Беседа с А.А. Якобсоном (Иерусалим, апрель 1978 г.)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Беседа с А.А. Якобсоном

(Иерусалим, апрель 1978 г.)

М.У.: Расскажи о своём отношении к сионизму, сионистам и Израилю.

А.Я.: Я согласен с сионистами в том, что с момента, когда был создан Израиль, судьба еврейского племени связана с этим государством. И у меня есть глубокое убеждение в нерушимости этой связи. В этом пункте я как бы и сионист. Но те правоверные сионисты, с которыми мне пришлось иметь дело, к этому первому и бесспорному для меня пункту автоматически прибавляют второй, как бы вытекающей из посылки: что судьба каждого еврея должна быть непременно связана с судьбой его народа. А в случае определённого конфликта между личным, индивидуальным, и общим, родовым, племенным — индивидуальное должно быть принесено в жертву народному. Я этого мнения не разделяю, так же, как и ты. Кроме того, имея в виду выходцев из России и вообще ту среду, которую я знал, то есть русских евреев, причастных к сионистским делам — я считаю сионистами только тех, кто для этой цели, на этой ниве, как-то поработал. Я имею в виду не только таких героев сионизма, как Меир Гельфонд или Фима Вольф[89], которые в допотопные сталинские времена участвовали в сионистских организациях, или как Виля Свечинский[90], который через какую-то восточную персидскую границу бежал в Израиль, за что и сел надолго. Но человек, который распространял в Москве «Экзодус» Леона Юриса или учебник иврита «Мори» или что-нибудь в этом роде, тоже был сионистом. Потому что он трудился на этом поприще. А я не трудился, или труд мой был случаен и как бы побочен. Я об этом не хочу говорить. Поэтому я — не сионист.

И на сионистские сборища я ходил нечасто. Ну, во-первых, нельзя же везде ходить. Я принадлежал к некой футбольной команде, к так называемым демократам. То есть был какой-то круг, к которому я сознательно принадлежал. И у меня было огромное количество друзей, было много кругов, которые либо пересекались между собой, либо не пересекались и ни к каким общественным движениям не имели отношения. К тому же я просто работал. Даже когда не служил в школе, я всё равно работал. Переводил, давал уроки. И у меня была личная жизнь. Всё поле не обскочишь. Это всё во-первых. А во-вторых, именно как круг людей сионисты меня не очень интересовали. Я, конечно, видел, что Меир Гельфонд — человек незаурядный и очень привлекательный, и он в ту пору сумел меня разглядеть, использовать — в самом хорошем смысле слова, за что я ему до сих пор благодарен. Он мне тоже. Другое дело — эта публика в массе своей, как я их воспринимал, например, на проводах. Наше поголовье выглядело, с моей точки зрения, симпатичнее, привлекательнее их. Я даже не могу сказать интеллигентнее, но — духовнее их. Например, когда провожали Юлиуса Телесина[91], какая-то женщина — вероятно, мученица Сиона, после этого и до этого сидела, а сейчас наверное живёт в Израиле — с необыкновенной гордостью и пафосом объясняла, почему она не любит Россию. Любовь может быть только одна, и раз она любит Израиль, то не любит Россию. Я содрогнулся от убожества её интеллекта. И подумал: Господи, что это за люди? Ну пусть они любят Израиль, но что у меня с ними общего? Я тоже люблю Израиль, то есть я за него болею душой. Я желаю ему силы, жизни и процветания, но о чём я могу говорить с людьми, которые мыслят на таком уровне? Или, помню, провожал я Сивашинского[92]. Так эти самоуверенные молодые люди в кипах, которые там стояли, вызвали у меня неприязнь. Теперь — пошёл я проводить Бориса Цукермана[93]. Я знал его достоинства и знал, что он очень много пользы приносит людям, например, своими юридическими консультациями. В общем, знал ему цену. Пошёл я с единственной целью — сказать ему два добрых слова. Мол, будьте здоровы, чтоб вам было там хорошо, в Израиле. И что же? Он произнёс целую сентенцию: «Да, мы уезжаем в Израиль, но если вы здесь, в этой стране, наведёте порядок, то мы, может быть, приедем когда-нибудь к вам в гости». Главное, что существовали «вы» и «мы». «Мы» — евреи и «вы» — демократы. Хотя недавно он скромно подвизался в доме Григоренко. Стояли эти козлы. Их лица сияли: наш гаон, как он его отбрил! А я подумал про себя, не напомнить ли ему слова из «Капитанской дочки»: «Его благородие, знать, одурел от радости»? Но сдержался.

