Глава 5. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА (окончание)
Глава 5. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА (окончание)
На карьере у 43 шахты мы проработали недолго, и нас снова перевели на кирпичный завод копать котлован. Там я обнаружил, что заболел желтухой - пропал аппетит, моча сделалась, как густо заваренный чай, а скоро и мои друзья заметили, что я пожелтел. Желтуха - болезнь заразная, и меня быстро положили в инфекционное отделение лазарета. А в это время режимку перевели в тюрьму на третьем лагпункте, где и произошла расправа со стукачом Шелкаускасом.
В инфекционном отделении, где я лежал, почему-то помещались и неизлечимые психические больные. Их было немного, человека три или четыре, но производили они тяжелое впечатление полным отсутствием самого главного в человеке — человеческого контакта с окружающей средой. Среди них был один, которого я раньше видел в КВЧ первого лагпункта, где он еще до С. М. Мусатова работал художником. Это был армянин, малоприятный и довольно нахальный. Он сошел с ума после того, как начальство сказало, что от него отреклась мать. Почему этих больных не отправляли на волю — непонятно.
Желтуха все время держалась в лагере, но отделение не было переполнено. Лечили уротропином, вливанием глюкозы, старались держать на диете. Раз в неделю брали кровь на анализ, и все только и думали, чтобы не снизились цифры билирубина — сигнал к выписке.
Меня часто посещал В. В. Оппель, который уже не был в режимной бригаде, а работал в лаборатории лазарета. Желтуха моя оказалась затяжной, но я не думаю, что Оппель мне приписывал билирубин, человек он был щепетильный, и все знали о нашей дружбе.
В то время в терапевтическом отделении лежал Моисей Львович Авиром. Когда я начал выздоравливать, мы нередко прогуливались вокруг больничных бараков. В одну из прогулок он сказал: «Вот лагерные мудрецы говорят, что нас спасут американцы. Ерунда. Война — это смерть. Нас здесь первых ликвидируют. Биологический фактор — вот что нас спасет — смерть Сталина». Потом я часто вспоминал эти слова, действительно, оказавшиеся пророческими.
Выздоровев, я вернулся в свою бригаду, размещавшуюся опять в старой секции на первом лагпункте. К тому времени его начальником стал некто майор Елигулишвили, человек бывалый, не ленивый, а напористый и энергичный. Ко всеобщему удивлению, он заставил режимку, которая опять стала копать котлован на кирпичном заводе, работать как следует. Елигулишвили несколько дней проторчал на котловане и кнутом(карцер, наручники) и пряником (разрешение пойти в кино, сменить, наконец, изодранные ботинки на вполне сносные) сломил вольный дух. Когда я после лазарета вышел на столь памятный мне кирпичный завод, работа там кипела: режимники стояли на террасах уходящего вглубь квадратного котлована и снизу вверх споро бросали щебенку, углубляя и расширяя огромную яму.
Этот Елигулишвили, когда на какой-нибудь шахте не выполнялся план, снимал всех придурков с их работ в зоне, вел их в шахту, сам спускался под землю, и план выполнялся. Но он, как и все начальники, был «лапотником». Так, по его заказу в зоне делали шахматы, где каждая фигура, даже пешки, были, действительно, фигурами. Эскизы делал С. М. Мусатов, который ко всему, что касалось искусства, относился чрезвычайно серьезно. Белые были у него христианскими рыцарями с войском, черные — магометанами. Все было продумано до мельчайших подробностей, даже позы фигур. Инженер по фамилии Каганович (поговаривали, что он дальний родственник всесильного Лазаря) делал из нержавеющей стали оружие. Чего стоили вздыбленные кони! Краснодеревщик инкрустировал доску чуть ли не метр-на-метр. Наконец шахматы были готовы, но даром майору не прошли: кто-то донес высокому начальству, что шахматы делались в ущерб производству, и маойру пришлось платить. А скоро он исчез с нашего горизонта.
