выражал протест, что без меня был решен такой щекотливый вопрос.

Итак, шел февраль, и мы ехали на запад. В Лиде долго пробыли на станции, где на соседних путях стояли законсервированные наши паровозы «ФД» и целый состав танков «КВ». К вечеру поезд тронулся. Теперь мы ехали уже втроем, так как дядя Миша отправился в Каунас ликвидировать свои дела. Ночью в Волковыске сделали еще одну пересадку. В военной станционной столовой нас бесплатно покормили по предъявленным пропускам. Обслуживали немки, из репродуктора доносилась музыка, что-то знакомое, опереточное. Совершенно иной мир. На другой день проехали Белосток, в котором мое внимание привлек огромный серый костел в стиле модерн. В Лыкке, на самой границе Восточной Пруссии сделали последнюю пересадку — давались они нам нелегко, ведь везли мы с собой массу продуктов. Но вот мы в поезде Лыкк-Кенигсберг, конечный пункт нашего пути, где жила семья Н. С. Арсеньева, давнего доброго знакомого Бутеневых.

Купе второго класса, мягкие, чистые диванчики, чинно сидят чистокровные немцы и немки, читают, степенно переговариваются. Поздно вечером мы были в Кенигсберге. Крытый перрон, большой вокзал. Сдали вещи и вышли в темный город. Трамвай! Последний раз я видел трамвай в Москве. Поехали. В вагонах тускло горят синие лампочки. В занавешенных окнах есть только горизонтальные просветы засиненного стекла. В них иногда видны силуэты больших черных домов без единой светлой щелочки. Ехали долго, прогромыхали по двум мостам. Вылезли и пошли по темной широкой улице (Hammer Wed) с небольшими двух-и трехэтажными домами, обсаженными деревьями. Миновали один или два перекрестка, свернули налево на Regenten-strasse, вошли во дворик второго дома, поднялись на второй этаж и попали в объятия к Арсеньевым, в милую, как будто давно знакомую и родную русскую семью.