Теперь о том, как я решил уехать в Израиль. Так или иначе, я еврей. Я всегда знал, что я еврей. С детства. Я не считал, что это хорошо или плохо. Стало быть, я всегда любил Израиль. Я любил его как еврейское государство. Прежде всего, как государство, в самом грубом, примитивном, марксистском смысле слова. Как государственную машину. Что меня роднит с этой страной? Казалось бы, ничего. Природа, конечно, очень красивая и величественная, но я люблю среднерусскую, вообще европейскую природу. Народ этот здесь, в Израиле, не вызывает у меня никаких сантиментов. К культуре этой я непричастен. Что такое для меня Израиль? Для некоторых это была Палестина, святая земля или, может быть, «от Нила до Евфрата» или ещё что-нибудь. А для меня этого ничего не было, да и нет. Если рассматривать отдельные учреждения этого государства с точки зрения аппарата управления, то это выглядит очень несимпатично: мисрады, пакиды, пкиды [конторы, чиновники, чиновницы], бюрократизм. А всё вместе — очень хорошо. Государство — единственное, что меня привлекает. Ибо это сила, которая защищает евреев. И другой силы в мире нет и быть не может. Это я сейчас всё понимаю. Но, видимо, я это всю жизнь бессознательно понимал, потому что я еврей. Но что такое еврей? По культуре я, конечно, русский. Не хочу рассматривать сейчас твой парадокс, что я настолько русский, как только еврей может быть. Я всю жизнь знал, что я еврей, и потому моя душа тянулась к государству Израиль. Это — первое и главное. Второе — я не хотел сидеть. Мне было безумно больно расстаться с моими друзьями. Не только потому, что я их любил, а и потому, что я, действительно, хотел разделить их судьбу. Короче говоря, всё меня привязывало к России. И если проделать совсем уж беспощадный психологический эксперимент и задать себе вопрос: А если бы у тебя, Якобсон, не было сына, который нас как бы взял всех и за верёвочку привёл в Израиль? Уехал бы ты из России или нет? На этот вопрос, будучи честным, я не могу ответить. Я не знаю. Не знаю, и всё. Потому что это гадание. Конечно, я бы выглядел очень красиво и благородно, если бы мог ответить: нет, всё было ради сына. А я, если бы не сын, безусловно, остался бы в России. На самом деле — во-первых, мы не можем отрешиться от того, что у нас есть сын. Стало быть, этот эксперимент в чистом виде поставить нельзя. Но даже если мы сделаем вид, что мы ставим его в чистом виде, всё равно внутренняя честность не позволяет мне на это ответить однозначно. Я не знаю, может, я и тогда бы уехал. Почему? Из страха перед тюрьмой? Ну, известно, что я был как бы не из последних трусов в России, кое-что делал, но я был не из тех, которые делали, потому что за это сажают. А были и такие. Психологически у меня была другая позиция: я делал, несмотря на то, что за это сажают. Естественно, боясь тюрьмы, как и свойственно нормальному человеку, а ещё больше боясь сумасшедшего дома. Я не могу ответить на этот вопрос. Думаю, что не уехал бы, если бы не сын.

М.У.: Вернёмся к 1956 году. Когда мы освободились и стали встречаться друг с другом и с более молодыми, с теми, кто не сидел, ведь наши рассказы как-то действовали? Мы не могли в дальнейшем не чувствовать за это ответственность. Мы-то хотели устраниться. Это нам плохо удавалось, но мы хотели: дескать, ничего не поделаешь, и вообще — мы уже сидели, с нас хватит. И поскольку ты и есть человек более молодого поколения, который сам не сидел…

А.Я.: Только в этом смысле.

М.У.: Но это очень важный смысл! Ты и есть тот человек, который не сидел, но на которого, я думаю, влиял тот факт, что твоя жена, тёща и тесть сидели. Так вот — что значила для тебя встреча с нашей семьёй, и как это повлияло на тебя в дальнейшем, когда ты пустился во все тяжкие? Я помню, мы ехали с Белорусского вокзала в Звенигород в пионерлагерь к сыну, и я сказала: «Смотри — каждый бежит по своим делам. Почему ты не живёшь спокойно?» А ты ответил: «Не у каждого посадили жену в 18 лет». Значит, это имело для тебя значение? И я думаю, что имело.

А.Я.: Ну что тут думать, это ясно! Это имело очень большое значение. Только трудно его взвесить. Факторов, которые определили моё, так сказать, идейное лицо, моё жизнеотношение, которые заставили меня в своё время — именно заставили — как-то выступить, было много. Встреча с вашей семьёй, где все сидели. Ещё раньше был миф о Сусанне[94]. Я из всех вас знал только про одну Сусанну. Я уже тогда как-то плохо относился — не к советской власти, а к существующему в России режиму. Я был так наивен, что долго оставался марксистом и, конечно же, был за Октябрьскую революцию, за Ленина и прочее. Но я знал, что в нашей стране — несправедливый строй. И Саша Тимофеевский[95] в своё время для меня, со своими смутными, романтическими рассказами про Сусанну, которая страдает за справедливость, был катализирующим фактором. Он её знал по литературному кружку в Кировском доме пионеров. Так получилось, что я сперва познакомился с Сусанной, весьма условно в неё влюбился и съездил в лагерь, где она когда-то сидела, за справкой, которую было очень трудно достать.

