Глава 9. ХИРУРГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Глава 9. ХИРУРГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
В хирургическом отделении для меня начался еще один период лагерной жизни. «Лагерным» его можно назвать только потому, что я был в лагере. У меня появилась работа, которая мне очень нравилась — участие в операциях, участие самое непосредственное: я не только подавал инструменты, но и ассистировал хирургу. Операции были самые разнообразные — аппендициты, грыжи, травмы вплоть до самых тяжелых. Подготовка к операциям, обходы с врачем, перевязки оперированных, разборы интересных больных, которые систематически делались врачами лазарета — это была жизнь, полная постоянного учения.
Когда бывало затишье в работе, я занимался медицинским самообразованием, читал и конспектировал медицинские книги и учебники. В перерывах — игра в волейбол, моцион вокруг лазаретных бараков. День я как раз начинал с такого моциона, затем душ (!) — это не то, что в первые годы, когда воды для питья не хватало. Хороший завтрак, обед тихий час (если позволяли обстоятельства), свободное время. Вряд ли кто в лагере жил так, как я. Правда, бывали и бессонные ночи, и дежурства, и целый день работы. Но все это не так уж часто. Добавлю, что спать я стал не в общей комнате, а при хирургическом отделении, и никаких замечаний по этому поводу мне не делалось.
Первый рабочий день в новом качестве мне хорошо запомнился. Утром из третьего лагпункта на носилках принесли бригадира Виктора Котова с проломленной молотком головой. Это был акт не политического, а, скорее, экономического террора. Виктор принадлежал к партии «шанхайцев» (репатриантов из Китая), лидеры которой занимали много важных постов. За эти посты с ними «воевали» западные украинцы. Они-то и хотели убрать Котова с ценного поста — бригадира привилегированной механической бригады. Его ударили молотком в висок, когда он спал в секции, где в тот момент никого не было. К нам он прибыл в очень возбужденном состоянии. Это был крупный здоровяк с правильными чертами лица, можно сказать, красавец-мужчина. Его никак не удавалось положить на операционный стол. Наконец уговорили сделать укол «глюкозы» (вливание глюкозы очень ценилось всеми в лагере) и дали внутривенный наркоз. Виктор засопел и повалился на бок. Из раны на виске вытаскивали кусочки костей, волосы, все это с веществом мозга, которого удалили примерно десертную ложку. Затем зашили. Много дней после операции Виктор был в тяжелом состоянии, но выздоровел. Для него начальство разрешило выписывать все необходимые лекарства. Лагерное начальство его ценило. Вряд ли это было знаком признания стукаческих заслуг. Ценили его не опер и не ГБ, а именно начальник лаготделения как лучшего бригадира.
В лазарете Виктор пробыл долго, потом его выписали, но полного выздоровления не было — появились припадки эпилепсии как последствие травмы мозга. И еще одна особенность — у Виктора исчезла музыкальная память. Он забыл все мелодии, какие помнил.
Нередко привозили шахтеров, попавших под обвал или под вагонетку. Так, к нам попал эстонец Пэрри, с которым я приехал в Джезказган в одном вагонзаке. У него был перелом позвоночника и паралич нижней части туловища. Пэрри не мог самостоятельно опорожнять прямую кишку, и Пецольд собственноручно показывал мне, как это надо делать. Этого спокойного рассудительного эстонца было очень жаль. Видно было, что это хороший, порядочный человек. Привезли украинца с раздробленным тазом. Бедняга все просил укол, затем затих и так и скончался, несмотря на все наши ухищрения его спасти.
Вот молодой латыш на носилках — странно было видеть, как одна нога лежала нормально, носком вверх, другая — носком вниз. Ногу ампутировали. Делал это второй хирург латыш Векманис, бывший военный хирург. Ампутировал он артистически: одним кольцевым движением руки рассек всю огромную массу мышц бедра, сдвинул их повыше, оголив кость, оттянув нерв, перерезал его, перевязал крупные сосуды, перепилил кость и зашил культю. Все это было сделано молниеносно. (Замечу, что набор ампутационных ножей хранился в сейфе в кабинете начальницы: как-никак самое настоящее холодное оружие. Перед операцией их надо было брать, а потом тут же сдавать.) Ампутированную ногу, вернее, ступню, я потом вываривал в стерилизаторе, чтобы сделать препарат скелета стопы, где много костей, образующих свод, суставы. По совету Пецольда я понемногу собирал подобные экспонаты. Один из таких экспонатов принес Вадим Попов. Это был череп заключенного. Расширяли территорию одной из шахт за счет бывшего кладбища заключенных. Оттуда и череп. Я помню это кладбище — поле нестройных, исчезающих холмиков, редко где со столбиком.
