Глава 3. В СВОЕМ ТЫЛУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3. В СВОЕМ ТЫЛУ

На другой день большая часть отряда участвовала в перестрелке на лесной дороге, помогая нашим частям выбивать немцев. Двигаясь лесом, мы охватывали дорогу справа. Делали это вместе с солдатами регулярной армии.

Некоторые из них больше собирали ягоды, чем стреляли. Особенно отличался этим один азербайджанец. У солдат были лишь винтовки и подсумки с патронами. Ни лопатки, ни вещмешка, ни фляги, ни, конечно, противогаза не было. Все упрощено до предела. Медленно двигаясь лесом, мы время от времени стреляли, пугая немцев, не видя их (как и они, впрочем, нас). Вернувшись на дорогу, я увидел такую картину: с повозки бил вдоль дороги крупнокалиберный пулемет. Его ребристый ствол трясся, как бешеный. Старший лейтенант, окончив очередную ленту, слез с повозки на обочину, сказал: «Ну, теперь надо побриться», — и начал взбивать кисточкой мыльную пену в высоком черном пластмассовом стакане. Все это выглядело буднично, а бреющийся военный напомнил мне чем-то толстовского капитана Тушина.

Нас отозвали, и мы вернулись в лагерь. В другой группе, участвовавшей в перестрелке на канале, погиб наш партизан-пулеметчик, бывший пленный. Врач Солдатова рассказывала, что накануне он подробно, как на исповеди, рассказывал ей всю свою жизнь и был тих и грустен. В бою под деревней; Микашувка участвовала и группа Сибиряка, где он был ранен. Много позже он рассказывал, как его крепко отчитывало начальство — не лезь, куда не надо.

На другой день мы покинули гостеприимную и страшную поляну, где многое пришлось пережить. Шли на восток спокойно, гнали с собой оставшихся коров и тащили тяжелые рюкзаки неизрасходованного боепитания. В первый же день нам надо было по каким-то делам зайти в польский лагерь. Направили туда меня с двумя партизанами. Лагерь оказался пуст — на чуть покатой поляне два ряда шалашей, а перед ними огромный лаконичный католический крест. Было известно, что и из других лагерей поляки исчезли, но нас все еще сопровождали два польских «атташе». На одном из привалов Владимир Константинович зачитал сообщение об образовании польского правительства в Люблине (в пику лондонскому, которое мы не признавали). Слушавшие сообщение «атташе» ничего не выразили, и их молчание было красноречивее всяких слов. Владимир Константинович выдал им официальную бумагу — свидетельство их помощи отряду. (Как я узнал много позже от дочери Кавки, бумага эта не спасла его от Сибири, где побывали многие АКовцы8.) В первой на нашем пути деревне было много автомашин, но редко где увидишь знакомые ГАЗ или ЗИС, а все чужие, названия которых я тогда не знал: студебеккеры, доджи, виллисы. Здесь передали в госпиталь нашего несчастного Сашку, который медленно угасал, его так и не прооперировали. Через некоторое время узнали, что Сашка скончался, не перенеся поэтапной эвакуации. Передали (а куда — не знаю) и некоторых, примкнувших к нам в последнее время людей, в том числе и Марахевку.

Августовские леса кончились, пошли открытые места, и везде наши части — глубоко эшелонированная оборона. В первый день мы прошли километров сорок и устали зверски. Ночевали на песчаном холме, поросшем кустарником. Когда назначили караул, я попросился в первую смену — масса новых впечатлений будоражила, и спать не хотелось. Эта ночь мне хорошо запомнилась, тихая, звездная. Только на западе погромыхивало, да светились зарницы фронта. У подножия холма шла дорога, и по ней ехало несколько повозок. На одной из них возница хорошо пел какую-то знакомую песню. В соседней рощице слышался сонный голос телефониста, монотонно кого-то вызывавшего. Высоко пролетел самолет и бросил «фонарь» — местность осветилась и вновь погрузилась в темноту — остались звезды да звуки. Рядом в кустах двое партизан тщетно пытались подоить отощавших за день коров. Все это сливалось в единую гармонию в моем сознании. Я стоял, как зачарованный, и мечты мои были далеко...