Ситуация была такая: ей нужно было поступать на истфак. Она из вас — самая молодая, и села, ещё не окончив средней школы. Как я помню, после освобождения она сдала экстерном за десятилетку и решила заниматься историей. Но для того, чтобы сдать экзамены на истфак, нужно было знать историю лучше, чем средний ученик. К тому времени я уже кончил исторический факультет и поэтому много с ней занимался. Она, конечно, была способной ученицей, и мы не сомневались, что по своей объективной подготовке она должна поступить. Но, с одной стороны, она была еврейкой — кстати, мы об этом абсолютно не думали, а с другой стороны, она сидела и не была реабилитирована. Это было очень существенно. И вот я решил съездить в лагерь, где она сидела, и попытаться достать справку о том, что она работала энное количество лет на тамошнем швейном производстве. Такая справка давала привилегии при поступлении в институт. Это был совершенно безумный замысел, который, однако, увенчался успехом. А было так. Я, мальчишка, поехал в это лагерь и нашёл там начальника лагпункта. Когда я ехал из Потьмы в Явас по известной узкоколейке, по которой — судьба так устроила — я ещё не раз потом ездил и к Даниэлю, и к другим, меня совершенно потряс разговор с одним производственником, который горько жаловался на отмену сталинских лагерей. Он совершенно не касался политики. Уверен, что он был хорошим человеком. Но он мне рассказывал о том, как добросовестно работали зэки, пятьдесят восьмая статья. Про женщин говорил, про швейное производство, про то, что сейчас, когда их всех отпустили и остался лишь блатной элемент, ужасно страдает производительность труда. Как они хулиганят, как с ними трудно. С ним вместе я пришёл в столовую, мы сели за стол, он вынул огромный шматок сала, бутылку спирта, мы заказали щи. Прекрасно там, в этой столовой МВД, кормили. Мы пообедали, и я пошёл к начальнику лагеря, майору. Я сказал ему следующее: «У вас сидела столько-то лет некая Сусанна. Она не реабилитирована. Я к вам обращаюсь — и голос у меня дрогнул, — как к человеку и коммунисту». Тут он поднял на меня глаза. До этого он вообще меня в упор не видел. Я не продумал этот ход заранее, это был экспромт. Думаю, он был из новых начальников, из тех, кто пришёл после ХХ съезда. Когда я дрогнувшим юношеским голосом сказал: «Обращаюсь к вам как к человеку и коммунисту», — он отложил свою папку и стал смотреть мне в лицо. Я сказал: «Понимаете, она — моя подруга, и я хочу, чтобы она поступила в институт по своим объективным данным». Он спросил: «Чего вы от меня хотите?» «Я хочу, чтобы вы выдали справку о том, что она проработала столько-то лет на швейном производстве». Он задумался и думал недолго, минуты две. Потом позвонил, и явился человек лет шестидесяти. Судя по его лицу, по повадкам, он столько лет жил при советских лагерях, сколько они существовали. Был он канцеляристом и имел совершенно холопский вид. К молодому майору этот старик явился моментально, как лист перед травой, как какой-нибудь конёк-горбунок. Начальник сказал, что вот, была такая заключённая, и там, в Москве, допускаются необъективности. «Так вы напишите справку». А мне сказал: «До свидания». Я пошёл за старичком. Он моментально, бисерным, писарским старинным почерком написал справку о том, что такая-то с такого-то по такой-то год работала на швейном производстве в системе МВД. У него было малочеловеческое лицо. Не злое и не доброе. Но, видно, он прожил такую жизнь, что непосредственные черты, которые определяют лицо человека, были вытравлены. И это лицо вдруг исказилось неподдельной радостью. Может быть, он в первый раз выписывал такую справку. И сделал это с величайшей радостью. Я взял справку и, когда вышел из лагеря, ко мне подъехал вольняшка на тракторе. На плече у меня висела торбочка, а в кармане, в кожаном мешочке, лежала эта справка. Видимо, лицо моё выражало счастье, потому что он спросил: «Освободился, парень?» Мне почему-то захотелось соврать, и я ответил: «Да, освободился». Хотя, видит Бог, у меня и волосы были не зэковские. «Ну и бляди же они, — говорит, — ну и шакалы! Ты где живёшь, в каком городе?» «В Москве». «Садись на трактор». Бросил свою работу, включил мотор и с невероятной быстротой довёз меня до станции Явас. Там я узнал, что если мне ждать поезда на Потьму, то я потеряю время. Я бросился пешком. Чтобы не сбиться с пути, я шёл по шпалам — как в той песне: «По шпалам, бля, по шпалам». Я тридцать километров бежал[96]. Полил такой ливень, какого я не видел в жизни. Но я знал, что справочка не промокнет. И я поспел в Потьму именно на тот поезд, что вот на него, я вычислил, нужно бежать пешком. Приехал в Москву, примчался к Сусанне утром. Она ещё лежала в постели, улыбнулась, я протянул ей справку. Потом, будто, эта справка ей вовсе не помогла.

К чему я всё это рассказываю? К тому, что Сусанна была для меня всё равно, что Прекрасная дама. И если говорить о влиянии, то, конечно, на меня оказал влияние её образ, созданный Сашкой Тимофеевским, и она сама. Ну, а потом, когда я познакомился с тобой и стал твоим мужем, и узнал твоих родителей, которые тогда же, в 1956 году, освободились — это конечно был могучий фактор влияния. Но ведь их было много. Экспромтом назову ещё два. Во-первых, конечно, антисемитизм. Я выдержал на воле, пока вы сидели, самое страшное давление антисемитизма.

Я имею в виду антисемитизм эпохи дела врачей, ужасный антисемитизм конца сороковых и начала пятидесятых, когда я был уже не младенцем и когда происходили вещи страшные. Правда, лично я не испытывал антисемитизма. Но когда до меня доходили правдивые рассказы о том, что сестра из больницы пришла делать укол и, увидев её еврейское лицо, её не пустили в дом, это для меня не проходило бесследно. Но и это не самое главное. Самое главное — деревня. Когда Владик вчера говорил[97], что в России всего не хватало, это было очень отвлечённо. В ту пору мы уже не голодали в Москве. Были странные вещи — фазаны продавались дешевле кур. Красная икра была дешевле масла. Буженину, конечно, купить было трудно, но и её мы иногда ели. Но так случилось, что я два лета провёл в Коноплянке, совершенно классической русской деревне Тамбовской области. Говорю «классической» потому, что, с одной стороны, она — не пригородная, когда колхозники могут продавать продукты в городе и, значит, как-то существовать. С другой стороны, это не какая-то сибирская деревня с совсем уж побочными промыслами, где можно, например, охотиться. Это была классическая русская деревня в хорошей, чернозёмной среднерусской полосе. Где колхозникам давали сорок соток огорода — максимум того, что давали в России. Вот вчера шёл разговор о том, как притесняли крестьян. Твои однодельцы сидели в сталинских лагерях, испытали ужасное, но русской деревни они на самом деле не знали. И я сегодня, буквально два часа назад, возмущался, что не знаю русского народа. Конечно, я его не знаю. Но его и Достоевский, и Щедрин не знали. Но я знаю русский народ в том смысле, что я в нём жил. И всегда интересовался его жизнью. Кроме того, что ничего не давали на трудодень — это Бог с ним, но с этих самых приусадебных участков брали неимоверный налог, который отменили только после смерти Сталина, ещё при Маленкове. Сорок соток огорода! Человек, который жил в деревне, понимает, что такое сорок соток. С этого можно жить. Но с этого полагалось сдавать государству сорок килограммов мяса в год. Мясо на огороде не растёт. В этой самой Тамбовской области, в одном из её районов, жил когда-то Мичурин. Там росли чудные сады. Колхозники вырубили почти все сады, потому что они были обложены невероятным налогом. Но это ещё можно понять. Но что с огорода требовалось сдавать мясо, это понять очень трудно. Если человек мог выкормить свинью и сдать её государству, он выкармливал. Если нет — я лично знаю случаи, когда колхозник каким-то образом доставал деньги, покупал мясо и сдавал государству, чтобы сохранить свои сорок соток огорода. Я жил в Коноплянке летом 1949 и 1950 года, всё видел и понимал. Я понимал, что такое колхозы, что этот режим сделал с мужиком. Для меня это был чудовищный режим.