Однажды привезли человека с большим ожогом. Это был очень хороший мастеровой, западный белорус Мишкевич. Он работал в промасленном комбинезоне, когда рядом взорвалась паяльная лампа. Его обдало бензином, и комбинезон вспыхнул. Привезли его голым в кирзовых сапогах. Когда их сняли, на щиколотках оставались обгоревшие манжеты комбинезона. Вся правая половина тела, лица, правая рука были в пузырях. Местами кожа висела, как лохмотья. Выздоравливал он долго и тяжело и, что называется, заживо гнил, лежал на постели, на клеенке, голый и мок. Мы опускали его в ванну с марганцовкой и осторожно смывали гной и струпья. Постепенно стал выздоравливать, и правую руку в локте начал стягивать рубец. Это особенно беспокоило Мишкевича, хорошего мастера. Ему посоветовали все время носить в руке груз — наволочку с песком. За день рука выпрямлялась, а за ночь ее вновь стягивал рубец.
Довольно скоро Пецольд поставил меня оперировать аппендицит, а сам ассистировал. Это было очень волнительно, очень ответственно, но все прошло благополучно. После этого он часто давал мне оперировать самостоятельно, и я многому научился, получив большой вкус к хирургии. Но один случай показал мне воочию ее пределы и огромную моральную ответственность. Это была операция Женьки Егорова. Я знал его по режимке — веселый, жизнерадостный москвич, сравнительно молодой рыжеватый парень. После запущенного и нелеченного воспаления легких у него образовался нарыв — абсцесс легкого. Все это происходило в режимной бригаде в 4 лаготделении, куда после голодовки перевели многих наших режимников. Уже в довольно тяжелом состоянии Женьку оттуда привезли в лазарет. Пытались отсосать гной — не удалось. Пецольд решил удалять долю легкого, где был этот нарыв — операция по тем временам и, особенно, по незначительности нашего хирургического отделения, рискованная. Прорепетировали в морге на трупе (в то время я часто ходил на вскрытия, но всегда это производило неприятное впечатление, особенно самое начало вскрытия). И вот день операции. Ее делали под местным наркозом.
В операционной около Женьки разрешили быть его Другу Ивану Лапутеву, тому самому, который «обжал» Дикусара на помидоры. Перед операцией Женька бодрился, шутил: «Если дрыгну ногой — значит все — кранты». Операция шла долго, и он ее не выдержал, скончавшись на столе, как говорится, под ножем. В окна со двора смотрели любопытные. Пецольд на них замахал и ушел. Второй хирург Векманис и я остались зашивать грудную клетку. Векманис что-то осуждающе говорил вполголоса. Иван Лапутев, шатаясь, стал отходить от стола, да и грохнулся на пол — потерял сознание, а парень, вроде, бывалый.
Этот случай произвел на меня тяжелое впечатление, под которым я ходил много дней. Чуткий Сергей Михайлович это, конечно, заметил, а авторитет Пецольда в моих глазах пошатнулся. Конечно, Женька был обречен, но нужно ли было ускорять его гибель ради профессионального интереса да еще, пожалуй, тщеславия — вот, дескать, какие операции нам по плечу.
Позже к этому моему чувству добавилось еще нечто, маленькая тень, пробежавшая между мной и Пецольдом. Правда, здесь я, может быть, грешу излишней подозрительностью. К Пецольду стал захаживать гебист майор Орлов, сменивший памятного мне капитана Прокуратова. Заходил и запирался один на один. (Этот Орлов был настолько вежлив, что входя в наше отделение, снимал галоши, чего не делал ни один начальник.) Пецольд намекал, что майор страдает импотенцией. А в таких случаях делают массаж предстательной железы. Может быть, все это было так, но, зная эту публику, думалось, что вот идеальные условия для передачи информации даже во время массажа. Не нравились мне эти визиты, внешне я ничего не выражал, а внутренне сомневался.
Для операции Женьки понадобилась донорская кровь. Ее дал Иван Лапутев и небезызвестный М.А. Щедринский. После смерти Женьки из 4 лаготделения дошли слухи о каких-то якобы бесчестных поступках умершего. Что было на самом деле — сказать трудно. В лагере нередко возникали такие ложные оговоры с тяжелыми последствиями, например, то зверское убийство перед моим появлением в режимке, убийство, как потом выяснилось, по ложному оговору. А здесь — еще заведомый стукач Щедринский дал кровь. И дал Иван Лапутев. На Ивана легла тень, которая его тяготила. Он просил меня не говорить, что давал кровь, но это стало известно. Впоследствии все это постепенно сошло на нет.
Минул год после марта 1953 года, но вопреки ожиданиям, больших изменений не произошло. Майская амнистия того года нас почти не коснулась. По ней освободились только те, кто имел до пяти лет срока по «58» статье, а таких были единицы. Так, освободился доктор Н. Л. Маслов (потом я нередко встречал его в Москве, где он работал в онкологическом институте имени Герцена). И смерть Сталина, и амнистия, и ликвидация Берии — все будоражило дух тысяч людей, несправедливо осужденных. Чувствовалось, что что-то должно измениться, но ничего реально не происходило, хотя режим и помягчел, но ведь не в этом дело. Свободы — вот чего ждали. Эта неудовлетворенность и крушение надежд воспринимались тяжело. По крайней мере, у меня к горлу подступала страшная, ни с чем не сравнимая тоска. Сохранились мои небольшие заметки тех времен. В них 6 октября 1953 года переписаны стихи Гейне:
Час за часом, дни и годы,
Как улитки-тихоходы,
Те, чьи рожки вдаль простерты,
Груз влачат свой полумертвый.