На следующее утро во время завтрака на бреющем полете пролетели шесть немецких истребителей-бомбардировщиков. Южнее они сбросили бомбы. Появились самолеты так неожиданно, что никто по ним не открыл огня. В походе этого дня все очень устали, особенно девчата. Владимир Константинович приказал «мобилизовать» повозку. Долго ходили по деревне, но лошадей ни у кого не было. Однако мне повезло, по-видимому, помог польский язык. Один из крестьян сказал, что у соседа все есть (ох, уж эти соседские отношения!). Сначала я только просил. Хозяин говорил, что ничего нет. Тем временем партизан, который был со мной, нашел в картофельном поле разобранную телегу. Тогда я начал грозить. Не помогло. Я сделал вид, что буду стрелять, и хозяйка взмолилась: «Да, отдай ты им лошадь!» — «Ах, она у тебя есть, пся крев!»— заорал я. С нами поехала хозяйка, чтобы потом вернуть лошадь. С радостью были погружены тяжелые рюкзаки, но не прошли мы и километра, как нас догнала и остановила машина какой-то контрразведки. Судя по началу разговора, намерения у этих сытых и чисто одетых молодчиков были самые серьезные, но командир их быстро отшил.

В следующей деревне был привал на обед. Мы ходили по домам и просили хлеб. В одной избе я разговорился с моложавой женщиной, вокруг которой было много маленьких детей. По виду она не походила на крестьянку, но судя по всему, была здесь своя. Она приняла меня за поляка и с укором сказала: «И пан с ними». Я ответил, что я русский, но она с недоверием покачала головой.

Уже почти ночью мы переправились на пароме через Неман. Накрапывал дождь, а на горизонте проскальзывал луч прожектора дальнего аэродрома. Ночевали в деревне на высоком берегу Немана, а утром я наблюдал за наведением моста. В соседнем лесу саперы заготавливали бревна, спиливая ели и оставляя пни больше метра высотой. Странный вид имела такая вырубка. Перешли железную дорогу, ведущую в Друскеники. Она вся, сколько хватало глаз, была заставлена товарными вагонами.

На следующем переходе мы остановились на дневку в деревне на высоком берегу полноводной речки. Был обед и все сидели в большом сарае. Вдруг вбегает Мишка Когут и хватает автомат с криком: «Немцы, там в речке!» Все, похватав автоматы, выскочили из сарая и, стреляя, помчались вниз к воде. Миша показывал на прибрежные кусты и кричал : «Не стреляйте!» Огонь прекратился, и я, выдвинувшись вперед, стал кричать по-немецки: «Не бойтесь, вылезайте!» Под берегом, в кустах, по грудь в воде показались человеческие фигуры. Я подал руку и помог им вылезти. Немцев было четверо, одеты они были в крестьянские зипуны, но их выдавали военные фуражки. Это была одна из многочисленных групп, выходивших из окружения. Владимир Константинович спросил, кто такие, откуда идут, из каких частей, потребовал солдатские книжки. Те отдали. «Ну, дело ясное»,— сказал он и стал оглядываться, как бы ища и выбирая кого-то. И тут — я никогда не забуду этого — эти лешки и сашки, масляно заулыбались, глядя ему в глаза и тыча себя в грудь, стали, перебивая один другого, просить: «Мне, мне, я, я»,— как будто дело заключалось в том, кому из них проехаться верхом на лошади командира. Оживленная группа повела немцев за сараи. Как их там расстреливали, я не знаю.

Меня поразила эта страсть — убить человека. Поразила и жестокость командира. Зачем было убивать этих немцев? Такой поступок еще можно объяснить, если дело было бы в тылу у немцев, когда пленных деть некуда. А здесь? Да сдай ты их в ближайшую комендатуру, пусть до нее будет хоть пятьдесят километров. Не знаю, может быть, если бы я провел всю войну на фронте, то тогда и у меня было бы такое же ожесточение? Мне вспоминается рассказ из фронтовой жизни брата Владимира. Дело было в Карпатах. Машина, на которой они ехали — это была разведка — не то подорвалась, не то просто завалилась в кювет. Им пришлось выскакивать из машины, разбегаться, и тут их начали обстреливать и ловить. Сидя в кустах, мой брат слышал, как переговаривались двое, искавших его. Это были власовцы. Один, судя по голосу, совсем мальчишка. «Да здесь он, здесь, где-то в кустах», — говорил старший. «А если найдем, дашь мне его расстрелять?» — просил младший.

Около глухой полупольской, полулитовской деревни Озерки отряд остановился на длительный отдых. А я, в составе небольшой группы, был отправлен обратно в Августовские леса за оставленным в тайнике имуществом. Нам выдали повозку из воинской части, и вся дорога туда и обратно заняла несколько дней и была малопримечательна. Фронт стоял в пуще, мы осторожно пробрались до тайника, погрузили какие-то свертки, пишущую машинку и благополучно вернулись назад. Из эпизодов обратного пути запомнилось, как нас расспрашивала контрразведка в одной деревне. Узнав, что я из Москвы, стали, заглядывая в глаза, спрашивать, какие там вокзалы и прочую чепуху. Это были два офицера с холеными лицами и в чистой, добротной одежде.