Почему я об этом говорю? Я просто пытаюсь соразмерить факторы, которые на самом деле соразмерить нельзя. Встреча с вами, что само по себе привлекало целый круг сидевших людей, к которым я заранее хорошо относился и был глубоко убеждён в ту пору, что кто сидел — уж обязательно хороший человек. И потому меня так потрясли стихи Манделя[98] того времени о том, что «большевиков сажали так бесчестно, что нам казалось — честность в них». Для меня сидевшие были люди отвлечённые, пока я со всеми вами не познакомился. Итак, влияние вашей семьи, знание того, что людей сажали ни за что. Ведь сажали их, а не меня. Как правильно сказал вчера Владик, я ведь не испытал, как сажают. Я знал, что это ужасно несправедливо, но когда собирали налог и выла вся деревня — я этого не забыл. И глубоко убеждён, что память об этом для меня лично была важнее даже государственного антисемитизма, хотя из-за него погиб мой дядя Сёма, который заменил мне отца, когда тот умер в 1947 году от рака.

Дядя Сёма был нетривиальным человеком. В нём был нерв, средоточие родового начала нашей якобсоновской семьи. Когда-то дядя Сёма был лихим нэпманом, содержал конюшни, потом вступил в ЕКП — Еврейскую коммунистическую партию, прошу не путать с Бундом. Был он типографским работником и блестящим служащим Института санитарного просвещения, хотя почти ничему не учился. Он лично знал Маяковского, рассказывал мне про него много интересного. Это был добрый еврей. Маленький, коренастый, невероятно наполненный жизненными силами. И во все годы советской власти он жил очень хорошо, даже когда его «раскулачили» после нэпа. Он всё умел и мог. Женился он на русской женщине, дворянке и генеральской дочери Ирине Николаевне, был отчимом её дочери, тоже Ирины. Щедрый человек, из таких южных, полнокровных, как бы одесских евреев, хотя родом он не из Одессы, а из Витебска, как и мой отец. Дядя Сёма привык, зная свою силу, тратить деньги свободно. И вдруг его выгнали с работы. Он плюнул на тех, кто его выгнал — ха-ха! Уверен был, что везде устроится. У него был какой-то фантастически широкий круг знакомых. И вот его не берут, не берут, не берут никуда. В один прекрасный день, у себя дома в Брюсовском переулке, он разговаривал со своим приятелем Гальпериным, недавно получившим Сталинскую премию как хозяйственник. Дядя Сёма сказал Гальперину, судя по доносу и по тому, что ему инкриминировали в суде, что Сталин мстит нам, евреям, за Троцкого. Зная облик дяди Сёмы, я думаю, что Троцкий был для него, в глубине души, национальным и коммунистическим героем. Дядя Сёма ничего не имел против коммунизма, если при нём можно работать, много зарабатывать и красиво жить. А жить красиво для него значило жить широко, а главное, поддерживать родню. Сосед по фамилии Адольф, учитель географии, донёс на него. Я хотел убить Адольфа, но не убил, потому что испугался, что меня посадят. Дядю Сёму посадили вместе с Гальпериным, обоим выдали по 25 лет. Ну, они же не идейные люди — на следствии раскололись и клепали на всех и друг на друга, причём дядя Сёма, судя по некоторым отголоскам, вёл себя, видит Бог, хуже Гальперина. Их судили в Московском городском суде. Обычным судом, с защитой и обвинением. Я пришёл на суд. Мой старший двоюродный брат Гришка, герой войны с тремя орденами Славы, испугался, а я нет. Жена дяди Ирина Николаевна тоже не испугалась, не предала мужа, и падчерица его тоже не предала. Они продали последние вещи, нашли хорошего адвоката. Когда начался суд, я увидел, как дядю Сёму и Гальперина провели конвоиры, вооружённые винтовками со штыками. За время следствия дядя облысел. Прежде у него были хорошие волосы с пижонским зачёсиком набок. Шёл тяжёлый, как бык, головой вперёд Гальперин. Дядя Сёма сделал нечто вроде реверанса, как бы уступая место конвоирам. Их провели в зал, а нас не пустили. Потом к нам вышел адвокат, скорчил скорбную мину и сказал: «Ирина Николаевна, я сделал всё, что мог, но увы — 25 лет». Гальперин выжил, дядя Сёма погиб в лагере. Он был лёгким человеком, легко сходился с людьми. Думаю, при его смётке, он не был на общих работах. Ирина Николаевна собирала посылки с сухой колбасой и прочим. Из Москвы их посылать было нельзя, я ездил для этого за город. И вот в 1955 году на Воркуте, на каком-то лагерном празднике, дядя Сёма, который всегда был дамским угодником, пригласил даму, стал с ней танцевать, упал и умер от инфаркта. Вскоре после этого его реабилитировали «за отсутствием состава преступления».

М.У.: Ни за что, за разговоры, обычно давали по 10 лет.

А.Я.: Эта формула правильна, но она подходит к более раннему времени, а в тот период давали уже и по 25.