Лишь порой в пустотах дали,
Лишь порой сквозь мглу печали
Свет блеснет неповторимый,
Как глаза моей любимой.
Но в одно мгновенье ока —
Нет виденья, и глубоко
Погружаюсь я в сознанье
Всей бездонности страданья.
Тогда это стихотворение очень попало в точку. Уже много позже, на свободе меня посещали иногда сновидения, правда, все реже и реже: лагерь в самых разнообразных видах, лагерь символический какой-то даже. И я в нем. И всегда это сопровождалось чувством безысходной, беспросветной тоски, чувством чего-то безвозвратно утерянного, самого дорогого, светлого.
Сильное желание радикальных перемен, как казалось, возможность их осуществления и в то же время их отсутствие — все это, по-видимому, породило следующее. В апреле-мае 1954 года в лаготделении в Кенгире, что в 25-ти километрах от нас, начались из ряда вон выходящие события, имевшие серьезные последствия, нашедшие свое развитие и у нас. Потом, когда все встало на свои прежние места, события эти долго еще обсуждались. Обсуждалось, насколько все это было стихийно, насколько спровоцировано сверху с целью сохранения и ужесточения старой системы. (В журнале «Знамя» № 3 за 1990 год в разделе «Из почты» опубликовано письмо Юрия Грунина, в котором он, как очевидец, рассказывает о тех событиях в Кенгире.)
Лагерь в Кенгире, рядом с которым находилось управление всего Степлага, переведенное из Джезказгана, был в основном строительным. Строили промышленные объекты — обогатительная фабрика, медеплавильный завод — и жилье. В лагере была и женская зона, отделенная от мужской. Между зонами существовала живая переписка (естественно, нелегальная), все были заочно знакомы, многие заочно переженились. Надо сказать, что близость этих двух человеческих полюсов — мужского и женского, близость, но не соединение, видимо, создавало особую напряженную обстановку. И вот, в этот лагерь было привезено несколько десятков блатных уголовников. Зачем это было сделано — не ясно. Позже многие усматривали в этом особый расчет начальства, который, если он, действительно, был, оправдался. Блатари полезли к «бабам» через стенку. Это возмутило мужскую часть лагеря — там были товарищи по несчастью, однодельцы, а у многих их заочные жены. Мужской лагерь ринулся в женскую зону и изгнал блатных.
В первую акцию начальство не вмешивалось, а со второй уже ничего не могло поделать. Объединившийся лагерь зажил своей жизнью. Этому способствовало и то, что на территории лагеря был продовольственный склад.
В лагере установилось самовластие, которое сразу же придало событиям политическую окраску забастовки — лагерь перестал выходить на работу. Был создан комитет под председательством некоего Кузнецова (в 1955 году, когда М.А. Когана везли в Москву на переследствие, в том же вагонзаке находился и этот Кузнецов. В разговоре с ним у Когана так и не сложилось определенного впечатления кто это — провокатор или настоящий лидер стихийных событий). Комитет предъявил начальству требования, где основным пунктом был пересмотр дел. Что касается быта, то в объединенных зонах первым делом стали играть свадьбы, настоящие, со священником.
О событиях в Кенгире до нас доходили смутные слухи, со временем становившиеся все более определенными. Эти слухи приносили вольные на производстве. Так прошел месяц забастовки. Наш лагерь продолжал ходить на работу, но пример бастующих делал свое дело. И у нас возник комитет. Начальство либо догадывалось о зреющих событиях, либо было предупреждено. Оно стало принимать меры. Это проявилось в двух акциях — одной малозначительной и удавшейся: из лазарета забрали все запасы ценных лекарств. Вторая акция начальства не удалась. Это была попытка вывезти из пекарни, располагавшейся у третьего лагпункта, запасы муки. Туда въехал грузовик с солдатами, которые начали было грузить мешки, но им активно не дали. Это послужило как бы сигналом к забастовке. (Интересно, что такого официального термина применительно к нашей действительности тогда не было. Бастуют у капиталистов. Там это что-то благородное, освященное классовой борьбой, законное. У нас аналогичные действия называли «тянуть волынку».)