Когда вернулись на стоянку отряда, то многих партизан там уже не было, и в том числе Димки и Ванюшки. Их всех передали в армию. Так я со своими приятелями и не попрощался, так и не взял у них адресов. Как мне рассказывал много позже Костя, это он отводил в Друскеники всех бывших пленных, пополнивших отряд в Августовских лесах. Отводил в Особый отдел. Принимавший чин выразил большое удивление и даже взволновался, почему таких людей привели без конвоя — у Кости был маленький пистолетик на боку и тросточка в руках. Чин сейчас же дал команду завести всех во двор контрразведки и поставить охрану, а Косте приказал передать командиру, чтобы всем составом отряда с оружием, имуществом прибыть в Особый отдел. Владимир Константинович на это никак не отреагировал, а я, услышав рассказ Кости, подумал, что многих, очень многих горьких мгновений избежал, благодаря тому, что был оставлен с отрядом, где мне предназначалась иная участь, чем «перетирание косточек» и последующий штрафбат.

Итак, в отряде осталось нас не более пятидесяти человек9, в том числе, Жулик и Знайдек, которых наши полностью переманили к себе[24].

В воинской части, где мы отдавали лошадь, я отправил домой письма. Когда предложили написать, у меня в горле пересохло от волнения. О, миг долгожданный! Я написал матери в Талдом и Бобринским в Москву. Письма коротенькие с сообщением о здравии, благополучии, письма без обратного адреса — у меня его не было. Написал еще, как об этом было условлено, Надиной матери в Харьков.

Через Ораны двинулись на Вильно, как было сказано, на отдых. Что-то уж очень далеко. Да и это «очищение» отряда, а меня и еще кое-кого оставили...

Наш путь окончился у местечка Трокай, на берегу красивого озера в хорошей, большой даче. Там мы прожили несколько дней, катались на лодках, ездили на остров с живописными развалинами замка Гедимина. Там на берегу озера произошел случай, как это ни странно может показаться, сильно огорчивший меня. Я брился у воды. Закончил бритье, стал, сидя, мыть кисточку и бритву — подарок фрау Мицлаф — они и теперь у меня. Зеркальце я осторожно отбросил на густую мягкую траву. А в траве лежал предательский камушек. Зеркальце стукнулось об него и разбилось — плохая примета. Это зеркальце было со мной с 1938 года. Я купил его в Андижане, собираясь ехать учиться в Самаркандский университет. Мне вспомнились семейные несчастия, которые связывались с разбитыми зеркалами. Большое зеркало разбил Степка Иловайский, качаясь на качелях у нас дома в Сергиевом Посаде. При раскачивании у него слетел с ноги валенок с коньком и угодил прямо в зеркало. Вскоре арестовали отца, скончалась бабушка. Правда, отца арестовывали и без битья зеркал. Другое зеркало много лет спустя разбила сестра Татя. Это было незадолго до трагических событий 1937 года, когда отец и трое старших детей были арестованы. Вот такие невеселые ассоциации вызвало у меня разбитое зеркальце.

Копая ровик для отхожего места — уборной на даче пользовалось лишь начальство — я натер себе ладонь правой руки. Ссадина начала нарывать, а я не обращал внимания, продолжая кататься на лодке. Кисть начала пухнуть.

В эти дни Владимир Константинович и прибывший из Москвы подполковник В.И. Смирнов начали создавать из нас небольшие группы для заброса в немецкий тыл. Для разговора вызывали поодиночке, а так как это дело было добровольным, то некоторых, не желавших лететь к немцам, настойчиво уговаривали. Разговаривая со мной, упирали на то, что мои знания немецкого и польского языков будут очень там нужны. Я не отказался, и всех нас расписали по группам. Но были и такие, которые не дали согласие.

Вскоре мы перебазировались под Вильно на аэродром Порубанок. Еще не доходя до аэродрома, шли мимо огромных штабелей трофейных снарядов, так и оставленных немцами. Некоторые были уже взорваны — огромная воронка, заполненная водой, потом голое место, затем пни и уж совсем далеко — оголенные стволы. Вспомнилась скромная по сравнению с этими великанами кучка снарядов, так и не взорванная мной под Псковом в 1941 году. Позже с места нашей стоянки мы наблюдали, как над лесом беззвучно поднималось курчавое облако-гриб, а потом слышался грохот. Это продолжали взрывать трофейные склады снарядов.

