II. Туберкулезное отделение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Туберкулезное отделение

Пимперле, сделаем лицо!

Доктор Грудзинский

Мои первые самостоятельные дежурства начались не в терапии, а в туберкулезном отделении, куда меня назначили. И то сначала это были только ночные дежурства. Днем ведь надо было делать обход с врачом, записывать назначения, выполнять процедуры — всевозможные внутривенные вливания, которых я, конечно, делать вовсе не умела. Надо было выписывать лекарства из аптеки и делать еще множество дел, к которым я была совсем не готова.

Всему этому я постепенно научилась, но до обходов с доктором Грудзинским было еще очень далеко.

Так мы и работали с Аглаей Михайловной, давнишней сестрой туботделения, она — днем, а я — ночью, пока ей не надоело такое положение вещей. Тогда мне волей-неволей пришлось взяться за круглосуточную смену, хотя и было страшно.

Постепенно я стала привыкать, и покатилась моя мошевская больничная жизнь — сутки через сутки, месяц за месяцем…

Но вот своей первой ночи в туберкулезном, когда я осталась одна со своими 70 туберкулезниками, мне не забыть никогда. Помню, как гулко, на весь корпус, колотилось мое сердце, когда я стояла посреди темного коридора с закрытыми дверьми, за которыми — за каждой! — кто-то кашлял, хрипел, стонал, звал сестру…

Я не знала, в какую палату идти, звали из каждой. Коптилка чадила и прыгала в моей дрожащей руке, язычок пламени колебался, какие-то фантастические тени двигались в дальних углах коридора… Как только я со своей коптилкой зашла в палату, со всех коек поднялись черные головы — как змеи. Боже, помоги! И отовсюду зашелестели хриплые голоса:

— Сестрица… Сестрица…

В палате никто не спал. Все просили кодеина или укол. Но ни морфия, ни пантопона у меня не было, а кодеин было велено давать только по назначению. И он был уже роздан вечером. Я быстро раздала весь остальной, за что мне потом крепко досталось, но они все равно кашляли и кашляли, до рвоты, до изнеможения… И некуда было укрыться от этого душераздирающего кашля, и в дежурке он был слышен, хоть и немного глуше…

В довершение всего из четвертой палаты прибежал санитар с известием, что один кончается… Я пошла. На койке лежал большой, мне показалось — огромный, человек, заросший черной щетиной, с провалившимися щеками, с темной дыркой вместо рта. Глаза были открыты, но заведены вверх, и белки зияли, как у слепого. Он не дышал. Я думала — уже умер.

Но вот все тело его вдруг содрогнулось, грудь даже привскочила и с шумом набрала в себя воздух, а потом с хрипом выпустила его, и человек опять затих… Потом я узнала, что это называется «чейнстоксовское дыхание» и что это — агония. Я взялась за пульс, но пульса не нащупала.

Аглая Михайловна, передавая мне дежурство, меня напутствовала: «Кузьмин, вероятно, экзитирует сегодня (это элегантное иностранное слово означало просто — «умрет»). — На всякий случай введите ему камфару, может, до утра и дотянет…»

Я не понимала, да и сейчас не понимаю, почему надо было вводить камфару, чтобы Кузьмин дотянул до утра? Для кого это было «надо»? Для Кузьмина, который мучался в агонии? Или для кого?

Но таков незыблемый врачебный закон: до последней минуты бороться за жизнь — не давать умереть… Это было 50 лет назад, но и до сих пор вопрос о «разрешении умереть» все еще стоит на повестке дня современной медицины.

Не морфий или пантопон — но камфара и кофеин. Даже если у человека от обоих легких не осталось ничего. Даже если раком задушены все внутренности…

В панике я бросилась в дежурку, санитара послала наверх за Екатериной Михайловной. Слава Богу, она дежурила тут же, в терапии, два марша вверх по лестнице. Я сама старалась набрать в шприц камфару, но она почему-то не набиралась…

Катерина прибежала сразу. Она очень ловко набрала в шприц камфару и сделала умирающему укол. С соседних коек — со всех сторон — смотрели странные расширенные глаза, в которых отражались язычки пламени моей коптилки.