Настали странные дни тревожной праздности. Правда, в лазаретном городке работа шла по-прежнему, но не об этом речь. Все три лагпункта объединились в один. Меж бараками и на главных линейках, ведущих к воротам, где в часы разводов выстраивались понурые бригады, теперь бойко сновал народ стояли кучки заключенных. На третьем лагпункте любители футбола все время гоняли мяч, собирая массу зрителей. Публика залезала на крыши бараков, чтобы лучше следить за игрой да и за тем, что делается за зоной. Надзиратели исчезли, а на вышках, помимо обычных солдат-часовых, все время появлялись офицеры. Иногда они фотографировали лагерь (где теперь эти фотографии?). Изредка можно было видеть, как рядом с часовым стоял кто-нибудь из знакомых надзирателей. А вот один из эпизодов того времени: бывший режимник Ванька Кошелев, накурившись анаши и придя в умопомрачительное состояние, влез на крышу бани и пошел по стенке, идущей от бани к зоне (стенка, естественно, не доходила до внешней ограды). Против этой стенки была вышка с «попкой». На ней сейчас же появился офицер, который приказал Ивану слезть. Иван продолжал двигаться вперед, что-то меля заплетающимся языком. Офицер вынул пистолет и выстрелил вверх. Иван свалился со стенки только вследствие избытка чувств. На всех вышках на выстрел появились в дополнение к «попкам» офицеры и, как говорили очевидцы, с пулеметами. Но тем дело и кончилось.
Бурную деятельность развил кастелян лазарета Рудек. Он выпустил целое воззвание, очень радикальное, которое вывесил на доске объявлений третьего лагпункта. В воззвании были условия полного освобождения целых категорий заключенных и многое другое, явно неприемлемое для начальства. Больше того, в конце было сказано, что эти требования необходимо подписать всем без исключения. Ко мне буквально прибежали В. П. Эфроимсон и С. М. Мусатов, говоря, что в бригадах уже начали собирать такие подписи. А этого делать ни в коем случае было нельзя, и лагерь по этому пути не пошел. Почему тогда не разделались с этим стукачем-провокатором — до сих пор удивляюсь.
Комитет тоже выставил требования, вернее, условия выхода на работу: пересмотр всех дел, актирование (освобождение) инвалидов, освобождение малолеток и душевнобольных, ослабление режима — снять номера, замки с бараков, разрешить свидания, не ограничивать переписку — все умеренно и разумно.
Лагерь продолжал жить своей жизнью: ходил с столовую, питаясь по норме (хотя продовольственный склад был за зоной, некоторый запас продуктов имелся — комитет это учитывал), заключенные собирались кучками в секциях и у бараков, обсуждая ход событий. Все казалось спокойным, но напряженность возрастала. Начальство отключило воду, но ее запас был большой — зимой намораживали целый айсберг льда и покрывали опилками. У каждой вахты дежурили по два человека от комитета — это для того, чтобы не было дезертиров, да и на случай, если что-то будет извне. Но дезертиры были, правда, мало. Ушел агроном Дикусар, ушел через ворота рядом с теплицей, через которые вывозили покойников. По окончании событий Дикусара вернули в лагерь. Он всегда был в хороших отношениях с В. П. Эфроимсоном и, видно, дорожил его мнением. Как бы извиняясь, Дикусар так объяснил свой уход: к нему якобы обратился «солдатик с вышки, простой русский солдатик: «Батя, чего ты тут сидишь? Уходи, я тебе ворота открою». — «Меня так тронуло это обращение, его доверие и сочувствие, что я согласился». Думаю, все было наоборот.
Ушел и наш хирург Пецольд. Трудно его осуждать. Сидеть ему оставалось не больше месяца, кончался срок. В той обстановке он очень нервничал и опасался, что события могут надолго задержать его в лагере. Он все время вертелся на лагпункте. В какой-то момент хлынул ливень, и люди стали разбегаться в укрытия, побежали и дежурные у вахты, побежал и Пецольд... на вахту. Позже я видел его, но как-то не спрашивал, что он делал в эти дни, а сам он не рассказывал.
В один из дней в лазарете появилась начальница (теперь уже доктор Яшина, а не Файнблут — она вышла замуж за офицера и поменяла фамилию). Появилась не одна, а с кем-то из врачей проверить, как идет лечение. Наши врачи доложили. Потом к ней в кабинет зашел кто-то из забастовочного комитета. Я это видел, так как находился поблизости. Долго он там не просидел, а когда вышел, туда проскочил Рудек. Можно представить, что он ей напередавал, какие получил инструкции. Как все это сходило ему с рук, как это ему позволяли? Надо отдать должное — он был смел. В тот же день в зоне побывал лейтенант продснабжением, всегда благодушный, симпатичный человек. Интересовался, как питаются заключенные. Лагерем интересовались. Да и не мудрено — встали все шахты. Это не строительство. Это медная руда. Так прошла неделя.
Но вот в зону впустили человек десять заключенных из Кенгира — двое или трое были раньше в нашем лаготделении. Они стали рассказывать, что было сделано с тамошним лагерем. Их рассказ был настолько неправдоподобен и даже фантастичен, что им не поверили и просто выгнали за зону, как гебистских прислужников. А они рассказали, как в лагерь ворвались танки и, ломая бараки, давя и расстреливая людей, навели страшную панику и дезорганизацию. Следом кинулись солдаты с собаками, стали разгонять и разъединять заключенных, заталкивать в грузовики, отвозить к вагонам и запирать в них. В считанные минуты лагерь из нескольких тысяч человек был ликвидирован. У нас этому не поверили — «начальство пугает». Хотя, как потом выяснилось, все было именно так, и в этой акции погибло человек пятьсот — за цифру не ручаюсь.
