10. Арест и следствие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10. Арест и следствие

К Новому 1948 году я испекла первый и единственный пирог в жизни. И это был первый раз, когда мы с отцом встретили Новый год в своей семье. Пирог получился горький, в пятнах, потому что я плохо размешала соду. Ты помнишь мой тост? — Чтобы следующий Новый год мы опять встретили вместе. Конечно, ты не помнишь. Мы с отцом очень хорошо умели скрывать от детей все неприятности. И ты не заметила, какое это было для нас страшное время. Я боялась, что с отцом что-нибудь случится, разговоры с «товарищами» вели к чему-то нехорошему. К тому же, у нас отключили телефон — какому-то генералу понадобился номер. Это тоже показалось мрачным признаком: ведь мы жили в Военном городке на птичьих правах.

Ирина[32] болела почками, и я, наконец, решила: время у меня есть, надо её тщательно обследовать. Ездила с ней по врачам, проделали все анализы, назначили лечение. Помню, была суббота. Я в этот день ходила по аптекам, заказывала лекарства и с понедельника собиралась приступить к лечению. И вот под вечер являются двое: «Мы — из Отдела печати Министерства иностранных дел. Возникли вопросы по поводу корреспондента, с которым вы работали. Вы можете помочь их разрешить. Мы — на машине, просим подъехать ненадолго в Министерство». Я говорю: «У меня ребёнок болен. Приеду в понедельник». «Нет, нет, сейчас. Мы вас отвезём туда и обратно. Это дело на полчаса». Одеваюсь, говорю отцу: «Скоро вернусь». Ему всё это очень не понравилось, вид у него был мрачный. Сели в машину. Почему-то я точно знала, что машина эмгебешная, хотя в номерах не разбиралась. Но я точно знала, потому что подумала: Мне-то ничего, но каково ехать на этой машине арестованному! Незадолго до того арестовали Джорджа Грина и ещё несколько человек, которые работали с иностранцами.

Отдел печати находился против Министерства госбезопасности, но меня привезли прямо на Лубянку. Это меня тоже не смутило, я понимала, что все дела Отдела печати связаны с этим учреждением. Мы зашли в кабинет. Там сидел молодой человек. Тот, который меня привёл, говорит: «Садитесь, подождите». И идёт в соседнюю комнату. Мне стало неприятно: им бы следовало быть любезнее. Что значит: подождите? Проходит пять, десять, пятнадцать минут, и чем дольше я сижу, тем больше злюсь: Какая наглость! Сволочи. Приезжают, вызывают, а теперь жди их. Ждала я больше получаса. А дома волнуются: пора ужинать. Но когда тот, кого я ждала, прошёл в свой кабинет и не поздоровался, у меня ёкнуло сердце: так с людьми не обращаются! Тем не менее, я и тут не догадалась, что происходит. Просто была злая, и противно мне было — в какой стране мы живём! Пришедший поговорил с тем, кто меня привёл, наконец, вызывает. Захожу в кабинет. Он, правда, встал, поздоровался. Довольный такой, улыбается. Первых слов его не помню. Потом говорит: «Мы решили вас арестовать». Я тоже улыбнулась: «Интересно. А за что же?» «За что — вы сами знаете. Мы ещё поговорим. Впрочем, всё зависит от вашего поведения». Я подумала: Арестовали. Вот оно как бывает. А я ничего не чувствую. Я слышала, что когда пуля попадает в человека, он в первый момент не чувствует боли.

После слов: «Вы арестованы», по детективным романам полагается прибавить: «И всё, что вы скажете, может быть использовано против вас». Но этого вряд ли можно здесь ожидать. И вряд ли я отвечу: «Не буду разговаривать, пока не увижу своего адвоката».

Меня держали в кабинете всю ночь с субботы на воскресенье, весь воскресный день и ночь на понедельник. Твердили одно: «Признавайтесь в своих преступлениях». Потом я усвоила правило: никогда не варьировать своих ответов. Выбрать одну формулировку и повторять. Но вначале я пыталась с ними спорить: «Не понимаю, в каких преступлениях я должна признаться. Предъявите обвинение, и я постараюсь доказать, что это неправда».

Несколько следователей допрашивали меня по очереди. Первый днём спал и на следующую ночь был свеженький. Меня хорошо кормили, давали ту же еду, что и следователю. И я даже ела. Спать мне не хотелось, хотя накануне я несколько дней и дома была переутомлена из-за болезни Ирины. Но возбуждение было так сильно, что и на вторую ночь спать не хотелось. Следователь понял, что я могу не догадаться, за какое преступление меня арестовали. Стал меня «подталкивать»: «С какими корреспондентами вы работали и что для них делали?» Я, по возможности, отвечала на вопросы. Но ему пришлось объяснить мне, что речь идёт о Блондене и его книге: «Вы дали материал для антисоветского романа». Я ни в чём не признавалась.

Ордер на арест был выписан 23 февраля, а привезли меня 21-го. Может, у меня была ещё какая-то возможность, кроме ареста, ведь взяли без ордера, формально не арестовали. Может, следователь действительно хотел познакомиться, посмотреть, как я буду себя вести. Других арестовать по моим показаниям, а я им пригожусь на свободе. Следователь так и говорил: «Признавайтесь. Вы ещё не в тюрьме. Мы ведь не каждого сразу и окончательно берём». «Что ж, — говорю, — ничем не могу вам помочь».

Я всё думала о вас, об отце: Он ещё ждёт меня. А теперь уже не ждёт. Понял уже. Но мне особенно не давали размышлять. Всё время допрашивали. А через день на утро спустили в тюрьму. Лекарства и рецепты были со мной в сумке, и меня ужасно мучило, что ничего не будет сделано для лечения Ирины.