У этих несчастных уже не было сил даже кашлять. Они лежали молча и неподвижно, только непрерывное клокотание в груди показывало, что они еще живы, что они еще не «экзитируют»…

Через несколько минут Кузьмин умер. Его накрыли с головой одеялом, и два санитара положили на носилки и вынесли из палаты. Мы вышли тоже. На прощанье Катерина сказала больным: «Ну что поделаешь?.. Спите спокойно». И показалось, больные вздохнули спокойней…

— Катеринка, — спросила я в дежурке, — а ведь, наверное, надо было послать за Грудзинским?

— Зачем? — грустно ответила она. — Ведь он и так знал, что Кузьмин умрет сегодня ночью или завтра… И что же он может сделать, доктор Грудзинский?.. — Она смотрела на меня с такой жалостью, как будто это я сама должна была умереть сегодня или завтра…

В больнице, хоть и «центральной», не было фтизиатра. Как-то так случилось — были и терапевты, и хирурги, и инфекционисты, даже гинекологи, ибо к нам же привозили трудных рожениц, иногда в состоянии комы… Был великолепный офтальмолог и глазной хирург — перс, теперь сказали бы иранец, Алибей Асадулаевич Мурадханов, к которому приезжали делать операции высокопоставленные энкавэдэшники с Лубянки.

А вот фтизиатра не было. И туберкулезным отделением заведовал старый поляк — терапевт, доктор Грудзинский. Ему было, вероятно, не больше 60, но выглядел он глубоким стариком. Он был красив. С белоснежными густыми волосами, с бородкой клинышком, с удлиненным лицом, почти лишенным морщин, всегда грустным, но слегка надменным, он, казалось, сошел с портрета какого-то средневекового испанского гранда. Только белого воротника с плюмажем не хватало! Его белоснежный, всегда подкрахмаленный халат был свеж и безукоризнен.

Первое время я ужасно боялась рот раскрыть, уверенная, что ляпну какую-нибудь глупость или задам дурацкий вопрос. Но оказалось, что «испанского гранда» бояться совершенно нечего. «Высокомерность» его была не более чем привычной игрой, и «испанский гранд», как и все остальные, также тосковал по своим взрослым дочерям и маленьким внукам, тем более что, боясь им «навредить», просил их писать редко и коротко, как и сам делал, — и пожалуйста, никаких посылок!

Он был из русских поляков, сидел давно, с начала 30-х, и его семья жила где-то в средней России.

Ко мне он относился снисходительно и чуть насмешливо, как мне казалось, потому что он знал, что никакая я не медсестра и в медицине ничего не понимаю. Но в нашем ТБЦ-отделении не было профессионалов, да и сам он не был фтизиатром, тем не менее мы оба старались делать свое дело как могли хорошо…

Увы, нашим туберкулезникам мы практически ничем помочь не могли. У нас ничего не было. Ни медикаментов, ни аппаратуры, ничего, кроме шприцов с затупившимися иглами. Был, правда, аппарат для пневматорокса, но вряд ли и опытному фтизиатру пришлось бы пользоваться им.

Дело в том, что туберкулезники попадали в Мошево, когда уже оба легких были изъедены кавернами — куда же «поддувать»?!

У нас почти не было ни героина, ни кодеина, чтоб хоть на время избавить несчастных от непрерывного кашля, раздирающего остатки легких. Только «солюция» ипекакуаны да раствор хлористого кальция — все, что имелось в нашей аптечке. Морфий и пантопон были привилегией только одного хирургического отделения. Пенициллин и стрептомицин уже начали входить в медицину, но…конечно, не для лагерных больниц. И хорошо, что больные о них еще и не знали.