Днем над лагерем пролетел самолет ИЛ-14 и сел в степи на маленьком аэродромчике километрах в двух за кирпичным заводом. «Ага, начальство пожаловало!» К вечеру в зону первого лагпункта вошел незнакомый полковник и спросил: «Начальника Гулага пустите?» Разрешили. Вошел со свитой генерал-лейтенант Долгих, очень пожилой, сутулый человек с обрюзгшим лицом, вислым носом и седыми волосами, торчавшими из-под синей фуражки. Эту группу сейчас же обступила толпа. Но группа не остановилась, а молча прошла на третий, потом на второй лагпункт, где на площадке около столовой ее ожидал чуть ли не весь лагерь. Но генерал, видно, только хотел себя показать и молча удалился со всей свитой через вахту второго лагпункта.
Стемнело. И вдруг заговорила молчавшая все эти дни радиотрансляционная сеть. Сначала проиграли марш из кинофильма «Первая перчатка», затем голос начал следующее (все передавалось не только по баракам, но и из мощных репродукторов, направленных извне на зону); «Ваши условия мы принимаем как желаемые и будем их рассматривать. Не дайте увлечь себя горячим головам и выходите на работу». Намекалось на судьбу Кенгирского лагеря и были еще какие-то слова. И так несколько раз подряд все с той же музыкальной интродукцией. Ночью никто не спал, а рано утром с крыш столовых — наиболее высоких зданий — было видно, как к лагерю подошли танки Т-34, общим числом пять, да в стороне построилось множество грузовиков, и был слышен лай многочисленных собак. На дальних терриконах виднелись жители поселка — любопытные.
В зону вошел офицер: «На работу выходите?» — «Выходим, начальник»,— и бригады, как обычно, пошли к воротам. Заседавший ночью комитет решил прекратить забастовку.
Так, в общем благополучно, закончилось это большое событие из жизни первого отделения Степлага, происходившее 23-28 июня 1954 года. Работая и живя в лазарете, то есть в относительной изоляции от жизни на лагпунктах, я далеко не всегда и не во всем был в курсе событий там. Поэтому изложенное мною во многом не полно, а местами, может быть, даже и неверно. Но я рассказываю то, что осталось в моей памяти, не претендуя на полную истинность. Очень подробно и по горячим следам все это описано (но не опубликовано) Дмитрием Яковлевичем Жильцовым, с которым я близко познакомился еще в вагонзаке, следуя в Джезказган.
В зоне появилось все лагерное начальство, надзиратели, но все «мягкие» (в Кенгире они, по-видимому, все же перегнули палку). Появились и большие чины, доселе невиданные, всем интересовались, останавливали работяг, на ходу спрашивая о самых разных вещах. Заработали комиссии, которые принимали желающих поодиночке и обещали все, что ни спроси. Тенгиз Залдастанишвили, которого беспокоили боли в животе, сказал такой комиссии, что ему необходима минеральная вода «Боржоми». Обещали и «Боржоми», хотя ее, наверное, и за тысячу километров отсюда не было. Дали для этого даже бумажку. Она, как курьез, сохранилась у Тенгиза:
«Нач сано
Обеспечьте з/к Залдастанишвили водой «Боржоми» больной желудком, давать за его счет. Министр Внутрен. дел КазССР 28/У1.54 (Подпись)»
На подписи с трудом можно разобрать: В. Губин.
Начальство явно заигрывало. К любому можно было запросто подойти, спросить, получить ответ. Но это в зоне. За зоной все было совсем по-другому — кладовщика из Старой зоны Арнольда так пуганули, что он был не рад что-либо спрашивать.
Прокурор республики ходил по больничным палатам и спрашивал претензии. Это был крупный брюнет в очках, которые казались непроницаемыми, несмотря на прозрачные стекла. Разговаривал, смотря через человека. К нему обратился М. А. Коган о пересмотре дела. «Какого дела?». Коган вкратце рассказал. «А, знаю, дело о том, как хотели взорвать автозавод имени Сталина». Коган ответил: «Я, хотя и участник этого дела, но услышал об этом только на пересылке». (Это то же самое, что услышать «от одной бабы на базаре».)
Везде посулам не было конца, и лагерь зажил обычной жизнью, с надеждами. Репрессий не было никаких. Но это поначалу. Через некоторое время принялись поодиночке выдергивать заговорщиков-комитетчиков. Увезли и моего приятеля Мишу Кудинова. Поговаривали, что в закрытые тюрьмы — «закрытой». Уже потом от того же Миши узнал, что он попал именно в такую тюрьму в Казани.
Наступило лето 1954 года. Начала работать комиссия по актировке инвалидов. Наше положение стало меняться. Появились расконвоированные из краткосрочников (до десяти лет), сначала очень мало, потом больше. За работу стали платить деньги. Особенно хорошо зарабатывали бурильщики. Открылся буфет, где можно было за наличные купить еду, лучшую, чем в столовой. Богатые бурильщики стали отправлять деньги домой. На столах в столовой оставалась в мисках каша! Неслыханно! Крушение системы! В столовой стояла открытая бочка с селедкой! Многое стало меняться.