На аэродроме уже стоял «наш» самолет — двухмоторный Дуглас, выполнявший на поле пока роль продовольственно-вещевого склада. Вскоре к нам присоединились бывшие партизаны десантники, и формирование небольших групп продолжалось. Нас стали инструктировать, как спускаться на парашюте ночью в лес. Делал это здоровенный детина. Некоторым десантникам он был знаком, и называли они его и в глаза и за глаза — вышибалой. Да и он сам не скрывал эту особенность его профессии — вышибать десантников в открытую дверь самолета, оробевших перед разверзшейся темнотой, высотой, неизвестностью. А ведь прыгать надо быстро, один за другим, чтобы как можно кучнее приземлиться. Тут уж не до уговоров. Нас, новичков, учили, что беспокоиться о своевременном раскрытии парашюта нечего. Все десантники перед прыжком цепляли карабинчики с тонким шнурком за специальный трос внутри самолета. Шнур был соединен с маленьким парашютом-голубем. При прыжке шнурок вытягивал этот парашютик, а уж тот вытягивал большой парашют, и шнурок рвался.

Кроме самолета, у нас появилась легковая машина — курносый виллис. Водить ее стал один из новых партизан — Жора — тип первого парня на деревне.

Рука моя не на шутку разболелась и уже не давала спать. Я обратился в санчасть при аэродроме, и мне дали направление в госпиталь в Вильно. На попутной машине я приехал в уже знакомый мне город. Он стал грязнее, но движения и народу на улицах прибавилось. По пути зашел в дом, где жила Нона Стучинская и супруги Бутурлины. Новые жильцы ничего не знали о старых Стал искать госпиталь по данному мне адресу, и, о удивление! Госпиталь оказался в том самом здании школы, где я лежал в 1941 году. Вход со двора. Я показал направление, и мне сказали, что операционная на втором этаже. Бодро стал подниматься по широкой, такой знакомой лестнице и, конечно, пошел взглянуть на свою палату на третьем этаже. Снизу закричали: «Вы куда?» — «Знаю, знаю, я сейчас». Дверь в палату открыта, и вся комната заставлена каким-то имуществом, но я все же окинул взглядом стены, окна, классную доску, восстановив на миг в памяти ту обстановку.

Сестра в операционной на втором этаже спросила, зачем я пошел на третий этаж. «Я здесь лежал раненым в 1941 году». На меня как-то косо взглянули, и тут я вспомнил, что в этом здании в 1943 году был госпиталь для русских, служивших у немцев. Стал понятен косой взгляд, но было не до объяснений — мне сказали ложиться на стол, привязали ноги, и на лицо положили маску. Я удивился таким крутым мерам: «Зачем усыплять, режьте так». — «Знаем, что делаем, дышите глубже и считайте вслух». Усыпляли меня впервые. Чувство это странное и немного жуткое. Последнюю осознаваемую цифру я тянул, как мне казалось, страшно долго, падая в бездну, а кругом неслись искры, кометы, звезды. Затем все поглотила темень, и я потерял контакт уже и с этим феерическим миром.

«Вот, поляк!» — были первые слова, которые я услышал. Сестра и врач улыбались. Оказывается, я ругался по-польски. Со стола поднялся немного ошалелый и только на улице пришел в себя, рассматривая руку, забинтованную по локоть.

Из госпиталя отправился к сестре Сильвии Дубицкой, благо жила она совсем близко. Эту симпатичную семью я застал дома в полном сборе. Встреча была радостной. Посыпались возгласы удивления и восклицания: «А мы так и знали, что Вас потянет к своим». Просидел я у Дубицких довольно долго. Дом у них был большой, и в нем квартировали какие-то полковники. Папа Дубицкий рассказывал им мою историю, но те оставались непроницаемыми. От сестры Сильвии Дубицкой я узнал, что бывший директор нашего госпиталя доктор Анисимович работает в горздравотделе. И хотя я его не знал лично, все же пошел навестить. Застал его в большом кабинете, назвался. Он вспомнил, очень обрадовался — ведь случай мой был уникальный. Говорил: «Вы не представляете, как надо было бороться, чтобы создать и поддерживать те условия, в которых находились раненые. А теперь, когда говоришь, что заведывал госпиталем военнопленных, на тебя смотрят очень и очень косо». В это время вошла та самая сестра, которая тогда громогласно объявляла фамилии на выписку. «Узнаете?» — спросил Анисимович. «Нет». — «Да это же Трубецкой, помните?» — «Не может быть! Как приятно, когда узнаешь, что кто-то из тех несчастных остался в живых».

Теперь я ежедневно ходил в аэродромную часть на перевязки. Разрезали мне ладонь сильно, и пальцы не гнулись. Парашютные занятия продолжались. Настал день, когда полетела первая группа, в которую входили Жулик и Знайдек. Позже я узнал, что все эти группы сбрасывали в западную Польшу, и мало кто из них вернулся.