Не было у нас и самого главного — калорийного питания, которое могло бы поддержать силы организма для борьбы с болезнью. Туберкулезники получали тот же «общий» больничный стол, что и все, кроме больных в первые послеоперационные дни в хирургии. Больничное питание было до того скудно, порции такие микроскопические, что о калорийности смешно было даже говорить. Тем не менее ее аккуратно, ежедневно подсчитывал — диетолог по совместительству — наш знаменитый офтальмолог доктор Мурадханов, и таблицы с подсчитанными калориями ежедневно клались на стол главного врача — директора центральной больницы Неймарка — единственного вольнонаемного врача и хозяина всей больницы.

Может быть, он и читал их — но что он мог сделать?

Питание?.. Откуда же его было взять?.. Ведь это был концлагерь — да еще в военные годы…

На грани голода жили все — и больные, и персонал. Единственное, что поддерживало жизнь наших туберкулезников — это 400-граммовая больничная пайка. Пайка черного кислого хлеба. Сестра-хозяйка, раздававшая пищу, разрезала эту пайку на три куска, чтобы больные не съедали ее сразу с утра. Если случались — не часто — какие-то добавочные порции, их отдавали в хирургию и терапию, где врачи ссорились между собой за «своих больных» и назначали их более «перспективным», которые могли еще выздороветь.

На долю туберкулезников не доставалось ничего.

Но все, кроме самих больных, умолявших о добавке, понимали, что это — справедливо, ибо для туберкулезников добавка ничего не изменит — ведь все они все равно были обречены…

Конечно, попавшие в Мошево все же были счастливцами — они лежали (и умирали) на железных койках, на чистых простынях; они лежали в палатах со свежим воздухом, так как форточки никогда не закрывались.

Пока они были ходячими, они пользовались уборной, а на «последние дни» их переводили в небольшую, на три — четыре человека, палату — палату номер четыре, где было «спокойнее и условия гораздо лучше», как мы их уверяли: «Сами убедитесь!» Вряд ли больные нам верили, но что же было делать?..

Но доктор Грудзинский и в этих условиях пытался что-то «делать». Делал все, что было в его силах, и больные чувствовали это и обожали его.

…Вспоминаю. Мы отправляемся на обход. Ежедневный утренний обход всех палат. Двери в палаты закрыты. Из-за них доносится то затихающий, то нарастающий, почти непрерывный кашель… Длинный коридор…

— Ну-с, Пимперле! — Почему-то он окрестил меня этим прозвищем. Что оно означало, вероятно, он и сам не знал, но, очевидно, что-то связанное с молодостью и неопытностью, ибо, хотя мне уже минуло 35, я была самой молодой из мошевских медсестер.

— Ну-с, Пимперле, — говорил доктор Грудзинский, останавливаясь перед дверью палаты, в которую нам следовало войти, — «сделаем лицо»!

И лицо его принимало бодрое, энергичное выражение. Даже глаза начинали блестеть. Словно волной смывало усталость, старость, тоску…

— Пошли!

Он широким жестом распахивал дверь, галантно пропуская меня вперед: «Сестра, прошу!..»

— Доброе утро, как дела? — весело приветствует своих больных доктор Грудзинский.

— Доброе утро, доктор! — несется со всех сторон. Начинается обход.

— Да… Кашель, конечно, мучительно… Конечно. Но вы же ведь образованный человек?.. Вы же понимаете, что это — отделение мокроты, это необходимо и это — единственное, что может спасти… Потерпите, дружок!

— Ну, как дела, работяга?.. Вид-то у вас сегодня получше!.. Температура?.. Хм… (температурный лист висит в ногах, на спинке кровати)… Да, конечно, температурка держится!.. Но, поверьте, это вовсе не плохо. Значит, организм борется — борется, и это — главное!

Вот так и дальше. Каждому доброе, ободряющее слово, может быть, и не совсем правдивое, но ведь только это может дать своим больным в данной ситуации доктор Грудзинский.