Но вместе с тем наше лаготделение прорезала огневая зона, отделяя третий и первый лагпункты от второго и лазарета. Для этого сломали стену и вместо нее построили две стены метрах в 4-5 друг от друга — получился простреливаемый коридор — урок Кенгира. Стенками же отделили по два друг от друга бараки. Из таких отсеков были сделаны ворота на общую линейку. Ворота, правда, всегда открыты, но все же...
Однако, если провести общую равнодействующую, то она была направлена все же в сторону либерализации. Сняли ограничения с переписки, сняли номера. Мы так к ним привыкли, что даже этого, откровенно говоря, не заметили. Перестали запирать на ночь бараки. Разрешили свидания. Об этом я написал домой, и Еленка сейчас же откликнулась. Она собиралась приехать после экзаменов в аспирантуру. А дни тянулись.
Мир мал. Произошла интересная встреча — с новым этапом прибыл врач-терапевт Ваня Гутор, тот самый белорус, с которым я познакомился в Новогрудке в 1942 году. Гутор никак не был связан с немцами, но водил компанию на правах приятеля с местными белорусскими лидерами типа упоминавшегося Рагули. За это и получил свои десять лет. Всю жизнь мечтал быть хирургом, но сделался терапевтом, сидел в Экибастузе, где работал вместе с Пецольдом. Многое мы с ним вспоминали[44].
Из лагеря стали выпускать инвалидов. Распрощался с милейшим Сергеем Михайловичем Мусатовым. Его, как впрочем, и всех повезли этапом в ссылку, и попал он в Караганду.
Лагерь стал жить какой-то особенной жизнью. Процветали землячества, которые стали образовываться много раньше, землячества по национальному, главным образом, признаку. Но имела значение и география: землячества прибалтов, западных украинцев, западных белорусов, закавказцы. Интересным было землячество шанхайцев — репатриантов из Шанхая, которых было довольно много. Самым обширным было землячество азиатов, объединенное магометанством. Но и внутри оно делилось по национальному признаку. Было хорошо спаяно землячество чеченов. Видя это, даже русские (далеко не все, а наиболее активные) стали объединяться. Возникли сложные отношения между землячествами, разделение сфер влияния на кухню, ларек, склад, ППЧ, придурочьи места. Наказание провинившегося землячество брало в свои руки: если член одного землячества был виноват перед другим, то наказывать его могло только свое землячество. Это далеко не всегда соблюдалось. Нарушения уговора разбирались и приводили иной раз к большим недоразумениям. Описанная выше история с Виктором Котовым, которому проломили голову — одно из проявлений межземляческой борьбы за места.
Летом того года мусульманское землячество пышно (именно пышно) отметило свой большой религиозный праздник, пригласив в гости весь лагерь. Для этого была использована одна из столовых, где всех угощали. У входа висел небольшой плакат с надписью по-арабски «Добро пожаловать» — так переводили. В столовой играл оркестр. Все было чинно, хорошо организовано, и все это с разрешения начальства. Надзирателей не было, а в стороне маячил один офицер — так это было необычно. Я опоздал к началу и не слышал приветственную речь муллы. По словам Тенгиза, выступление его было умно, интересно и дипломатично. Мулла обращался ко всем лагерникам с призывом прекратить междуусобицу землячеств, говоря, что эта вражда на руку не нам. Чем угощали — не помню, но данью были обложены ларьки, посылочные, столовые, склад.
Вспоминается, как украинское (западное) землячество на свой манер отметило 300-летие Переяславской рады, объединившей Украину с Россией: на стене между лагпунктами был вывешен черный флаг. Кто это сделал, конечно, не нашли. Западные украинцы, чтя Рождественские праздники, отмечали и их: по лагерю ходили ряженые и пели коляды, а в секциях устраивали угощение.
В сентябре ко мне приехала на свидание Еленка. Это было совсем не то, что в 1951 году. Еленка написала о приезде, и я с нетерпением и каким-то даже неверием ждал этого момента. И вот он наступил... Мы припали друг к другу в проходе вахты и, наверное, так и стояли долго, ничего не говоря. Рядом солдаты, и за окошком, и в проходе, а мы все стояли. Потом пошли в отведенную для свиданий комнату у вахты с одним окном и дверью наружу, где и прожили две недели. Счастье все спутало, все смешало, и мне трудно вспомнить, что было в день первый, второй, третий... Нас посещало много друзей и знакомых. Приходили бывшие режимники — Борис Прохоров и Николай Гаврилин. Приходил Виктор Котов — мой первый, если так можно выразиться, пациент по хирургии. Приходил Николай-баянист и играл нам на баяне. Он тоже был режимником и в те времена, бравируя своим положением, вытатуировал во всю спину статую Свободы, а за ней небоскребы, а впереди волны океана. Но вот режимка для него кончилась, и Николай попал в агитбригаду. Пошла иная жизнь, иные перспективы, и со статуей на спине стало неудобно. Николай пришел к Пецольду и просил уничтожить ее. Начав дело, Пецольд поручил кончать его мне. Рисунок пришлось выжигать. Выглядело это как электрорезка — проскакивала искра, шел дым и пахло жареным. Приходилось делать лишние линии, чтобы замаскировать статую. Делалось это в несколько приемов, и бедняга терпел.