Я вошла в одиночную камеру, просторную комнату метров 14-ти, с паркетным полом. Койка, тумбочка, столик. Большое окно с «намордником»[33]. Всю жизнь мечтала об отдельной комнате и дождалась. В это утро меня не кормили у следователя, и я почувствовала голод и усталость. Пришло в голову: Кофе бы сейчас. Никакого кофе больше в жизни не будет. Жизнь раскололась. Мы знали, что арест — это конец. Села на койку, прислонилась к стене, и тут же застучали кормушкой, но я вначале не поняла, чего от меня хотят, не обратила внимания. Входит надзирательница: «Заключённая, нельзя прислоняться к стене!» «А что можно?» «Можно ходить». Я стала ходить по камере. Страшное, наконец, случилось. Но, слава Богу, что одной ошибки я в жизни не совершила — не вступила в партию. Я почувствовала как будто просветление. И другая мысль пришла в голову: Вот бы Фоля меня сейчас увидел. Какой я была когда-то уверенной и гордой по сравнению с ним! Потом, как все, наверное, стала читать висевшую на стене инструкцию: что в тюрьме запрещается, а что разрешается.

Моя жизнь кончилась, но это неважно. У меня было столько шансов умереть молодой! Меня могли повесить, как Дусю Зельдович, я могла погибнуть в Китае. Мне сорок пятый год, и для того пути, который я сама выбрала, это немало. Всё, что надо и не надо, я в жизни сделала, всё, что человеку отпущено, у меня было. И умереть не только не страшно, но, может быть, даже справедливо. И время. Но вы, моя семья! Я представляла тебя приниженной. И Ирину, которая так гордо вскидывала голову, говоря: «Моя мама…». Даже если я сейчас умру, это за вами пойдёт на всю жизнь. А отца и так уже дёргали, а теперь, в связи со мной, ещё хуже будет, его возьмут. И тут я стала страшно себя упрекать в том, что погубила семью. Как я смела, имея детей, выражать вслух недовольство системой? Передо мной прошла вся моя жизнь. Я вспомнила все разговоры, которые я так свободно вела. Как я смела?! Я сказала следователю: «Признаваться мне не в чем. Я отказываюсь отвечать на вопросы. За это полагается высшая мера? Пожалуйста!» Смеялся он ужасно: «Высшая меря — само собой, но сначала вы всё нам скажете».

Так я ходила по камере, потом принесли еду. Много хлеба. Аппетит вдруг совсем пропал. Я думала, что мне предстоит голод, а тут — столько хлеба. На Лубянке давали хороший хлеб. Я никого ни о чём не спрашиваю, и ко мне никто не обращается. Там никаких разговоров с заключёнными не ведут. Я не заметила, как просигналили отбой, хожу по камере. Всё время в глазок смотрят, неприятное чувство — как будто подглядывают. Открылась кормушка, и шёпотом: «Раздеваться, ложиться!» Легла, в это время открывается дверь: «К следователю!»

На Лубянке, когда ведут на допрос — это целая процедура: из тюрьмы передают заключённого в следственный отдел. Я механически отвечала на вопросы. Привели к следователю, посадили за столик в углу комнаты, а он занимается своими делами. Прошёл час. Он ничего не говорит, и я молчу. Думаю: Как странно! Если он занят, мог бы меня позже вызвать. Ещё не поняла, что это делается специально, чтобы не дать спать. Следователь был довольно молодой и красивый. Виктор Александрович Мотавкин. Мне даже жаль, что я помню его имя, потому что он оказался прав, когда говорил: «Вы меня на всю жизнь запомните!»

Сначала — формальные вопросы, биографические сведения. Потом он дал мне лист бумаги: «Пишите список ваших родственников и знакомых». Я знала, что каждый, кого я назову, окажется под угрозой, но, как ни странно — он сказал, и я сделала. Правда, попыталась уклониться: «Откуда у нас друзья? Большинство — с Гражданской войны, их уже нет. В Институте международных отношений я не успела завести с коллегами никакой дружбы. Я даже соседей по квартире почти не знала». Роберта и Джеку, наших старых друзей, не назвать было невозможно. Так и оказалось: о них знали и без того. Когда мы уезжали за границу, они оставались доверенными для ведения наших дел. Но их именами не обошлось. При обыске в нашей квартире нашли чьи-то письма, прибавились новые имена. О родственниках я сказала, что их у меня почти не осталось. Мать уцелела от немцев, потому что приехала накануне войны в Москву. Из московских родственников назвала безногого двоюродного брата, потому что он приходил ко мне в «Метрополь» искупаться, подкормиться. Я знала, что никаких политических претензий к нему не может быть. Получился такой куценький список, какого у людей вообще не бывает. Когда я его подала следователю, он швырнул бумагу обратно: «Это что — все ваши знакомые и родственники?» Но потом возникали всё новые, и новые имена. Пришлось называть. Следователь знал, что в Гражданскую войну я была в подполье. «Когда-то вы были советским человеком. А в какой момент вы продались?» И ещё сказал: «Вы — разведчик, я — разведчик, надеюсь, мы найдём общий язык». Напрасно ты надеешься, — подумала я.

Допрос кончился перед подъёмом. Я ужасно устала, не спала уже три ночи. Думала, что меня случайно вызвали на допрос ночью. Пришла в камеру, разделась, выключилась на полчаса — подъём! Оделась, думала до завтрака подремать сидя. Не давали. И я была ещё настолько наивна, что пожаловалась надзирательнице: «Вы же знаете, я три ночи не спала».