Я помню день, когда освободили врачей. Я кончал 10-й класс и был «в большом законе». Я был, в общем, любимчиком школы. Вёл секцию бокса, писал стихи. И был застрахован от личного антисемитизма не на 100, а на 200 процентов. Тем не менее, когда врачей освободили, это было для меня, может быть, самым сильным потрясением в жизни. Я знал, что они не виноваты. Это была такая фантасмагория, такой сюрреализм, что трудно было что-то понять. Но инстинкты у меня были сориентированы правильно — мне просто объяснили взрослые, что всё это вздор, что врачи не виноваты. И вдруг их освободили. Я шёл в школу и — Господи Боже мой! — что со мной происходило! До этого умер Сталин. Советская власть долго морочила голову народу. Ведь Сталин умер не 5-го, а Бог весть какого марта, ведь он как жил криво, так и умер. Это Ахматова умерла 5-го марта, с тех пор я перестал в этот день праздновать смерть Сталина. Партия готовила народ к его смерти исподволь — там «дыхание Чейн-Стокса» и прочее, что было понято и обшучено более взрослым и умным Юрой Гастевым[99]. Мне в 10-м классе было 18 с половиной лет. Из-за войны я поступил в школу поздно и в 10-м классе был здоровым, бородатым парнем. И вдруг нас выстраивают мы стоим, и наш директор школы Михаил Васильевич Козлов каким-то ноющим, неестественным голосом говорит: «Умер ты, сокол наш ясный…»

Мы с моим другом Сашкой Тимофеевским были очень возвышенные молодые люди и рассуждали не в политических категориях — в политике мы ни черта не понимали — а в категориях «справедливо-не справедливо». И вдруг Сашка, который политически созрел раньше меня — полюбил Сталина и в первый и последний раз в жизни опубликовал стихотворение о любви к нему. За что я его не только тогда не осуждал, но и сейчас не осуждаю и до сих пор храню к нему некоторую нежность. Я думаю, что это был у него абсолютно искренний порыв. Но сам я ничего не чувствовал, кроме сухой и спокойной радости. Почему-то те евреи, которые окружали меня в нашей коммунальной квартире в Хлыновском тупике, думали, что будет хуже. Тётя Муся билась в падучей, а живший у нас партиец и индустриальный командир, директор огромного сталелитейного завода в Запорожье, удивлялся и говорил ей что-то в таком духе: «Конечно, очень жалко, что умер товарищ Сталин, но что же вы, девушка — девушке, правда, было за сорок — что же вы в истерику впадаете? Товарищ Сталин умер, а вот мы подтянемся». Он был хохол двухметрового роста, а в глазах стоял чистый смех, как мне сейчас кажется, и если я вру, то не нарочно. И мне, когда мы стояли в школе в стройных рядах, а наш директор сказал, что умер сокол наш ясный, трудно было удержать смех. Потом мы с моим одноклассником Володькой Ротштейном решили прогулять школу и целый день ходили по Москве и ели мороженное. И презирали тех, кто искренно плакал.

М.У.: Давай, валяй про марксизм. Имел ли на тебя влияние мой отец?

А.Я.: В этом плане встреча с твоим отцом не имела на меня решительно никакого влияния. В порядке юмора могу вспомнить, что однажды во время спора с твоим отцом, когда я довольно лениво отстаивал основания марксизма, а отец твой тоже довольно лениво — потому что для него это было, наверное, в тысячный раз в жизни — их опровергал, и проку из этого не было и не могло быть, Надежда Марковна сказала: «Я вот тоже марксистка, в отличие от Александра Петровича, у которого как бы иммунитет против марксизма».

В школе я никаким марксистом не был. И думаю, что ваши ребята — Владик Фурман, Женя Гуревич и Боря Слуцкий и, я думаю, Владик Мельников, были гораздо более в этом плане начитаны, чем я. Но поступив на исторический факультет Педагогического института, я решил этот марксизм изучить всерьёз, исходя из того, что это, как-никак, единственно правильная идеология.

У меня всегда была бескорыстная жажда понять мир, жизнь понять. Я был сформирован сызмальства в марксистских и домарксистских общелиберальных, общеинтеллигентских предрассудках ХIХ века: считал, что существует прогресс, что наука объясняет жизнь и мир. И был глубоко убеждён, что марксизм — это правильное учение. Никогда не ставил этот вопрос под сомнение. Я считал, что моё призвание — заниматься литературой, но решил сначала выучить историю, а литературой заняться без чужой помощи. Но историю надо было учить, имея в руках инструмент, правильный компас, ориентир. И я не сомневался, что есть только один ориентир — марксистское учение. И я им занялся. Без фанатизма и исступления, не как некоторые евреи, прижав к глазам, читают молитвенник. И не так, как Толя Марченко в лагере том за томом читал. Но и не так, как требовалось для экзаменов в институте. То есть, марксистом я стал, поступив на исторический факультет. И никакая жизненная практика, эмпирика, никакие обстоятельства советской жизни меня не поколебали. Сталинский режим я ещё прежде и давно возненавидел, но не отождествлял его даже с советской властью. Я думал, что Ленин был хороший. А когда догадался, что он тоже не то чтобы бином Ньютона, всё равно я совершенно чётко разделял то наивное предрассуждение, что советская власть и сталинизм — это одно, а марксизм — это другое, и стоял как бы на марксистских позициях или думал, что на них стою. Поколебала меня в марксизме, как говорил старик Иммануил Кант, «критика чистого разума». Тут будет маленькая как бы интермедия, но по делу.