Жили мы у самого аэродрома, расположившись вокруг хутора, где обитали литовцы. Иногда к ним заходили пассажиры, ожидавшие посадки на самолет. Как я завидовал тем, кто летел в Москву. Нам так и не дали нашего адреса, так что ответа на письма быть не могло, и я ничего не знал о своих. Однажды я разговорился с двумя такими пассажирами, летевшими в Москву. Она — русская — чиновник какого-то учреждения. Он — литовец, работник Нарком-здрава республики. В Москву летел впервые, расспрашивал о ней и производил впечатление культурного и воспитанного человека. Он предложил отвезти мое письмо и привезти ответ, сказав, что такого-то числа будет обратно, и я смогу найти его в Наркомате. Я написал Бобринским на Трубниковский и дяде Вовику, брату матери, жившему в Хлебном переулке. Теперь я считал дни до возвращения этого человека.

Улетела группа, в которую входил и я. Меня отставили, так как рука еще не работала. Владимир Константинович спрашивал: «Ну, а вообще-то, ты полетишь?» — «Я не отказываюсь. Вот только рука подживет и полечу». Присутствовавший при разговоре Костя отозвал меня в сторону и сказал: «Чудак, тебе с рукой повезло, а ты суешься. Тебе что, жить надоело? Еще навоюешься, не спеши». По-видимому, он мог сказать больше, но и этого было достаточно.

Вскоре оба наши командира отбыли в Москву. Оставшиеся бывшие партизаны и их начальство — Василий Иванович Смирнов — перебрались километра за три на юг от аэродрома. Рядом с деревней было небольшое имение, и мы поселились во флигеле. А в главном здании, каменном, с колоннами, давно, еще при владельце была сделана мельница, и хозяева жили во флигеле. Меня это заинтересовало, и в деревне я узнал, что много лет назад в доме стало появляться привидение после того, как хозяин имения застрелился, и с тех пор в доме никто не живет. Теперь в нем расположился батальон аэродромного обслуживания — БАО — аудитория для привидения не подходящая.

Третья группа, в которую я не вошел все из-за той же руки, несколько раз отправлялась на аэродром, но потом возвращалась — самолет почему-то не летел. В эту группу входил немец, награжденный орденом Красной Звезды Перед отлетом он одевался в немецкий мундир. Наконец, и они улетели, и нас осталось совсем немного.

Фронт встал на Висле. Советские войска заняли предместье Варшавы Прагу, а в Варшаве поднялось восстание с явной и недвусмысленной целью освободить столицу силами поляков, а не нашей армии, за которой стояло Люблинское правительство. Наши части были на одном берегу Вислы, а на другом немцы избивали поляков. Бои в городе велись Армией Крайовой, командование которой сидело в Лондоне и было явно против нас. Это была политическая авантюра, за которую кровью расплачивалось население Варшавы, главным образом, молодежь. Здесь на востоке столкнулись две такие силы — немцы и мы, что третьей — АК — делать было нечего. Надо было к кому-то примыкать. А повстанцы страшно и гордо умирали на улицах города, проклиная и немцев и нас. Забыть и простить нам это, как и Катынь, они не могут. А наши войска в Праге выжидали, хотя были попытки завязать контакт с непосредственным командованием повстанцев, но действенных результатов эти попытки не дали. Это наше выжидание дорого обошлось полякам, да и нам тоже, в частности, сброшенным в западную Польшу партизанам. Население их не поддерживало. Позже я узнал, что из примерно шестидесяти человек, посланных туда, вернулись единицы. Да, больная рука выручила меня. Прав был Костя, говоря, чтоб я не совался в это дело. Спасибо ему. Мы продолжали мирно существовать под Вильно. Начальство сказало, что можем писать письма на обратный адрес до востребования. Я опять написал домой родственникам и теперь частенько захаживал на почту в ближайшем предместье.

Наше новое начальство — подполковник Василий Иванович Смирнов, средних лет блондин, с симпатичным лицом, выдержанный, спокойный и приятный человек. Другой — майор Иван Петрович Карпов, низкорослый блондин с большой залысиной, довольно простецкий и значительно менее интеллигентного склада, чем Смирнов. Василий Иванович стал часто со мной разговаривать. Затем поручил разбирать в городском архиве, куда я получил пропуск, немецкие документы — бланки разных учреждений, справки, пропуска и т.п. На толкучке я купил в помощь себе отличный немецко-русский словарь. Архивариус, пожилой интеллигент, когда выяснил, что мне надо, сказал: «А, понятно», — и это было мне неприятно, тем более, что он знал по пропуску мою фамилию. Это новое занятие, внимание, которым меня окружил Василий Иванович — все создавало впечатление, что мне предстоит что-то особенное. Но что, я еще не мог понять.