На другую ночь повторилась та же история: меня привели, я сидела чуть не три часа, пока следователь мной не занялся. Увидев, что меня вызывают каждую ночь, я сказала надзирательнице: «Какой смысл раздеваться?» «Не положено! Надо лечь в постель!» Этот допрос прошёл не так мирно, как прежде. Следователь говорил с угрозой, что он обо мне всё знает. Он основательно ознакомился с моей биографией, создалось впечатление, что им, действительно, многое известно. И при каждом имени, которое он называл, у меня что-то обрывалось внутри. Потом разговор пошёл об иностранных корреспондентах. «Вы шпионили в их пользу. Давали им сведения. Вы — антисоветский человек. Свои антисоветские взгляды вы высказывали не только корреспондентам. Рассказывайте, не то будем изобличать». А я достаточно трепалась с людьми в своём «Метрополе». Удивительно, как работала память: я вспомнила абсолютно всё, что говорила и даже думала против власти. Но я держалась. Думала, что удастся всё отрицать. Я утверждала, что для меня советская власть — святыня, что я много раз рисковала ради неё жизнью, — всё это было правдой десять лет назад. И думала так продержаться. Я понимала: всё, в чём я признаюсь относительно себя, касается и отца. Угрозы усилились, и однажды он даже поднёс кулак к моему лицу. Несколько раз, проходя мимо, он лягнул меня ногой, но слегка.

Я сидела в одиночке, ничего больше не знала о тюрьме, жила, как в тумане, всё время себя бичевала за то, что погубила семью, и очень страдала физически. Мучило не только то, что не дают спать, но, главное, — невозможность принять горизонтальное положение. Я ощущала своё тело, как мешок больных костей. И вот опять наступила суббота, и меня не вызвали. Оказывается, следователь не работал в ночь на воскресенье.

Так было в первую неделю, и во вторую. Я всё утверждала: «Никогда и ни с кем никаких антисоветских разговоров не вела, и другой власти, кроме советской, не мыслю». Он говорит: «Я понимаю, что вы — за советскую власть, но за какую? Не за такую ведь, как сейчас?» Тут я покривила душой: «И за такую, как сейчас, я отдала бы жизнь». И спрашиваю его: «А вы разве не думаете, что наша действительность нуждается в улучшениях?» «А в каких, в каких? Каких бы вы хотели улучшений?» «Любой гражданин желает, чтобы страна была богаче, чтобы каждый на своём месте лучше работал» А он опять: «Признавайтесь, кому вы давали шпионские сведения, когда вы стали на путь контрреволюции?»

Но это — общее направление наших разговоров, когда мирно было, когда он не ругался матом. Матюкнул он меня в первый раз на вторую или третью ночь. Как у «старого конспиратора» у меня было правило: придерживаться одной линии поведения. Например: «Такого-то числа вы встретились с таким-то человеком. О чём говорили?» «О театре, о литературе, о погоде». И никаких вариаций на тему. Когда я несколько раз повторила одно и то же, он разразился бранью, и я ему даже посочувствовала.

Я пыталась его убедить, что я советский человек. Сказала: «Не верю, что вы всерьёз думаете, что я шпионка». «Если бы мы руководствовались тем, что мы думаем, мы бы пол-Москвы посадили. Сейчас не 37-й год. Когда мы берём человека, мы точно знаем, что он совершил преступление. Мы не думаем, а знаем, что вы — шпионка. Но шпионы бывают разные. Не обязательно быть завербованной, состоять где-то в списках. Вы давали иностранцам шпионские сведения, потому что вы настроены антисоветски».

Я почти не ела. Пайки скапливались. Я ждала следующей субботы, надеясь поспать. Отбой, легла. Вдруг приходят, вызывают на допрос. Меня допрашивали тринадцать ночей подряд, а днём нельзя прилечь, и я совсем дошла. Когда меня реабилитировали, то спросили в прокуратуре: «Применялись ли к вам меры физического воздействия?» «Особых мер не применяли, только не давали спать». «Сколько времени?» «Тринадцать суток». Эти тринадцать суток были зафиксированы в деле.

Каждое утро в 9 часов приходил какой-то офицер, спрашивал, нет ли жалоб, претензий. Я сказала: «Никаких жалоб, кроме того, что мне совершенно не дают спать». Повернулся и вышел, не сказав ни слова.

Я не выдерживала. Помню, шла с допроса, и мне стало ясно: больше не могу, меня не хватит. Каждый раз мне называли новые имена. Ужас был в том, что я могла кого-нибудь посадить. Я стала искать способа покончить с собой. Со всех точек зрения лучше умереть. Даже для вас, оставшихся на свободе, легче знать, что меня нет, чем представлять мои мучения. Будут проходить годы, а вы все будете из-за меня страдать. А умер человек — и всё. Я думала о тебе. Может, полюбишь кого-нибудь, и тебя полюбят, но ты не сможешь радоваться жизни, зная, что я страдаю. Но как покончить с собой? Я вспоминала самоубийства заключённых, о которых читала в книгах, например, поджечь постель, разбить голову. Но не было такой возможности. Чтобы покончить с собой, нужны физические силы, а у меня их уже не было.

Нет выхода. Надо говорить. И я стала говорить. О себе. О своей «блестящей» юности и преданности революции, советской власти. Всё это они знали. О том, как в 37-м году начались у меня сомнения. Говорила более или менее правду. Знаешь, как бывает — вдруг наступает какое-то расслабление и потребность «излить душу». Всё было очень мило, следователь дал мне закурить. Но продолжал вызывать на допросы. Ему не излияния мои были нужны: «А с кем вы говорили о своих настроениях?» «Ни с кем не говорила». Я начисто отрицала, что с кем-то делилась. И облегчения получить мне не удалось.

Я сидела в одиночке уже два месяца и думала, что все так сидят. И как-то после допроса, перед самым подъёмом, меня привели вместо камеры в бокс. Подержали там недолго, потом повели дальше, открыли дверь, и я вошла в большую камеру. Было ещё темно, но я разглядела двух женщин. Я так удивилась, увидев людей! Они, конечно, тоже заинтересовались: «Давно с воли?» «Я из одиночки». «А мы с самого начала сидим в общей камере».