И тут, в палате безнадежно больных, обреченных людей наступали удивительные минуты… Безобразные железные койки, серые застиранные одежда, изможденные лица — все уходит куда-то, исчезает из действительности, улетучивается, как печаль и тоска с лица доктора Грудзинского. Все забывается; верится во все, пусть самое невероятное, самое несбыточное… Редкие, удивительные минуты. Даже кашель внезапно утихает. Ему верят. На него надеются.

Такие минуты надежды, думаю, испытали многие из лагерников и помнят о них до конца своей жизни, даже если и прожили долго, если удалось выжить и выйти из лагеря…

Между приступами кашля кто-то умоляет о кодеине.

— Кодеин?.. Но ведь его нет в нашей аптеке. Надо подождать новую партию медикаментов… Нет, нет, я постараюсь достать, конечно, пропишу вам… На ночь получите укол, поспите, и кашель полегчает…

В дежурке доктор диктует мне «требование в аптеку» — все ту же ипекакуану, тот же хлористый кальций — все больные знают, что из него образуются «капсулы» для туберкулезных «палочек», и свято верят в это; камфару и кофеин; хлорамин… и, подумав, доктор говорит: «Все».

— Как все?! — взрываюсь я. — А пантопон? Вы же обещали Куликову!

— Пимперле, — говорит доктор Грудзинский грустно, но твердо, — сделаете ему кубик aqua distillate (дистиллированная вода) — поверьте, действие будет то же самое…

Рот у меня открывается, и вид, должно быть, самый идиотский.

— Доктор, — бормочу я, — как же… я не понимаю…

— Не понимаете, потому что слишком юны… Ничего, потом поймете. Ну, пока. Если что понадобится — пошлите за мной.

…На ночь я делаю Куликову инъекцию — кубик aqua distilate.

Я шепчу ему прерывающимся голосом: «Ну вот, Володя… Теперь вы хорошо поспите…» И Володя Куликов счастливо улыбается: «Спасибо, сестра!» Он спокойно засыпает и спит два-три часа. А то и больше. И без всякого пантопона!..

…Все это было много позже моего первого самостоятельного дежурства, когда я ко многому уже привыкла. К сожалению (или, наоборот, к счастью?), человек ко всему привыкает… Привыкла и я. Привыкла без ужаса прислушиваться к ночному кашлю. Поняла, что ни в одну палату без реальной необходимости заходить не надо, потому что так будет лучше, тише, спокойнее в палате, и кашля меньше. В четвертой палате всегда сидит санитар, и он позовет меня, когда надо.

Привыкла я делать камфару и кофеин умирающим и пользоваться кубиком aqua distilata, если не было ни морфия, ни пантопона… Привыкла писать густым раствором марганца на голени умершего номер его личного дела, перед тем как отправить его в морг. Научилась вводить глюкозу и магнезию и в вены попадала даже лучше других. В общем, постепенно я становилась профессиональной медицинской сестрой, и доктор Грудзинский был весьма доволен и расхваливал меня «на свою голову», как он выразился, когда вдруг пришел приказ перевести меня в хирургию, куда переходить я ни за что не хотела.

Я бегала к Маргарите Львовне, умоляла, чтобы меня оставили в милом, обжитом моем туберкулезном!

Все тут было мило: в терапии под боком дежурила Екатерина Михайловна, которую всегда можно было позвать на помощь, а в спокойные ночи, когда никто не умирал, она забегала ко мне просто поболтать, посидеть перед печуркой, которая топилась у меня в дежурке.

А иногда заходил в гости кто-нибудь из врачей — ведь они жили тут же, под боком, и в «свободное время» вовсе не были похожи на недосягаемые медицинские «божества», при которых медсестры и рот боялись раскрыть… С Аглаей Михайловной мы тоже поладили отлично. В общем, мне нравилось здесь и совсем не хотелось уходить в новую неизвестность.

…Как я умоляла Маргариту Львовну, чтобы меня оставили в туберкулезном! Но почему-то на этот раз не сработало, и настал день, когда я должна была принять дежурство в хирургическом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.