Подошло число приезда того самого литовца, с которым я отправлял письма. Я с волнением и даже каким-то чувством страха пошел на эту встречу. «Что я сейчас узнаю, как гам дома, как мать?» — сверлило в голове.

Поднялся по лестнице наркомата, нашел нужную дверь, постучал и, услышав «войдите», вошел.

После первых слов приветствий он сказал: «У вас ведь дома несчастье. Ваша мать умерла», — и протянул мне письмо.

Писала двоюродная сестра Соня. Я читал в каком-то тумане, столбняке. Память механически фиксировала: мать была арестована и скончалась в тюрьме, умерла сестра Татя, любимая моя сестра, арестованная еще в 1937 году. Об отце и старшей сестре ничего не было слышно. Старший брат Гриша продолжал сидеть в лагере под Томском. Два младших брата — Владимир и Сергей — в армии, Владимир на фронте. Сестра Ирина работала в почтовом вагоне, самый младший брат Георгий находился в лесной школе после сыпного тифа.

Далее шло перечисление новых жертв. Умер в заключении муж Сони, и она осталась с тремя маленькими детьми. Так же погиб в лагере двоюродный брат Владимир Голицын, обаятельнейший и остроумнейший человек, художник, с семьей которого я так сошелся в Дмитрове. Скончался брат матери, дядя Миша; муж двоюродной сестры Кати пропал без вести на фронте... А в голове стояло одно: мать умерла, умерла в тюрьме... Это было страшно. Оправдались мои самые ужасные предположения, которые я гнал от себя, говоря, что так не может быть. То, к чему я стремился, исчезло. Осталась пустота.

Я все стоял и читал письмо. Оно производило впечатление рассказа человека, перенесшего разрушительный ураган, потерявшего в нем самых близких и любимых и чудом оставшегося в живых. И эти вести свалились на меня тоже как внезапно разразившийся ураган. Из оцепенения меня вывел голос литовца: «Сейчас вы, конечно, не в состоянии что-либо решать или предпринять. Но у меня есть для вас одно предложение. Зайдите через несколько дней».

Возвращался я в состоянии оцепенения. По дороге машинально зашел на почту. Там было два письма: от сестры Ирины и от моей двоюродной племянницы, дочери погибшего Владимира Голицына. Письмо Ирины было таким же тяжелым и безысходным, как и письмо Сони. А вот письмо Еленки — как светлый лучик, кусочек ясного неба на черном небосводе. И хотя она писала о том же, дух письма был, как это ни странно, каким-то мажорным: да, вот многих, самых близких, дорогих, нет, но ведь жить-то надо, жить для живых. Это письмо я перечитывал все время.

Наверное, у меня был очень подавленный вид, когда я вернулся, так как партизаны участливо расспрашивали, что случилось. Потом меня вызвал Василий Иванович. Я рассказал ему все. Он очень внимательно слушал и, как мне показалось, еще внимательнее смотрел на меня. Я пытался бодриться, но это удавалось, по-видимому, не блестяще. «Вот, расплачиваемся за грехи предков», - неуклюже закончил я свой рассказ. «Да, тебе трудно, Андрей, придется. Тебе придется доказывать, что ты не верблюд», — сказал он. Многие годы потом я частенько вспоминал его очень меткую характеристику моего положения.

Дни для меня потускнели. Все эти годы тянули меня домой две силы — мать и Родина. Одной не стало. Это было тяжело. Ободряло меня только письмо Еленки. Я ей ответил, уж не помню что.

Василий Иванович продолжал оказывать мне особое внимание. Однажды он дал мне почитать книжицу с грифом «Для служебного пользования». Ее можно было отнести к художественной литературе. Это было довольно занимательное, реалистичное описание работы нашего разведчика (или шпиона) в какой-то стране, похоже в Италии. Я начинал понимать, чего от меня хотели. Василий Иванович рассказывал о работе разведчиков, а потом как-то очень просто сказал, что у меня есть многие данные для работы разведчиком, что он хочет послать меня для специальной подготовки в Москву (тут сердце у меня забилось) и чтобы я обо всем подумал и сообщил решение. Кроме того, он попросил написать меня автобиографию как можно подробнее.

Да, предложение было очень серьезное. Заманчиво вот теперь появиться в Москве. Появиться и пойти к своим. А что я им скажу? Где я прохожу службу? Где учусь? (Может быть, меня еще и не будут пускать в город.) Это раз. Второе. Ладно, попаду я за границу. Ведь меня интересно послать как Трубецкого — это я понимал — значит попаду в тот самый круг лиц, знавших меня, знавших мое стремление вернуться домой, мои настроения. Что я скажу им? Как объясню свое возвращение? Но это все «техническая», немаловажная, сторона дела, хотя и не принципиальная, что ли.