Всем хотелось нас навестить, все млели, все уходили от нас, прикоснувшись к чему-то совсем не лагерному, почувствовав себя людьми. Приходил Владимир Павлович. В то время Еленка плохо себя чувствовала, и он взял у нее кровь на анализ.
Однажды зашел офицер-интендант, ведающий продснабжением. К заключенным он относился добродушно, и сквозь это добродушие проскальзывало, что его дело именно снабжение, а не режим и все прочее. Он иногда бывал в лазарете, и у меня с ним были неплохие отношения. Так вот, этот офицер так захотел разыграть меня при Еленке. «Это к тебе жена приехала?» — «Да, жена». — «А в тот раз приезжала, ты говорил, что, вроде, тоже жена, а?»
Иногда я заходил в зону. Все меня поздравляли, все спрашивали. А один старый режимник-полублатной выразился так: «Андрей, говорят, к тебе баба приехала?» Объяснять, что к Еленке это слово никак не подходит (хотя он имел в виду именно, жену), я не стал и подтвердил, что, да, приехала.
Еленка рассказывала о родственниках и знакомых. От нее узнал о болезни дяди Коли Бобринского, узнал и о женитьбе брата Владимира на Ольге Несмеяновой, дочери А. Н. Несмеянова, с которым мы когда-то познакомились в Лупино. Тогда он был ректором МГУ, а теперь стал президентом Академии Наук. Еленка рассказывала и о том, как заходила к нему (встречу устроила сестра А. Н. Татьяна Николаевна Несмеянова). Александр Николаевич внимательно выслушал Еленку и попросил составить бумагу о пересмотре моего дела, которую он подпишет.
В семейном архиве сохранился следующий документ:
«Генеральному прокурору СССР Роману Андреевичу Руденко
7 декабря 1954 г.
Прошу ускорить пересмотр дела №13/4933-49 Андрея Владимировича Трубецкого, рожд.1920 г., арестованного в Москве в 1949 г. и осужденного ОСО по статье 58.П.16 сроком на десять лет.
Неоднократно он сам, а также его родственники подавали прошения о пересмотре его дела. Прокуратура СССР еще в марте 1953 г. сообщила, что дело пересматривается. Однако до сих пор никакого решения по пересмотру не принято.
А. В. Трубецкой — внук профессора Московского Университета избранного ректором в 1905 г.
А. В. Трубецкой, будучи студентом биологического факультета МГУ, в течение 1946-1949 гг., проявлял большие способности к научной работе.
Насколько я знаком с обстоятельствами дела, у меня составилось впечатление, что приговор ОСО совершенно не обоснован».
Этот текст был подписан А. Н. Несмеяновым и посланная бумага несомненно сократила время моего пребывания в лагере.
8 то время в лазарете «на излечении» находился латыш-портной. Я принес ему погладить Еленкино платье. Как он умилялся, как отгладил! Портной этот (одновременно и писарь хирургического отделения) шил костюмы Векманису и сшил мне из самой что ни на есть дешевой ткани, которая и рядом с шерстью не лежала, сшил, конечно, вручную — и я собирался на свободу.
Еленка привезла с собой журнал «Советская женщина», тот самый номер, где она снята (кстати, в упомянутом платье) на большой цветной фотографии, склоненная над макетом здания: «Молодой архитектор Е. В. Трубецкая восстанавливает разрушенный войной Орел». Журнал я показывал в лазарете. Попал он и в руки вольным. Медсестра показала его хирургу Бондаревой. Реакция ее любопытна: «Нет, это не жена. Я ее видела на вахте. Это совсем другая женщина». У нее не могло уложиться в голове, как это жена з/к по «58» статье может быть на страницах «Советской женщины».
Приятель-фотограф снял нас у стены недостроенного дома возле вахты. На стене хорошо видны те самые камни песчаника, которые мы добывали на карьерах. Жена привезла с собой фотоаппарат, и можно было сделать ох какие жанровые снимки развода, конвойных и прочего. Но я боялся за Еленку. А сейчас задним числом жалею, что струсил. Еленка только сняла меня в дверях нашей комнаты.
Однажды мы были разбужены звуками оркестра. Дело было на рассвете, и мы высунулись в дверь. У вахты играл оркестр, а в открытые ворота в полутьме при едва разгорающейся заре, проходили пятерками безмолвные, как тени, понурые заключенные — ночная смена с шахты, перевыполнившая план.
Таких не шмонали, и конвой, расступившись, только просчитывал, пропуская с ходу в зону. Еще картинка, удивившая мою жену. Прогуливаясь у ворот — сто метров вправо и сто метров влево — мы увидели, как подъехал «воронок», и к нему с вахты вышло человек десять заключенных с вещами. Конвой, вылезший из «воронка», стал принимать их по всем правилам — поименно, статья, срок и т.п. Затем их посадили в «воронок» и увезли. «Что это такое? Куда их?» — спросила Еленка. «На свободу, у них срок кончился». — «Как на свободу? Почему под конвоем?» — «А их по этапу отправляют на поселение, где они живут без паспорта и каждые две недели ходят отмечаться. Отсюда только так освобождают».