Наступил 1952 год. Нас по-прежнему гоняли на разные карьеры. Я довольно регулярно получал из дома письма, и сам писал «экстра». На таких конвертах для большей правдоподобности я писал какой-нибудь обратный адрес. Однажды обратным адресом поставил ул. Абая дом N 21 (дата нашей свадьбы). А в тексте этого письма поделился с Еленкой впечатлениями о только что прочитанной книге «Абай» М. Ауэзова. Так уж совпало, совпало без всякой задней мысли. Еленка же в этом усмотрела некое указание... и я перестал, получать письма и посылки. Но вот на столбе, где вывешивался список на посылки, появилась моя фамилия. Тогда был заведен такой порядок получения посылок надо идти к оперу за разрешением, идти по одному — так легче контактировать со стукачами. Пошел и я. «А, Трубецкой, из режимной бригады! Иди, я сейчас приду твою посылку смотреть», — сказал опер, лейтенант Симонов, молодой невзрачный блондин и сволочь мелкая, но отменная. Слова опера насторожили — обычно он давал лишь письменное; разрешение и не ходил в посылочную. Иду туда, и вскоре появляется опер,, Посылочник — наш брат заключенный — литовец, хорошо говорящий по-русски, принес из глубины каптерки мою посылку и отдал оперу. «От кого ждешь?» — «От жены». — «Фамилия?» — «Трубецкая Е.В., Орел, улица Ленина, дом 37, квартира 10». — «А кто у тебя живет здесь, на улице Абая, дом 21?» — «Никого». — «А почему жена на этот адрес тебе посылку шлет?» — «Не знаю». — «А вот мы сейчас посмотрим, что она на улицу Абая присылает?»
С этими словами он взял ящик и сам стал вскрывать. Я успел разглядеть на крышке адрес, написанный таким знакомым «архитектурным» почерком: Джезказган, ул. Абая, дом 21, Трубецкому А.В. Как это могло получиться? Еще успел разглядеть, что угол у ящика сломан. Симонов начал вытаскивать содержимое и подробно осматривать кусок сала, пачку сахара, крупу, сухие фрукты. Я, затаив дыхание, следил за его руками, а в голове сверлила мысль: почему на этот адрес? Неужели в посылке будет вложено что-то такое, наше, интимное, что сейчас попадет в руки этому скоту? Но ничего нет. Опер явно разочарован: «Что, наверное, письма пишешь по этому адресу? Откуда жена знает?» На все один ответ: «Не знаю». — «Ну, вот напишешь объяснительную — получишь посылку». С этим и ушел. На покое сообразил, что виной недоразумения был я сам: совпадение фамилий Абая на конверте и в письме было истолковано Еленкой, по-видимому, как намек.
Друзья в один голос сказали, что писать объяснительную нечего: с бумажки начинается дело, нет бумажки, нет и дела. Это я и сам хорошо понимал. Меня интересовало, как посылка, адресованная в поселок, попала в лагерь. Скоро и это выяснилось. Всей посылочной службой ведала вольнонаемная женщина, бывшая лагерница, которой перевалило далеко за пятьдесят, но молодящаяся, с претензией на интеллигентность. Заключенные всегда с ней здоровались по имени отчеству, на что она отвечала. Злые языки говорили, что она жила со всеми посылочниками всех трех лагпунктов. Эта особа, узнав, что на почте завалялась посылка, адресат которой не проживал в поселке (отправить назад ее не могли, так как у ящика был сломан угол), прямо указала мой настоящий адрес: и почта была довольна, и начальству угодила. Последнее, вероятно, просто входило в ее обязанности.
Месяца через два Иван Волгачев передал, что посылочник на свой риск и страх готов отдать полпосылки. На том дело и кончилось. В дальнейшем я был внимательнее к письмам домой, а Еленке написал, что твоя посылка от такого-то числа доставила мне много неприятных минут.
В. В. Оппель принимал во мне большое участие и помог мне полежать некоторое время в лазарете — мечта каждого лагерника, хотя, как видно, жили мы не так уж плохо. В рентгеновском кабинете лазарета работал некто Катценштейн, еврей из Германии. Оппель попросил его осмотреть меня, тот нашел затемнение в легких, и я попал в туберкулезное отделение. В. В. Оппель со смехом рассказывал, как Катценштейн требовал с него за меня «дар», и Оппель отдал носки. Я и смеялся, и возмущался, и хотел возместить трату. Владимир Владимирович наотрез отказался. Так я провел часть зимы на больничной койке в хороших условиях.
У Катпенштейна было довольно любопытное дело. Из Германии он уехал в тридцатых годах, когда там начались гонения на евреев, уехал в Иран, где жил спокойно до 1942 года. Началась подготовка к Тегеранской конференции, и наши органы провели «чистку», посадив многих, бежавших в свое время от Гитлера. Черчилль в мемуарах пишет, что немцы якобы готовили похищение чуть ли не Рузвельта, но советские органы вовремя приняли меры безопасности. Насколько я помню, Черчиллем все это подавалось со ссылкой на наши источники. Что там было на самом деле, я не знаю. Но делать из мухи слона умели. Во всяком случае, Катценштейн и его жена сели.