Способен ли ты быть разведчиком, или, попросту, шпионом? Вот в чем заключался для меня основной вопрос. И хотя я читал о шпионах-разведчиках, помнил рассказы отца о разведчиках времен Первой мировой войны, которые создавали атмосферу романтики, но работа такая мне претила. Само слово «шпион» было противно. Я решил отказываться. В отказе упирал на «техническую» сторону дела. Василий Иванович настаивал на согласии, говоря, что мое появление там, за границей, можно объяснить (спекулируя на гибели матери в тюрьме?). Но я отказался[25].

Я все же сходил в Наркомздрав к тому симпатичному, но печальному вестнику. Он предложил работу в наркомате, говоря, что легко добьется моей демобилизации. Поблагодарив, я отказался. Отказался по двум причинам. Я понимал, что мне надо воевать. А потом... Еще один Трубецкой-Гедиминович в Литве. Не много ли? Ведь, наверное, дядю Мишу здесь помнили.

Вскоре все мы переехали в Каунас. Ехали на грузовиках, предоставленных БАО, ехали с хитрецой. Сначала колесили по городу, затем выехали на его восточную окраину, а потом рванули на запад — маскировка. В Каунасе разделились. Последняя группа, которая должна была лететь и в которой уже никого не было из нашего отряда, поселилась в пригороде Понемуне, а мы — остатки отряда Владимира Константиновича и начальство — в центре города в большом, полупустом доме, в хорошей квартире. Новый радист раскинул свою радиостанцию в комнатушке при кухне.

Если Вильно (по-литовски Вильнюс) со своими старыми костелами, церквами, средневековыми улочками, с целыми кварталами старины, буквально дышал историей, то этого сказать о Каунасе было нельзя. Хотя это и была столица буржуазной Литвы, но от нее попахивало провинцией, несмотря на попытки приукрасить город: новая архитектура Корбюзье (Политехнический институт), современная башня-костел, новые здания с фигурами или головами древних литовских воинов. Интересным показался музей под открытым небом у Политехнического института — коллекция деревянных крестов с дорог, кладбищ, часовень. В некоторых из них было что-то от язычества — так мало они походили на простой крест[26]. На окраинах — казармы и форты еще царских времен — Ковно (русское название города) был пограничной крепостью. Зато Неман здесь был широким, не то, что у Щорсов.

В Каунасе мы оделись в военную форму, добротные гимнастерки из импортной диагонали, почему-то черные шинели, сапоги. Долго возились с погонами, прилаживая их, пришивая лычки в соответствии со званиями. Еще до войны в полковой школе я получил звание сержанта и поэтому вырезал себе три красных полоски. «А ты, может быть, старший сержант?» — спросил Василий Иванович. «Нет, просто сержант». — «А ты вспомни, может быть, старший», — почему-то настаивал он. Но я так и остался сержантом.

Напротив через улицу помещался госпиталь. В окна мы перемигивались с сестрами. Когда в госпитале вывали концерты, ходили туда. В разговорах с сестрами поражало отношение к тем, кто был в оккупации — это люди с сильно подмоченной репутацией, и им нельзя доверять. Может быть, думал я, это только нам говорят (из-за нашей добротной одежды и жизни не в казарме нас принимали за «крючков», как выразилась одна из сестер). Но потом я с горечью увидел что это практически общее мнение о людях, побывавших «под немцами». У многих оно держится и по сей день.

Иногда по городу проходили длинные колонны солдат, часто с песнями. На меня особенно сильное впечатление производила песня «Идет война народная», раскатисто разливавшаяся в осенней мгле. Не столько слова, сколько мелодия, выражала ту страшную и героическую эпоху.