Помню первый разговор: «У вас что?» «Шпионаж, а у вас?» «Тоже шпионаж. А третью от нас вчера увели, боюсь, что в Лефортово». У меня сразу появилось любопытство: «А она кто? Тоже шпионка?» «Нет, та — действительно шпионка». «Разве такие бывают?» «Она была в Германии, там её завербовали». «Как интересно!»

Они сидели вместе больше трёх месяцев. Я говорю: «Знаете, у меня такое чувство, будто мускулы моего лица разучились улыбаться». Но я была всё-таки очень взволнована и радовалась, что встретила людей.

Моими сокамерницами оказались эстрадная балерина Лола Добжанская и девушка по имени Галя, посаженная за связь с иностранцами. Сестра Гали была замужем за американцем, сотрудником посольства, родила ребёнка, но уехать в Америку ей не разрешили, и она не выходила из посольства, боясь ареста. К тому времени жён иностранцев уже сажали, и посольство ничем не могло им помочь. Вместо сестры взяли Галю, так как она тоже встречалась с иностранцами. Ребёнок сестры был у родителей, которые жили под Москвой.

В разговорах прошло время до завтрака. Лола меня зовёт: «Надежда Марковна, садитесь кушать». Я подхожу к столу и вижу странные вещи — колбасу, масло, сыр. «Откуда это?» Лола говорит: «Вот вы и улыбнулись». Оказывается, Лола получила первую передачу.

Началась такая интересная жизнь! Мы не только улыбались, мы смеялись. И я — первая. Я вообще мало смеюсь, но помню, что в этой первой общей камере мы даже хохотали. Мы узнали, что у следователей одни и те же приёмы: «И мне то же сказали». «И мне».

Галя была красивой девушкой весьма свободного поведения. Следователь на допросах всё время напирал на любовь: «Сколько было любовников?» Она назвала шестнадцать. Я говорю: «Галя, зачем вы их всех назвали?» Она — удивлённо: «Всех?!» Мы покатились со смеху. Я сказала: «Запомните, Галя: то, чего вы не сообщаете следователю, нельзя говорить в камере, независимо от того, как вы относитесь к сокамерницам. На всякий случай». И о каждом, кого она называла, она должна была сообщить, какие он ведёт разговоры. Мои сокамерницы считали, что от следователя ничего серьёзного нельзя скрыть. Это никому не удаётся. Будут мучить, пока не признаешься. Поэтому лучше сразу сказать всё. Самое страшное, если отправят в Лефортово. Среди любовников Гали были крупные особы, громкие имена, главным образом работники искусства: композитор, который и сейчас здравствует, популярный джазист, известный актёр. Она была хорошей девушкой и не хотела никого закладывать. О джазисте она сказала только, что он хвалит американский джаз, что ему нравятся американские куртки. Кажется, никого из названных ею людей не посадили.

Когда приходишь в новую камеру, тут же на тебя набрасываются: «Когда вас посадили?» Их арестовали на три месяца раньше меня. Что произошло за это время? Перед самым моим арестом умер Эйзенштейн. Из-за него Лолу допрашивали несколько ночей. Она сказала о нём совсем невинные вещи, но они этим не удовлетворились. И поэтому она перекрестилась, узнав от меня, что он умер. И допросы о нём прекратились.

Когда Гале говорили: «Завтра расскажете об Н., идите и думайте», — она советовалась с нами: «Если я скажу о нём то-то или то-то, его не посадят?» То, что она сказала о джазисте, следователя не устроило. Он заорал на Галю: «Вы хотите сказать, что он доволен советской властью, да?» Тут она возмутилась: «А почему ему быть недовольным? Какой-то плюгавый еврей, а живёт в Москве, в прекрасной гостинице, у него роскошные любовницы, масса денег. Конечно, он доволен советской властью, очень даже доволен».

Так мы жили. На миру и смерть красна. В общей камере реже заглядывают в волчок. Можно ухитриться подремать днём. И физически стало легче, а главное — рядом люди.

Однажды Галю вызвали на допрос днём. Лола говорит: «Надежда Марковна, мы с вами будем несколько часов вдвоём. Хотите выслушать мою историю?» Ей было 36 лет. Кончила балетную школу в Ленинграде вместе с Улановой, но Уланова стала серьёзной балериной, а Лола — эстрадной, и всё оттого, что она — непролетарского происхождения. Отец был до революции богатым купцом, и родителей выслали в Ташкент. Лола была молодой, не очень красивой, но сексапильной. Политикой совершенно не интересовалась. Конечно, ей было больно за родителей, и она знала, что ущемлена из-за своего происхождения, тем не менее, у неё была очень интересная жизнь, интересные поклонники, и среди них даже один крупный чекист, начальник отдела. Он очень её любил, был настоящим другом. Когда ей исполнилось 18 лет — вдруг вызывают в НКВД и предлагают стучать. «Ни за что!» Она девушка с правилами, со школьных лет знает: доносчику — первый кнут. Ей сказали: «У вас родители в ссылке, какое право вы имеете отказываться? Таких мы вообще не держим в учебных заведениях». Стали угрожать, что её тоже вышлют. Но она твёрдо отказалась. Опять её вызвали. И опять. И в третий, и в четвёртый раз вызвали в другой кабинет и стали говорить иначе: «Вы будете людей спасать. Мы ведь можем ошибиться, случайно посадить хорошего человека, преданного советской власти. Согласитесь — и будете как сыр в масле кататься, а нет — вышлем, и не будете учиться, никогда не станете балериной». Итак, ей предстоит блестящая карьера, и она, к тому же, будет «спасать людей»! А она, действительно, не считала их извергами, у неё ведь был приятный знакомый-чекист. Но всё-таки она не соглашалась. Следователь заготовил бумажку — только подписать, и — всё, положил перед ней на стол, ушёл и оставил одну в кабинете. Она сидела с утра, и ей понадобилось в уборную. Чувствует, что не может больше терпеть. В это время открывается дверь, и она: «Ради Бога, выпустите меня!» А он говорит: «Подпишите — и выпустим». Она была в таком отчаянии, что подмахнула бумажку и выскочила. Уборная была рядом.