Был такой человек — N., учитель истории в нашей 135 школе. Школа наша, между прочим, не была феноменальной, как 2-я математическая, но для наших сталинских времён была, конечно, школа необычайная. N. Был очень образованный историк. Он возымел ко мне некоторый интерес, я к нему — тем более. Кончив школу и поступив на исторический факультет, я стал с ним запросто встречаться. Он старше меня, но держался со мной на равных. Мы беседовали обо всём. Играли в шахматы, пили коньяк. Никогда не напивались — он был сдержан, я при нём тоже. Вдруг однажды, не помню в каком году, но точно до дела Синявского и Даниэля — а дело это и вообще в России было вехой очень серьёзной, а в моей жизни просто ось какая-то, водораздел — шли мы по улице Герцена, и он мне сказал: «Ты, Толя, взрослеешь и умнеешь и очень много уже понимаешь. У тебя остался только один предрассудок, одно заблуждение — марксизм. Ты уже понимаешь, что советская власть, Сталин и Ленин — это всё говно. Но то, что и марксизм — говно, это ты ещё не понимаешь, потому что ты пока молод и глуп. Когда ещё подрастёшь, то поймёшь и это». Для меня его слова прозвучали крайне странно, я бы сказал, как эсксцентрическая выходка. Однако, в этом плане меня ничем нельзя было удивить. Ещё в школе, в 5–6 классе, глупые мальчишки повторяли со слов своих недорезанных бабушек и дедушек, что весь коммунизм, начиная с Маркса и Лассаля и даже с Томаса Мора — настоящий фашизм и говно[100]. Я всё это с любопытством выслушивал, и даже в голове не было — донести или рассердиться. Что ж, у людей такое мнение! Так уж тем более во взрослом возрасте я на это отреагировал спокойно и промолчал. Хочу сказать, что я никогда не относился к марксизму как к чему-то каноническому. Я знал, что N — чрезвычайно умный и образованный человек, и подумал, что это у него некий закидон, а вместе с тем, что-то меня кольнуло: наверное, есть в его словах какая-то правда! Идти с ним в бой в плане эрудиции было совершенно смешно, потому что его осведомлённость, его начитанность не шли ни в какое сравнение с моими. Я это рассказал к тому, что до начала 60-х годов я, видимо, в каком-то общем смысле считал себя марксистом. Более того, когда я сейчас перечёл своё письмо в защиту Даниэля, написанное в начале 1966 года, то отметил два обстоятельства. Я ссылался на то, что соображения Даниэля, высказанные в произведениях, которые ему инкриминировались, были «в духе решений ХХ и ХХII съездов» — так я аккуратно, деликатно выразился. Не то, что он следует этим решениям, но как бы им не противоречит. Это одно. А второе — боюсь соврать, но мне кажется сейчас, что я тогда ещё немножечко был марксистом. Конечно, съезд — чистый понт, камуфляж — что такое были для меня эти съезды! Но вот что-то такое, какая-то закваска — мне сейчас трудно подобрать слово — не то, что революционная, но связанная с традициями революции, которую принято у нас выводить от Маркса — во мне тогда ещё сидела. Но в ту пору все плоды быстро вызревали, и уже следующее моё открытое письмо было написано в другом тоне, и это не только я так обнаглел, а вообще вся атмосфера нагнеталась. Когда, скажем, вслед за Даниэлем мы защищали защитников Даниэля, то есть Гинзбурга, то и разговор был жёстче, и иллюзий никаких не осталось. Здесь я хочу отметить: когда я окончательно расстался с какими-то марксистскими следами в своём существе — я даже и не знаю. Видимо, увы, слишком поздно, где-то в середине 60-х годов. Но сомневаться в марксизме я начал гораздо раньше, до упомянутого разговора с N. Почему он знал, что марксизм — это говно, мне неизвестно. Он вообще был учёный. А я стал испытывать очень сильные сомнения в марксизме ещё студентом, году в 1957. Как я сказал, поколебала меня «критика чистого разума». Критики моего разума не выдержал марксизм. Дело в том, что я его довольно прилично знал. Когда я говорил про Владика Мельникова и про других ваших ребят, я сравнивал школьников со школьником: они, кончившие школу и занимающиеся политикой, всякую там историю партии и марксизм заодно знали лучше меня, но когда я кончил исторический факультет, то я, естественно, знал лучше их — ну, это понятно, я был и старше, меня и не расстреляли, и не посадили, и я просто очень много читал. Конечно, есть науки более точные и менее точные. Но, тем не менее, и для гуманитарных наук есть критерий добросовестности. И вдруг я ещё в конце института почувствовал недобросовестность Маркса. В отличие от Ленина, Маркс не был гениальным политиком, а был, в общем-то, кабинетным учёным. Ленин показал, каким он на практике был политиком. Если под политикой понимать искусство захвата и удержания власти. Ленин был, конечно, великим политическим бандитом, гораздо крупнее Гитлера, а не только Сталина. Каким был бы Маркс на практике, никому не ведомо. Но будучи кабинетным учёным, он в душе своей был политиком. И я понял, что Маркс политическим вожделениям своим приносил в жертву научную истину, чего, между прочим, в самом начал не делал даже Ленин. Например, первая работа Ленина «Развитие капитализма в России», написанная в 1899 году, она-таки почти научная. Похоже, что автор хотел придерживаться фактов. Он владел нехитрой методикой того времени. Обрабатывал, как умел, земскую статистику, и не так уж плохо. А вот Маркс, тот поступил совершенно по-шулерски. Я приведу только один совершенно азбучный пример. Возьмём идею абсолютного и относительного обнищания пролетариата. Так вот — относительное обнищание — это вещь мутная. Но идея абсолютного обнищания пролетариата — насквозь прозрачна: общая тенденция будто состоит в том, что рабочие чем дальше, тем становятся беднее не только относительно класса капиталистов — это как раз так называемое относительное обнищание — Бог с ним, это вообще не серьёзно. Но что рабочий сегодня живёт хуже, чем вчера, а завтра будет жить хуже, чем сегодня — это та экономическая подоплёка, из которой выводится теория пролетарской революции. Потому что, если этого нет, то мировому пролетариату незачем совершать мировую революцию. И на этом, в общем, зиждется весь марксизм. Если не расчленять его на довольно искусственные части: на философию, которой не было, на политэкономию, ничего общего не имеющую с наукой, и на так называемый социализм, который просто химера. Поскольку вообще, по марксистскому миропониманию, экономические отношения есть базис, а всё прочее — надстройка, то вот это самое абсолютное обнищание трудящихся создаёт необходимую тенденцию, некий императив мировой революции. Вот с абсолютным обнищанием Маркс и обнаружил себя, по-моему, как жулик. Когда Энгельс писал «Положение рабочего класса в Англии», он ничего не перевирал. Положение, действительно, было ужасное. Но в конце ХIХ века оно изменилось, и не зря же была вся эта ревизия, Бернштейн и прочее. Были кризисы, Господи, было очень много плохого при капитализме, я вообще до сих пор не очень люблю капитализм. Но абсолютного обнищания не было, и Маркс это знал. Но он во имя своих установок на мировую революцию истиной пренебрёг. Научная недобросовестность Маркса меня потрясла. Для меня, с другой стороны, было большим ударом, когда крупный учёный Игорь Шафаревич совсем недавно проявил явную недобросовестность в критике социализма[101]. Но я уже привык к тому, что люди приносят истину в жертву своим страстям. Но тогда, в середине 50-х годов, предчувствие того, что Маркс поступил, как вор, произвело на меня очень тяжёлое впечатление.