В помещении для свиданий у другой вахты, на третьем лагпункте поселился Вадим Попов. К нему приехали престарелые родители, милые, симпатичные люди. Иногда Вадим приносил нам что-нибудь вкусненькое со своего стола. Уже к концу свидания к нам в комнату поселили украинскую пару. Комнату перегородили одеялом.
Но вот и кончились две недели, промчались, как один день. На свидание давали обычно три, максимум пять дней. А у нас получилось столько благодаря счастливой случайности: заболел начальник лаготделения, какой-то пустяк, но понадобился хирург. Операция прошла вполне благополучно, а Векманис (спасибо ему!) попросил начальника продлить мне, своему помощнику, свидание. После операции начальнику надо было пробыть несколько дней в лазарете и отказать в просьбе лечащего врача он не мог. Через несколько дней Векманис повторил просьбу.
Настало время расставаться. На прощание Еленка купила мне трехлитровую банку сгущенного молока, белого хлеба. Момент расставания почему-то не сохранился в памяти. На прощанье я подарил Еленке деревянную шкатулку, инкрустированную кусочками разного дерева, соломкой, сделанную на заказ лагерным умельцем. На плашке карельской березы дата нашей свадьбы и вензель (шкатулка эта до сих пор хранится дома). Расставались мы без особой грусти. Чувствовалось, что старая лагерная система ломается. Но долго ли еще ждать?
Сгущенное молоко и белый хлеб разделил всем хирургическим больным — не сосать же банку одному![45]
В те времена свидания давались широко. Оно было и у моего знакомого киевлянина Николая Кабачека. Мне удалось их навестить, и я просил жену Николая заехать в Москву к моим. Потом мне рассказали ее впечатления обо мне: «Пришел длинный, тонкий парень в штанах небесного цвета с цветочками и в белой шапочке». Дело в том, что медики в зоне всегда носили такие шапочки, символ особого положения, охранная грамота. А вот штаны... Нам выдавали бязь на портянки. Из четырех пар таких портянок мне сшили штаны, и я покрасил их метиленовой синькой — химическим реактивом — за неимением настоящей краски. В швах она легла плохо — отсюда «цветочки».
После отъезда Еленки опять потянулись дни лазаретно-лагерной жизни. Я смутно представлял свое будущее: фельдшер без диплома где-нибудь в захолустье — это лучшее, что могло быть. А вдруг разрешат жить в таком большом городе, как Караганда? Я знал, что там работает В. В. Оппель, там осел С. М. Мусатов. Мечты, мечты, а иногда находила жуткая тоска. Сколько еще ждать? В минуты горестных дум время останавливалось. А если не такой город, как Караганда, а какой-нибудь кишлак? Что там делать Еленке? А тем временем людей из лагеря понемногу, очень туго, но освобождали досрочно по пересмотру дела, освобождали «вчистую», то есть не на высылку. Мною было подано еще одно прошение о пересмотре дела, а время шло.
В хирургическом отделении появился новый хирург Титаренко, человек малоприятный. Вот мелкий эпизод, его характеризующий. В нашем отделении был санитар латыш («больной»), существо смирное, исполнительное, очень ценившее легкую жизнь в больнице по сравнению.с шахтой. Титаренко в присутствии начальника санчасти стал прикрикивать на латыша, понукать, показывая свое служебное рвение. Выглядело это омерзительно. По уходе начальника я высказал Титаренко свое мнение и пригрозил, что, если он так будет себя вести, ему не сдобровать, намекая на свои лагпунктовские связи. Подействовало, и больше не повторялось. Любопытно, что впоследствии Титаренко относился ко мне совсем неплохо — тоже характерная черта.
А вот еще один больной-санитар. Немец с литовской фамилией, ни слова не знавший по-литовски, бывший эсэсовец. После войны стал работать корреспондентом западно-германской газеты и был ею командирован (только ли газетой?) на полузакрытое заседание компартии в восточной Германии под видом литовского корреспондента — отсюда и литовская фамилия. Он ходил на заседания, писал репортажи, но был арестован. Была попытка бежать во время следствия — он оглушил следователя, переоделся в его одежду, но у ворот тюрьмы был схвачен и получил 25 лет. Что потом с ним стало — не знаю. Бесперспективность его положения подчеркивалась тем, что даже японцы стали получать посылки из Японии, а им не интересовался никто.
Прошла осень, наступила зима, новый, 1955 год. Встречали его в компании врачей. На стол выставили самое вкусное, что у кого было, и разбавленный спирт. Новый год встречал с нами Тенгиз Залдастанишвили, попавший в лазарет с прободением язвы желудка. Встреча прошла с подъемом, у всех было настоящее праздничное настроение, предчувствие перемен к лучшему.