Пришла домой и встретилась со своим чекистом. Просила, чтобы он её вызволил. Он сказал ей: «Зря подписала, теперь ничего нельзя сделать. Надо было — в ковёр». Но она всё-таки думала, что никогда не будет давать настоящие показания. Ей назначили явку, раз в неделю она встречалась в определённой квартире с каким-то человеком. Квартира не имела к тому учреждению никакого отношения. Она должна была писать, например, о Мейерхольде, с кем и какие он ведёт разговоры. И писала — о том, какие все хорошие, как любят советскую власть. И была очень довольна, что никому не делает зла.

Один, второй раз её там хорошо встретили, стали делать какие-то поблажки, что-то пообещали насчёт родителей. Обращались мило и игриво, как всегда с ней обращались мужчины. В третий раз она приносит на ту же явку материал, он читает, — и вдруг этот милый и игривый как обложит её матом: «Ты что с нами — в бирюльки играть? Этот — любит советскую власть, да? А когда он был там-то и с тем-то, что он сказал? То-то и то-то он сказал!» Она, по своей наивности, думала, что всё обойдётся. Но тут поняла, и очень хорошо поняла, что никогда не «работает» одна. Что всегда присутствует ещё один стукач и её контролирует. Что ничего из её намерений не выйдет. Её запугали, и она стала давать настоящий материал. Говорит, что хотела покончить с собой, с балкона бросалась, но продолжала у них работать — боялась.

На следствии одним из обвинений против неё было — разглашение тайны. Она насчитала 30 человек, которым открыла тайну. «Зачем вы это рассказывали?» «Ну, как же — да чтобы при мне не высказывались, остерегались. Особенно при свидетелях». Она, вдобавок, боялась, что люди могут сами что-то сказать, а потом донести, что она не донесла первая. Поэтому, если она жалела человека, то предупреждала его: «Вы при мне ничего никогда не говорите».

Ещё до 37-го года она разошлась с одним из своих мужей и встретила будущего известного маршала. Он хотел на ней жениться. Она ему рассказала обо всём, и он обещал её вытащить. Её оставили в покое, и она вздохнула свободно. Странно, что большой чин в самом НКВД ничего не мог сделать, а этот человек помог. И несколько лет она прожила со своим военным очень счастливо. Но потом они разошлись. Какое-то время её не трогали. Она уехала в эвакуацию в Среднюю Азию и забыла обо всём, как забывают дурной сон. Жила себе спокойно и свободно и наслаждалась жизнью, а жизнь она любила. И вдруг в 1942 году к ней явились снова. В 37-м году весь аппарат НКВД пересажали, но это остаётся за человеком навсегда. И тут уже пошёл другой разговор: сейчас война, страна в опасности. Она была настроена патриотически, подумала, что и в самом деле может принести пользу. Потом, когда она вернулась из эвакуации в Москву, её пустили по иностранцам. Впрочем, русскими тоже интересовались, особо узкой специализации не было. Она, конечно, вращалась в самом высшем свете, ходила ужинать в «Националь», и как-то в конце войны сел к ней за столик генерал и рассказал о том, что делается на освобождённых территориях, как там свирепствует МГБ, как расстреливают и вешают девчонок за связь с немцами. И она на него донесла. Когда я спросила: «Как вы могли?» — она рассердилась: «От меня всё время требовали показаний на несчастных бывших дворян и купцов, а тут генерал, член партии». Для неё он был одним из них. Вот какие разные вещи уживались в человеке! Галя злобно о ней говорила: «Сколько она людей посадила», рассказывала, как с этого генерала погоны срывали.

Незадолго до моего ареста в газетах была серия публикаций об иностранцах, высланных «за поступки, несовместимые со званием дипломата». Потом был случай, что кого-то иностранцы хотели вывезти в сундуке. И все эти истории я узнала от Лолы «изнутри». Лола и её три подруги, одна из них — внучка знаменитой народоволки, «работали с иностранцами», и всех четырёх потом посадили. Они шли по одному делу. По рассказам Лолы получалось так, что она — хоть и старая стукачка, но порядочнее других. Они встречались с иностранцами и получали точное указание от МГБ, когда начинать с ними спать. По заданию МГБ жена известного киношника Валя стала жить с французским атташе, забеременела и сообщила об этом своим шефам. Ей сказали: «Хорошо, на этом деле мы его и возьмём». Тогда аборты были запрещены, но ей обещали устроить это в самой лучшей больнице. Она сообщила своему французу, что беременна. Ясно, что надо делать аборт. Лола тоже была с ним знакома, заверила его, чтобы он не беспокоился: «У нас есть хороший врач, который это сделает». И конечно, сразу после операции француз навестит Валю. Пять дней подряд из роддома в коммунальную квартиру привозили ведро с зародышами, а Валя лежала в постели. В ожидании атташе все участники спектакля были на месте. Надоело им ужасно, но ведь дело-то государственное! И вот в один прекрасный день — звонок, француз пришёл. У постели — врач в белом халате, под кроватью — таз с зародышами. Лола открыла дверь, сказала «Только сегодня сделали». Француз подошёл к кровати, нежно поцеловал Валю. В это время — опять звонок. Входит милиционер. Сразу — к кровати, нагнулся и вытащил таз: «Это что такое?» Увидел врача: «Гражданин такой-то?» Сделал вид, что арестовал врача, и обращается к французу: «А вы кто такой?» «Я — дипломат». Показывает документы. Записали его данные и тут же составили протокол. «Вы знаете, что это преступление, которое карается законом?» Но кому нужен был его арест? Его требовалось выслать, искали, к чему придраться.