Глубокой осенью 1952 года заключение В. В. Оппеля окончилось — он освобождался, и я проводил его. Владимиру Владимировичу выдали одежду, в которой он был арестован, — полковничью шинель, фуражку, добротные хромовые сапоги. Смотрелся он теперь совсем иначе. Надзиратель, провожавший Оппеля к вахте, сказал с уважением: «Вот, батя, какой ты». У вахты мы крепко пожали руки, посмотрели в глаза и разошлись по разные стороны стены. Оппель очень боялся момента освобождения, ожидая подвоха со стороны начальства, но все обошлось — этапом его привезли в Караганду, где он и осел.
А вот еще одно освобождение. В лагере находился довольно известный архитектор Генрих Маврикиевич Людвиг, уже пожилой, седой крепыш с густыми бровями (на воле такие люди обычно курят трубки). Я был с ним хорошо знаком. Людвиг рассказывал, что участвовал в конкурсе проектов Дворца Советов, и его проект выставлялся и публиковался. В лагере Людвигу оперировали грыжу, вырезав при этом пупок. Оперированный потом шутил, что только у Адама, как не рожденного женщиной, не было пупка. Срок его сидения подошел к концу, и зимним вечером нас, несколько человек, проводили Людвига к вахте. На следующий день он вновь оказался в зоне — конвой вагонзака по какой-то причине не принял эту группу освобождаемых. Второе «освобождение» состоялось чуть ли не через неделю. Таковы порядки. А что при этом переживал освобождаемый — начальству дела нет. Людвиг, как и Оппель, осел в Караганде. В 1954 году их обоих там видела моя Еленка. В конце пятидесятых я встречал Людвига в Москве.
Но я отвлекся.
Летом нас перевели на второй лагпункт в барак, расположенный первым у ворот. Окна нашей изолированной секции выходили на внешнюю стену зоны, у нас был свой дворик с отдельным входом. Работать нас выводили на дальний карьер. До нас туда ходила большая колонна, и поэтому по старой памяти нам привозили каждый день цистерну воды. Вот было раздолье! Жара несусветная, из забоев пышет, как из печи. Если ломик не положить в тень, то потом за него и взяться нельзя. А мы устраивали душ! При такой жаре я наблюдал интересное поведение каких-то мух. Такая муха с налета била человеку в глаз, а через некоторое время глаз начинало свербить все сильнее и сильнее. Пострадавший обращался ко мне, как медику, и я, поначалу с большим удивлением, а потом запросто снимал с влажной поверхности глаза пяток маленьких беленьких червячков, уже успевших вылупиться из отложенных мухой яиц.
На карьере мы работали с прохладцей. Иногда целую неделю нас не выводили за зону, и бригада весь день дрыхла в полутемной секции, окна которой завешивались одеялами. Борис Ольпинский красочно представлял, как нас будит на обед надзиратель: он идет по проходу вдоль нар и, разомлев от жары, вяло покрикивает: «По-одымайсь!» В ответ с нар чей-то возмущенный, но тоже ленивый голос: «Вот пес!» — полное молчание и ни намека на движение.
В такие дни инициативные ребята «пулялись» через стенку в лагпункт «обжать» ларечника, посетить земляков или уладить свои делишки. Но вот нас снова начали выводить на тот же карьер, где камни мы почти не ломали, а перекладывали его из стоявших и давно принятых штабелей. Иногда заставляли бить щебенку, но и тут никакие нормы не выполнялись. Почему-то начальству было совершенно не до нас.
Конвой нам попался тоже ленивый, но своеобразный — все старослужащие, бывалые «волки», которым, видно, служба осточертела. Вели нас через поселок по пыльным улицам, страшно матерясь по поводу и без него. Каждый день мы проходили мимо барака, где размещалось женское общежитие. Тогда мат особенно усиливался. В окнах барака обычно сидели девы. Они оживлялись, и возникал обмен репликами. «Мальчики, подженимся!» — кричали девы неясно кому. Им соответственно отвечали и из колонны, и охрана. Однажды колонна из-за пылищи довольно сильно растянулась. Конвой стал подгонять, а потом, рассвирипев, остановил и приказал ложиться. Ряды сомкнулись вплотную, но никто не шелохнулся. «Ложись! говорю в последний раз!» — заорал начальник конвоя и взял карабин на изготовку, щелкнув затвором. Не подействовало. Выстрел в воздух — тоже без результата, и после очередной порции мата обычная команда: «Марш вперед, не растягиваться, не отставать, шаг в сторону считаю побегом...» — и т.д. Видно, уж очень хотелось этому начальнику положить нас на улице в поселке.