Однажды мы всей группой пошли фотографироваться, и эту карточку я послал Еленке, с которой начал переписываться. Еленка поступила в архитектурный институт и жила у своей тетки, а моей двоюродной сестры, — Кати Перцовой — муж которой пропал без вести на фронте. В одном из писем Катя написала мне, что Еленочка пользуется успехом у молодых людей. Почему-то это меня кольнуло. Почему — сам не знаю. Ведь, кроме чувства благодарности за поддержку в тяжелую минуту, я других чувств к ней не испытывал. Хотя наши семьи были всегда очень близки, я по-настоящему познакомился с семьей двоюродного брата Владимира Голицына — Еленка была старшей из его детей — летом 1939 года, когда остатки нашей семьи вернулись из Средней Азии, из Андижана. Голицыны жили под Москвой, в Дмитрове, и я, поступавший тогда в МГУ, часто бывал у них и Еленку хорошо помнил. Это была тихая, не то девочка, не то барышня, пятнадцати лет, ходившая в музыкальную школу с черной папкой на длинных шнурках. Когда после первого знакомства меня спросила тетя Машенька Бобринская о Еленке, я ответил: «Да так, ничего, только нос длинный». Моим ответом тетка очень огорчилась. Уже ближе к осени мы втроем — Еленка, ее подруга и родственница Сонька Раевская и я — очень весело проводили время на Сельскохозяйственной выставке. И это, пожалуй, из-за более разбитной и веселой Соньки. Проездом в Талдом к своим, я всегда заезжал в уютный, гостеприимный и такой родной дом Голицыных. Дом этот производил впечатление полной чаши и сердечных, внутренне содержательных отношений. Все мне в нем нравилось: и сам хозяин с его неистощимым остроумием, и хозяйка, Елена Петровна, веселая, привлекательная, замечательно певшая под гитару, и старики — дядя Миша, брат матери, и тетя Анночка — духовный центр семьи, и очень симпатичные мальчишки; немного с хитринкой Мишка и более простодушный Ларюшка — сверстники моих братьев. Позже, когда меня взяли в армию, я часто думал об этом доме. Он тянул меня к себе невидимыми нитями, почти наравне с моим домом, но тогда Еленка в этом притяжении особой, заметной роли не играла.

Шли довольно однообразные дни. Мы слушали сводки с фронтов, отмечая по карте продвижение наших войск, читали в газетах статьи Эренбурга, ходили в кино, несли дежурство в помещении, где жили, обслуживали по мелочам начальство. Однажды я разговорился с Иваном Петровичем, помощником Смирнова, о сброшенных к нам в отряд немцах, сказал, что их довольно небрежно снарядили, упомянул о чемоданах с английским клеймом, перстне вместо обручального кольца. «А где я ей обручальное кольцо в Москве возьму?» — проговорил Иван Петрович. Разговоры о разведке со мной больше не вели. Лишь однажды Василий Иванович привел фотографа, который меня сфотографировал, по-видимому, для документа в личное дело.

Как-то раз с партизаном Селиным, который был у нас за старшину, мы зашли на городскую толкучку, не зная, что военным было это запрещено. Я был в шинели, Селин в пальто. Меня задержал комендантский патруль и в группе таких же жертв отправил в комендатуру. Среди задержанных было несколько санитарок из госпиталя на колесах с соседних путей и выглядели они комично: коротенькие, толстогрудые в кургузых шинелях и обмотках. Я попросил старшего из комецдантского патруля не срамить Красную Армию и разрешить мне идти в комендатуру вне этой публики. Тот понял и разрешил. Комендант, знакомый с нашим начальством, без звука отпустил меня, и я избежал положенной в виде наказания строевой муштры на плацу. Еще до этого случая я иногда ходил в Понемуне к ребятам так и не улетевшей группы. После переправы на лодке через Неман — мост здесь был взорван — надо было долго идти вдоль железной ограды военного городка, за которой я нередко видел солдат, пилящих огромные пни. Тогда я никак не думал, что очень скоро буду так же пилить здесь эти пни. А получилось это просто. Пятого декабря 1944 года Иван Петрович сказал, что пришло распоряжение отправить меня в действующую армию. Он вручил мне заклеенный голубой конверт с документами, справку, что такое-то время я был в партизанском отряде №14, действовавшем от в/ч 38729, триста рублей и на прощанье сказал, что, если попаду в пехоту, то чтоб просился в разведку: там жить можно. Да еще добавил: «Говори, что фильтрацию прошел здесь». Я не стал спрашивать, что такое «фильтрация». По-видимому, она и была причиной столь долгой задержки при в/ ч № 38729. У меня хранились две золотые пятерки царской чеканки, подаренные еще в Щорсах панной Леонтинной за то, что я помог ей отдать в починку старомодные ботинки. В Вильно через Дубицких я их продал и теперь перед отправкой на фронт, послал деньги для младшего брата Готьки, который после лесной школы жил у двоюродной сестры Машеньки Веселовской. Теперь уже оба моих брата, Владимир и Сергей, были на фронте.

Итак, я распрощался с ребятами и направился в ту самую комендатуру, куда несколько дней назад попал с каунасской толкучки. В тот же день я уже был в 202 фронтовом запасном полку, среди тех самых солдат, которых неоднократно видел, проходя мимо ограды. Кончилась моя вольготная жизнь, давно я не был на казарменном положении.