О другом случае рассказала Галя, вторая моя сокамерница. Опять-таки незадолго до моего ареста все в недоумении читали невероятную историю о том, что за антиобщественное поведение выслан работник американского посольства. Будто бы он приставал в машине к актрисе-цыганке. Американца предупреждали в посольстве, что советские ищут повода, чтобы его выслать. Он был очень осторожен, никуда не ездил один. На каком-то вечере в посольстве американец ухаживал за Галей, а цыганка к нему пристала, чтобы он отвёз её домой. Ему не хотелось, но она всё-таки села в машину, в которой он был с Галей, сказала, что ей — по пути. Он высадил Галю возле её дома, и та видела, как цыганка в него вцепилась с криком: «Он меня хочет изнасиловать!» Сбежались милиционеры. Тут же доложили послу.

Когда я сидела, было много слухов, что в самом МГБ угнездился шпион. Лола была в этом убеждена, судя по тому, что арестовали её и других таких, как она, которые так хорошо работали. Я тоже верила в такую возможность. Однажды Лолу подослали к американскому лётчику, который бросил бомбу на Хиросиму или Нагасаки. В 1947 году его отправили в Москву, чтобы он отдохнул, пришёл в себя, а заодно и поработал в посольстве. Я забыла, конечно, его имя и фамилию, но американцы знают, кто был в 1947 году в Москве. Он был очень хороший парень, типичный простодушный американец, но нервный. Говорил, что не может забыть того, что он сделал, и всю жизнь будет помнить. И что он ей расскажет кое-что, и она поймёт, почему он в таком состоянии. А она всё докладывала шефам. Но ей не разрешали с ним спать, несмотря на её просьбы. Так она и села без того, чтобы с ним поспать. И в этом она видела лишнее доказательство того, что американский шпион засел в МГБ, в самом центре. Ведь американец должен был ей сообщить что-то важное, а её посадили! И не за что было её сажать, просто обрубили в самом расцвете карьеры. Интересно, что за всё время работы с иностранцами только один раз они к ней обратились с целью вербовки. У неё были всякие романы, разрешённые и неразрешённые, а один — с работником голландского посольства, много лет жившим в Москве. Они были друг с другом вполне откровенны, и она думала одно время, что, может быть, он на ней женится и увезёт её. Она всегда мечтала о загранице. Голландец предложил ей на них работать. Причём сказал, что именно работая на них, она будет в полной безопасности. И вот, хотя по словам моего следователя, «половина Москвы — шпионы», она была так потрясена его предложением, что убежала и больше с ним не встречалась. И только на следствии впервые рассказала об этом случае. В первый и единственный раз, когда действительно обнаружился какой-то шпионский центр, и его можно было раскрыть, МГБ своевременно об этом не узнало.

Тому, что рассказывала Лола, я полностью верю. Такой она тип — не склонная ничего драматизировать и вымышлять. И она ведь мне выкладывала душу.

Широко известного теперь Виктора Луи Лола тоже знала. В то время он уже сидел. Сама я с ним познакомилась в начале войны, когда он был мальчишкой лет 14-ти, околачивался в «Метрополе», подбирал за корреспондентами окурки, выпрашивал жевательную резинку. Бюробин — Бюро обслуживания иностранцев — его официально не брало на работу, не «аккредитовывало». Потом я его потеряла из виду. Встретила снова в 1945 году в гостинице «Националь», в номере у новозеландки Рут Лейк, с которой я тогда подружилась. Оказалось, что он работает при новозеландской миссии курьером. Говорил прилично по-английски и выглядел интересным юношей. Но всё-таки для меня он оставался мальчишкой, я ему «ты» говорила. К 1948 году, когда Лола и Галя сели, он у них котировался как мужчина. Ему было лет 20, он свободно тратил деньги, изображал из себя американца. Его арестовали — то ли он пытался удрать за границу в каком-то сундуке, то кто-то другой пытался, а он устраивал, при чём, всё было спровоцировано МГБ. Он замешан во многих провокациях — и это при всей своей любви к иностранцам, при страстном желании удрать. Я теперь не помню подробностей этой истории, Мексиканцы были замешаны, посольство Чили: посадили жену чилийского дипломата. Сколько тогда таких историй было!

Лола говорила: «Какой бы мне срок ни дали, я конченый человек. Я в неволе жить не буду». Я ей возражала: «А как вы раньше жили? Вы считаете, что были свободны?» Но она ценила свои успехи на эстраде, свои романы, рестораны, хотя не раз была близка к самоубийству, бегала в церковь замаливать грехи и мечтала уйти в монастырь.

Ей дали 8 лет нережимных лагерей. Она попала в самый город Воркуту, работала в культбригаде. Я получила от неё в лагере очень нежную записку. Она писала, что никогда меня не забудет, что её поддерживает надежда на встречу со мной. С культбригадой она ездила по лагерям и могла оказаться на нашем лагпункте. В 1951 году она умерла в лагере от желтухи.

Галю во время следствия усиленно расспрашивали об её отце. Уже она призналась, что он антисоветски настроен, всегда был против советской власти. Но от неё требовали фактов. И когда она пришла от следователя и рассказала, что весь допрос был об отце, я поразилась: «Они требуют от вас показаний на отца?» Она на меня посмотрела с удивлением: «А как я могу не давать показаний? Надо, чтобы верили, что я с ними вполне откровенна».

Галя была уверена, что сестра её находится в безопасности в американском посольстве. Посольство снабжало их семью продуктами. И получив от матери обычную бедную московскую передачу, она рвала и метала: «У них лежат продукты ящиками!»