Когда я написал открытое письмо про Гинзбурга и Галанского, я пришёл к N. Очень радостный, принёс ему письмо. Ведь он ещё несколько лет назад был весь из себя антисоветский, а это был 1968 год, большой накал страстей, и уже было не до марксизма. Начался, действительно, какой-то поединок с советской властью. И могу с гордостью отметить, что я не питал никаких иллюзий относительно того, что мы её победим. Но была сладость и сила в самой честности нашей позиции. Ну, кроме того, и в том, что заступаешься за друзей. Я пришёл к N., и, как сейчас помню, мы пили чай, коньяк и говорили обо всём на свете. Вдруг я взял и прочёл ему своё открытое письмо. Написано оно было по материалам советской прессы. Я знал стенограмму суда, но выбрал самую, как мне казалось, выгодную и разумную позицию человека, который защищает Гинзбурга и Галанскова не как много знающий о том, какой это был Шемякин суд, а с позиции просто читателя советской прессы. Я разобрал статьи в «Комсомолке» и «Известия» так, что даже юристы удивлялись, как я сумел с чисто правовой точки зрения — это по их терминологии «с правовой», а по-моему, просто с точки зрения здравого смысла — хорошо защитить ребят. О, если бы это могло их защитить! К письму нельзя было придраться, настолько логически неуязвимо оно было выстроено. И вдруг N. сказал: «Кто такие Галансков и Гинзбург, я не знаю. Но я знаю Синявского, которого, как ты пишешь, защищал Гинзбург. И считаю, что этот Синявский — вреднейший человек». Меня поразило: при чём тут Синявский! Я же пишу про Гинзбурга. Это был переход от прямой защиты живых людей, которых ни за что ни про что посадили, к каким-то схоластическим построениям. Ну, это он умел. Он спросил: «Почему Синявский взял псевдоним „Абрам Терц“? Он же русский. Чтобы опорочить евреев!» Я не сразу понял: «Постой, постой, о чём ты говоришь? Во-первых, в чём тут порок для евреев? Во-вторых, что же — он сел на семь лет, чтобы опорочить евреев?» А дальше началась такая грубая и примитивная демагогия, что я разозлился. Я сделал из него отбивную котлету. Конечно, словесно. То есть я тут же потерял по отношению к нему всякий пиетет и попёр на него, как танк. Тогда он применил вполне советский приём. Он сказал: «Всё это неважно. Важно — по какую сторону баррикад ты находишься». Ну конечно же, мне хотелось ему врезать. Но я встал и ушёл. И кончено, словно не было в моей жизни никакого N. Через много лет, году в 1972, то есть за год до нашего отъезда в Израиль, раздаётся звонок. Я уже был совершенно отпетым типом, меня таскали на допросы в Лефортово. Но N. мог не знать — в газетах же об этом не писали. А он жил уж совсем какой-то академической жизнью. Я думаю, что он не был стукачом, а был просто советским человеком. Внешне, конечно. В душе он люто ненавидел советскую власть, а также марксизм и всё прочее. И вдруг он звонит к нам в Зюзино и говорит: «Анатолий Александрович, я просматривал свою записную книжку и нашёл ваш телефон. Мы давно не виделись, я даже не уверен был, живёте ли вы по старому адресу. Не хотите ли встретиться?» Я говорю: «Не имею ни малейшего желания с вами встречаться. А живу я там же, где и жил: по другую сторону баррикад». Надо отдать ему должное, он не положил трубку первым. Произошла долгая пауза, я положил трубку сам.

* * *

Когда я кончал институт, у нас на кафедре преподавал теорию литературы Фёдор Харитонович Власов, мужчина лет пятидесяти. Я учился на истфаке, но под конец у нас образовался историко-филологический факультет и ввели этот предмет. Преподаватель он был смехотворно убогий, и о нём говорить с этой стороны нечего. Этот Власов был большой злодей. Конечно, «стукач» — хорошее, выразительное, универсальное слово, очень ёмкое, но его часто употребляют не по делу. Например, называют стукачами филёров, топтунов. Но это же не стукачи! Стукач — это, так сказать, твой приятель, который ходит к тебе в дом и на тебя стучит. Власов, конечно, был стукачом, но сама категория стукачества, при всей своей ёмкости, всё-таки недостаточна, чтобы под этот знаменатель подвести личность Фёдора Харитоновича. До войны, в годы великого террора, он был, как я потом узнал, ответственным работником в области вузовского просвещения. Не помню, в каком институте он до войны работал, по-моему, в МОПИ, то есть, в областном педагогическом. Он пересажал огромное количество людей, целые группы студентов и преподавателей. По-крупному работал, был самым настоящим мясником. Палачом твёрдой руки и широкого размаха.