Однажды в режимную бригаду поместили молодого корейца, хорошо говорящего по-русски. Он был чем-то подозрителен как стукач, и его допросили с пристрастием (все делалось тайно). Кореец сознался, что стукач, но не главный, а главным, по его словам, был давнишний наш собригадник молодой здоровяк латыш (в бригаде было трое латышей, держались они вместе, по утрам выносили парашу, подрабатывая на еду, и прозывали их поэтому парашютистами). Указанный молодой латыш был существом кротким, несмотря на, широкие плечи и большой рост. Мне он чем-то напоминал Колю Бобринского.
Ночью мы были разбужены дикими криками: это выясняли у латыша, кого он продавал. Все лежали и молча слушали. Крики, наверное, были слышны и в соседнем бараке, но никто не подошел, не являлся и надзиратель. Потом все затихло. А на следующий день кореец исчез в «камере хранения». Да, он был единственный стукач и, отводя от себя расплату и выигрывая время, оговорил безвинного. Перед латышом извинились.
Был у нас в бригаде некто Мишка Нейман, коренастый, приземистый черноглазый парень. За что он сидел в лагере — не помню, а в режимке — за склонность к побегам. Он очень хорошо рисовал, вернее, копировал и эту свою способность использовал для фабрикации документов. Документов, сделанных им, я не видел, но фотографию, нарисованную им, видел. Было у него еще увлечение — сочинять стихи, но все они были эпигонские и малоинтересные.
В нашем безделье, когда нас почти не гоняли на работу, Мишка замыслил побег, взяв в напарники белоруса по фамилии Прищепа. Этот Прищепа был летчиком, воевал, имел звание капитана, ордена, и срок получил по следующему делу. Работая в совхозе, гнал самогонку с компанией приятелей. Пили, лишнее продавали. Директор неоднократно их застукивал, грозил. Под пьяную лавочку при таких угрозах его до смерти забили кольями. Покушение на власть — дело политическое — статья «58-8», террор, 25 лет. В нашей бригаде Прищепа был недавно и не скрывал намерения бежать.
План побега был дерзким и отчаянным. Как я уже говорил, окна нашей секции смотрели на внешнюю стену. От соседнего, третьего, лагпункта, нас отделяла стена, немного не доходившая до внешней стены. В этом месте на внешней стене была вышка, с которой часовой наблюдал и за вторым, и за третьим лагпунктами. Следующие вышки были у ворот третьего и за воротами второго лагпунктов. Днем на вышке напротив нас часового не было. Этот пост он занимал только на ночь. Приближалась осень, темнота спускалась на землю с каждым днем все раньше и раньше, а расписание постов все еще не меняли, и часовой залезал на вышку, уже когда было плохо видно. Это обстоятельство и решили использовать Нейман и Прищепа.
В нашем изолированном со всех сторон дворике была уборная, а рядом котлован для новой уборной — вместительная и довольно глубокая яма. В ней скрытно от глаз надзирателя, ежедневно опекавшего нас, беглецы сделали из досок от нар трапы, чтобы перелезть проволочные заграждения предзонника и влезть на стену. В бригаде знали о готовящемся побеге, но для начальства он был неожиданностью.
Наступил душный вечер, и, хотя двери были открыты, вся бригада сидела в секции. Ивана Волгачева прямо-таки трясло от волнения, которое сообщалось всей обстановкой. На стене загорелись фонари, но вышка была пуста. И вот две фигуры с трапами в руках двинулись на проволоку. Вся бригада смотрела в окна, а происходящее на дворе виделось, как в кино с замедленной съемкой: казалось, что действуют они страшно медлительно, не спеша. Прищепа уже лез на стену, а под Мишкой обломился трап, когда он перелезал проволоку у стены. Держась за деревянный бок вышки, Прищепа спрыгнул вниз и исчез с наших глаз. Мишка только еще двинулся к стене и полез на нее. В это время раздались первые выстрелы, сначала редкие, потом частые. Мишка забрался на стену и тоже исчез за ней. Выстрелы продолжались, и к ним присоединились крики: «Стой! Ложись! Ложись!» А вскоре все смолкло.
Мы ломали голову: убежали или нет? Почему так много выстрелов?