Меня увезли с Лубянки в Лефортово, и мы больше не встречались, но вернувшись опять на Лубянку, я от других сокамерниц узнала, что американец уехал, а сестра Гали наглухо засела в посольстве: жён иностранцев уже брали на улице. Но однажды она всё-таки вышла в кулинарию купить антрекоты, и её арестовали, привезли на Лубянку вместе с антрекотами и дали 25 лет. А отца посадили по показаниям Гали. Галя узнала об арест сестры на оправке — прочла надпись, нацарапанную на стене в уборной: «Ира здесь». Тогда она поняла, почему такой бедной была передача, и убивалась, что напрасно ругала своих за скупость. На что вообще жила её мать с маленьким внуком, если обеих дочерей и мужа арестовали? У них конфисковали всё, и ящики с продуктами тоже.

Вскоре после ареста сестры Галю выпустили. Тогда освободили несколько девушек, сидевших за иностранцев, вероятно, для дальнейшей работы на МГБ.

Я просидела в этой камере месяца два с половиной. Продолжала «плохо себя вести» — не давать показаний. Следователь пугал Лефортовым: «Там заговорите!» И однажды после допроса меня завели в бокс, оттуда — в воронок. В нём — отдельные клетки. Мало воздуха, я задыхалась.

Привезли в Лефортово и поместили в камеру, где находилась ещё одна женщина по имени Наташа. Как это ни странно, я никогда не думала, что ко мне подсадят стукачку. Обрадовалась, что опять не одна. У женщины было воспаление яичников, и она страдала от сильных болей. Я ей очень сочувствовала. Оказалась стукачкой, но не из тех, кого специально для этого держат, а просто её на следствии запугали, и всё, что могла, она про меня рассказала следователю.

Когда мы разговорились, то оказалось, что меня привели на место Майи., которую я знала маленькой девочкой. Девочка приходила в «Метрополь» к матери, работавшей с 20-х годов секретарём английского корреспондента Чарльстона, которого я тоже знала. Я спросила Чарльстона, почему он не возвращается в Англию. Он ответил: «Если я уеду, возьмут моего секретаря, её мужа и ещё несколько человек. Пока я здесь, они в безопасности». Но в 1946 году он уехал на две недели. Он и раньше ненадолго уезжал. Но на этот раз советское посольство не дало ему визы. И тогда взяли мать и отца Майи. Я узнала об этом в тюрьме. Мать получила 10 лет, отец 5. Когда взяли Майю, мать привезли из лагеря на допрос в Москву. Сокамерница мне рассказала, что Майя оказалась «твёрдой» девушкой, не давала показаний.

Незадолго до ареста Майя вышла замуж. Когда её забирали, муж сказал: «Вот жизнь — уводят жену, а ты ничего не можешь сделать». Потом он благополучно женился на другой.

Майя перестукивалась с соседней камерой, где сидели трое немцев и итальянец. С итальянцем у неё завязался через стенку настоящий роман. За перестукивание Майя попала в карцер. Следователь и мне много раз грозил карцером, но всё-таки я ни разу там не сидела. Сокамерница рассказывала, что Майя пришла из карцера в ужасном состоянии, вся дрожала, сказала, что там раздевают почти догола.

Мы сели ужинать, вдруг слышим стук. Сокамерница говорит: «Это майин стучит, никак не может успокоиться, бедняга, не знает, что её уже здесь нет». После отбоя — опять стук. Она мне говорит: «Слушайте, ответьте, жалко его». Оказывается, он привык каждый раз, как приносят еду, стучать: «Приятного аппетита», вечером: «Спокойной ночи», утром: «Доброе утро»! Я сказала: «Стучите сами, я не умею». Она говорит: «Майя тоже не умела, но быстро научилась». Но я ещё в предыдущей камере заметила, что не в состоянии ничего запомнить, неспособна ни на какое умственное усилие. Это со мной случилось в первый же месяц тюрьмы. Соседка моя перестукиваться не могла, её койка стояла у другой стены. Она лежала со страшными болями, с трудом подходила к параше. Я просила вызвать к ней врача, тем не менее, через несколько дней её повели к следователю. И она всё-таки, через силу, пошла на допрос. Как видно, следователь должен был дать ей инструкции насчёт меня. Вернулась она совершенно без сил. Так прошёл день, два, сосед всё стучит, наконец, я соблазнилась: если Майя могла, может, я научусь? И когда он постучал, как обычно, во время обеда, я ответила. То есть просто постучала. Он страшно обрадовался, раздался дробный стук. Я расхрабрилась, потому что слышала, что кругом перестукиваются. Ответила ещё раз и потом научилась. Не по старой тюремной азбуке, а просто в порядке алфавита. Лёжа на койке, под одеялом, можно было перестукиваться совершенно безопасно. Нашего соседа звали Ромео Маскетти — так мне запомнилось. Я назвала себя Леной. Он рассказал, с кем сидит и за что. Вначале я очень плохо понимала. А через неделю мы перестукивались на разные темы, как будто не было между нами стенки. Оказалось, что они, в его камере, сидят с 1944 года. Он работал в итальянском посольстве в Румынии. Рассказал мне массу интересного о том, что было в Румынии, когда туда вошли советские войска. Когда Румыния капитулировала, работников посольства — и его, и немцев — арестовали. Я потом, на Воркуте, встречала девушек из этого посольства. Ромео рассказал, что как одно из условий капитуляции Румыния оговорила, чтобы не трогали иностранцев — но с этими договоришься! С тех пор дипломатов держат в тюрьме. Посол их сидит в Лефортове, как и они, пятый год. За это время Ромео так изучил тюрьму, что знал все здешние звуки. Он жаждал ссылки в Сибирь: на свободу никто из них не рассчитывал, не надеялся увидеть близких. Они ничего не знали о том, что произошло в мире со времени их ареста, поняли только, что кончилась война, слыша залпы в честь победы. Сидели вчетвером с самого ареста, не видели ни одного постороннего человека. С Майей Ромео, действительно, только «занимался любовью», она не могла рассказать, как выглядит современный мир, советская зона. Они не знали, что в странах Восточной Европы существуют коммунистические режимы. Всё это сообщила Ромео я, а он передавал своим. И я через стенку чувствовала безумное волнение людей, отрезанных от мира четыре года. В тюрьме Ромео познакомился с коммунистической литературой и пересмотрел свои взгляды. Считает теперь, что коммунизм — это будущее человечества. На что я ответила ему цитатой из Гейне: «Sie stinken beide» («Одинаково воняют»). Вот как мы разговаривали! Он сообщил, что был итальянским консулом в Одессе и вообще всё время был на дипломатической работе. Я стучу: «Откуда вы так хорошо знаете русский язык?» — Слишком хорошо для человека, который всего лишь какое-то время был консулом в Одессе. «Я же вам сообщил, что родился в Одессе». Оказывается, он мне это объяснил в самом начале, когда я понимала с пятого на десятое. Он как джентльмен представился: имя, фамилия, где родился, возраст и прочее. В Одессе когда-то была целая итальянская колония, итальянцы жили там сто лет. В 1919 году, в Гражданскую войну, многие государства забрали своих граждан из России. Помню, что итальянцы прислали специальный пароход. Ромео уехал в четырнадцатилетнем возрасте. У деда его на Дерибасовской был книжный магазин, и я этот магазин «Маскетти» хорошо знала. И в гимназии он учился на знакомой мне улице. Вот это, действительно, фантастика! О себе я из осторожности очень мало рассказывала, но сообщила немножко о советской действительности, предупредила на всякий случай, что строй наш — тот же фашизм, так что незачем менять одно на другое.

Он спросил, за что я сижу. Я ответила, что у нас сажают ни за что. Тогда он решил, что раз я не участвовала в заговоре и не совершила террористического акта, значит, скоро выйду, и на всякий случай дал адрес своей жены: Штутгарт, Штайнвег, 42. Я ни разу не пробовала писать по этому адресу[34]. Наверное, он вышел раньше меня, вместе с другими иностранцами. Он очень хотел узнать мой адрес, чтобы написать из Сибири. Я пыталась объяснить, что это не имеет смысла. Даже если мы оба окажемся на свободе, для советского человека переписываться с иностранцем слишком опасно.

Ночные допросы прекратились. Я немного отдохнула физически. От моего соседа я узнала всю тюремную рутину. В Лефортове большая слышимость. На Лубянке не слышно даже, когда ведут в соседнюю камеру. Там ковры, а здесь — много звуков и много перестукиваний.

Ночью мне было легче, я перестукивалась, но ведь были ещё и дни. Я ничего не знала о вас, не знала, живы ли вы. Прошло столько месяцев, за это время мои сокамерницы получали от родных деньги. А мне — ничего. Я часто думала, что отца нет на свободе. Но кто-нибудь же остался? У меня было такое состояние, что — глухо, и у меня, может быть, больше никого нету. Почему вы должны были исчезнуть, я не знаю, но вот так я чувствовала — я просто одна, и всё. И вдруг заходит корпусной: «Вам деньги, 50 рублей». Я этого пожилого человека никогда не забуду. В тюрьме с заключёнными не разговаривают. Когда спросишь, какое сегодня число, отвечают: «Обращайтесь к следователю», если вообще отвечают. Это было такое потрясение! Я бросилась к корпусному. Он испугался: «Что вы, что вы, я думал, вы обрадуетесь, а вы плачете!» «Я от радости плачу! Столько месяцев ничего не слышу о своих. Спасибо, спасибо!»

Наташа, сокамерница, угощала меня своими продуктами, и когда в определённый день пришли из ларька, я сказала, что тоже хочу сделать заказ. Но мне ответили обычной фразой: «Спросите у следователя». Потом я узнала, что отец каждый месяц передавал мне по 200 рублей. Почти все деньги пошли за мной в лагерь. Моей лубянской сокамернице Лоле следователь тоже не сразу разрешил пользоваться ларьком. Некоторым позволяли покупать продукты только в конце следствия.

Благодаря соседу моё существование, несмотря ни на что, было выносимо. Это была такая напряжённая жизнь! Мы часами вели интереснейшие разговоры. И в один прекрасный день по распоряжению следователя меня за перестукивание забрали в карцер.

Сокамерница пугала меня карцером, сама она там ни разу не побывала. Я как старый революционер ей отвечала: «Знаю, карцер — неприятная вещь, читала в книгах. Все сидели в карцере!» Она давала мне понять, что если ей пригрозят карцером, она не выдержит, всё про меня расскажет. Тем не менее, я с ней разговаривала довольно откровенно. Она так хорошо ко мне относилась!

Ну, ты знаешь, в карцере тяжело. Был это самый обыкновенный карцер, в каком и ты сидела — со скамейкой в углу. Заставили снять бельё, чулки, я осталась в тонком платье. Села на скамейку, прислонилась к стене, а на ней — иней, изморозь, я в ужасе отшатнулась. Но потом вспомнила: я ведь хотела покончить с собой! У меня в резерве замечательная вещь: в молодости в лёгких был туберкулёзный процесс. Врачи говорили: «Пока вы в нормальных условиях — не страшно — произошло обызвествление. Но процесс может вспыхнуть в любой момент. Заболеть воспалением лёгких для вас — смертельно опасно». Кстати, перед отъездом в Израиль, в 1975 году, врач опять меня предостерёг: «Будьте осторожны!» Я только посмеялась про себя.