Очень скоро на вышке появился часовой и не один. А от ворот второго пункта между стеной и проволокой прошел офицер в шинели и с фонариком в руках. Осмотрел трапы, следы, посветил на стену, на проволоку и ушел. Через час пришли надзиратели делать поверку, немногословные, без ругани, суровые. Просчитали, заперли, ушли.
В секции рассуждали вслух: «Побег сорвался». — «Поймали, а может быть, и убили». Утром, когда принесли еду, выяснилось: летчик убит, Мишка в тюрьме второго лагпункта в одиночке.
Что же произошло? План побега был всем хорош, но не учитывал одного. Это был час, когда с шахт возвращались конвои, проводившие ночные смены под землю. Они-то и встретили беглецов. Правда, первыми открыли огонь с вышки и от грибков у ворот. Но эти били издали в темноте, и беглецы такую возможность учитывали. А вот встречных солдат не учли. Рассказывали, что Мишка Нейман, как только понял обстановку, при первых же криках лег на землю, а летчик бежал на автоматы, не останавливаясь, и был расстрелян в упор.
Этот побег взволновал весь лагерь. Геройски отчаянная смерть летчика, видно, выбила обычное пропагандисткое оружие из рук начальства: ни обысков, ни ругани, ни криков по отношению к нам не было. Ограничились тем, что перевели за стенку, в тюрьму третьего лагпункта, уже нам знакомую.
Так как я еще пользовался славой медика, то через день или два после нашего перевода в тюрьму (были часы, когда нас не запирали по камерам) бригадники попросили осмотреть «больного». Им оказался армянин Мишка, тот самый бригадир, который после ночного визита диких гусей на карьер стал кропить известкой штабели камня. «Больной» лежал и стонал, а пригласившие меня сказали: «Посмотри, что у него? Действительно, серьезно?» Мишка жаловался на боль в боках. Он был весь в ссадинах, подтеках, но переломов нигде не обнаруживалось. «Больной» явно утяжелял свое состояние. За моим осмотром равнодушно наблюдали несколько человек, которые и избили его. Избили здорово, а он, опасаясь повторения, стонал и молил о госпитализации. На этот предмет и нужна была моя консультация, тем более, что экзекуторов устраивало «невынесение сора из избы». Ольшинский не приминул сострить: «Вот, князь Трубецкой у армяшки жопу осматривал. Бывает же такое!»
Армянина Мишку избили за дело: перед побегом беглецы доставали, где могли, «вольную одежду», чтобы не быть заметными в лагерном. У Мишки была меховая безрукавка, и ее у него просили, но не отдать, а продать. Он не согласился. За это и избили. Били трое довольно любопытных бригадников — типичные уголовники, но сидевшие по «58» статье. Эту политическую статью они получили за то, что отправлялись и не один раз грабить городок в... Манчьжурии. Ходили через границу, где их пропускали дружки из погранотряда. Один из таких походов окончился плачевно. К нам попало трое из всей компании: рыжий здоровяк по кличке «Конь», второй очень плотный, небольшого роста блондин — «Пузырь», третий — сухопарый парень с бегающими глазами (прозвища не помню). В режимке они все время играли в самодельные карты и спали.
Постепенно наша жизнь приняла размеренный тюремный распорядок. Подъем, завтрак по камерам, получасовая прогулка во дворе, вечером в том же дворе проверка, а все остальное время в запертых камерах. Получавшим посылки их приносили в камеры. Там же мне зачитали ответ на прошение о пересмотре дела, отправленное еще летом. Это прошение составил хитроумный Авиром на имя Поскребышева, личного секретаря Сталина. Авиром утверждал, что это, может быть, единственный человек, который может что-либо сделать. Терять мне было нечего, и я согласился. В тексте Авиром подпустил и юридическую латынь: «нет преступления без закона», «бремя доказательства лежит на обвинении» и т.п. Весь стиль прошения мне, откровенно говоря, не нравился, но Авиром твердил, что такому человеку, о котором я только и знал, что он существует, именно так и надо писать. Это прошение я сунул в один из солидных деревянных ящиков, опечатанных сургучными печатями, висевших в лагпункте на самом видном месте. На ящиках были черные жирные надписи: «Председателю Верховного Совета СССР», «Генеральному Прокурору СССР», «Прокурору КазССР». Ящики эти, по-видимому, должны были символизировать законность. Ответ, который мне зачитали, был лаконичен. «Оснований для пересмотра дела нет. Приговор оставить в силе».
Из тюрьмы на работу нас не водили.
Здесь, пожалуй, самое время рассказать о других беглецах.