Окончание мной института совпало с пресловутой «оттепелью», с тем временем, когда явно стучать было не в моде. Более того, одного историка, специалиста по новому времени, разоблачили в институте публично, на учёном или каком-то ином совете не для студентов в том, что он сажал людей. И он уволился. Это — к характеристике времени.

О прошлом Власова я узнал от некоего Иосифа, мужа учительницы русского языка нашей, 135-й школы, Генриетты Моисеевны, достойной и интеллигентной женщины. Муж её сидел с незапамятных времён, с 37-го года. Той поры был узник. Она это скрывала. То есть, я и не спрашивал. Кто-то об этом знал, кто-то не знал. Посадили его студентом, и он как раз и был «клиентом» Власова. Иосиф учился в институте, где преподавал Власов. Освободился он в 1956 году, тогда я с ним и познакомился, а он снова стал жить со своей женой Генриеттой Моисеевной. Добра от этой жизни не получилось, они разошлись, родив хорошую девочку. Это и понятно — она была нормальной, разумной женщиной, а он — человек очень странный, и то, что он много сидел, я думаю, не является решающим обстоятельством. Я знал людей не сидевших, настоящих чайников и охламонов, и сидевших, которые были в жизни весьма уравновешены и нормальны.

Вскоре после того, как я окончил Педагогический институт, Власов защищал там докторскую диссертацию, как сейчас помню, по роману Л.Леонова «Русский лес». Ясно, какова могла быть научная ценность этой диссертации. Но известно, что на гуманитарном, идеологическом поприще происходили в этом смысле всякие чудеса. Любые дикари и профаны становились докторами и академиками. И вот Иосиф пришёл на власовскую защиту, чтобы разоблачить его как злодея. А ещё пришла его матушка-старушка, свекровь Генриетты Моисеевны. Сама же она не пришла, зная, как я потом понял, характер своего мужа и боясь позора.

Порядок устной защиты таков, что о диссертанте можно говорить что угодно. Можно выступить и рассказать не только о его научной работе, но и охарактеризовать его моральный облик. Тут вот что интересно — что учёный совет и большинство преподавателей знали, что пришёл разоблачитель, и хотели этого разоблачения. В большой аудитории нашего Ленинского института сидели респектабельные преподаватели и научные работники и подавали ему знаки: иди, мол, потому что Иосиф разговаривал с ними до этого в кулуарах. Так же и студенты — как бывшие, так и учившиеся в то время — знали, что предстоит разоблачение. Не говоря уже о юных вольнодумцах, вроде меня, которые жаждали разоблачения Власова. Ведь это был злодей, самый настоящий преступник, как же его не разоблачить?! Выглядело это так: в зале на сцене — стол. За столом соискатель Власов и несколько членов учёного совета. Иосиф с места заикнулся было, что хочет выступить, охарактеризовать соискателя, и тогда кто-то из учёного совета довольно вяло возразил, что это — неизвестно что — к делу не относится. То есть Иосифа элементарно сбили. Создали самую незначительную помеху для выступления. И само простое было — несмотря на эту помеху, спокойно выйти туда, к президиуму, стать на кафедру, с которой говорили все оппоненты, и сказать то-то и то-то. И ведь была поддержка из зала. Но он уже испугался. Его храбрости хватило на то, чтобы прийти и разоблачать Власова в кулуарах. Время вообще было разоблачительное. Но, во-первых, его мать всячески препятствовала его выступлению, она и пришла для того, чтобы удержать сына от опрометчивого шага. И сколько мы его ни умоляли, по его лицу было видно, что на него напал страх. А он, между прочим, изображал из себя настоящего мужчину, битого арестанта, который ничего не боится, тем более, в такое время. Но он повторял: «Да, сейчас так, а что будет потом? Что со мной будет потом?»

Когда я как-то пришёл к Генриетте Моисеевне и познакомился с этим типом, он рассказал мне про Власова следующий эпизод. Одного из студентов Власова посадили в 1939 году и вскоре отпустили. Этому студенту на свободе было неуютно, атмосфера создалась такая, что он чувствовал себя совершенно затравленным: вот-вот опять посадят. А он не знал, что его посадил Власов. И пришёл, так сказать, в альма-матер, в свой институт и в кабинет к Фёдору Харитоновичу. А тот был чуть ли не директором института. Как минимум, декан. Крупная шишка. И этот освободившийся, чудом высочивший из тюрьмы, пришёл к Власову и говорит ему: «Фёдор Харитонович, случилось невероятное. Меня и моих товарищей, студентов нашей группы, арестовали. Я чудом освободился, а они невинно страдают, заключены по какому-то жуткому недоразумению». И прочее. Власов ответил: «Органы безопасности разберутся. Подождите-ка немножко». Вышел, позвонил в НКВД и продолжал с ним разговаривать. Пришли чекисты и тут же, в кабинете Власова, этого студента арестовали. И с концами. Это был товарищ Иосифа. Он рассказывал об этом случае так, будто видел всё своими глазами. И прибавлял: «Да я бы на месте этого студента, если бы увидел, что Власов меня предал, неужели не схватил бы стул и не разбил бы ему голову?» У него были сильные, волосатые руки, и вообще он имел вид геройский и зверский. И тогда я подумал: Да, этот парень так бы и сделал. А тут, в 1957 году, на защите власовской диссертации, он позорно потел и дрожал. Его хватило только на одну робкую попытку. Чуть-чуть на него цыкнули, при том, что явно аудитория была на его стороне, и он испугался. Кстати, Власов не защитил в тот раз диссертацию. Его просто забаллотировали. Но, насколько мне известно, он её защитил потом. И стал доктором наук.

А на той защите, помню, выступал один генерал. Уж он-то говорил не о Власове-филологе и не о его диссертации, и не о его научных работах, а о его боевом прошлом. Власов какое-то время находился, так сказать, на фронте. Во всяком случае, в армии. Конечно, в политотделе или в особом отделе, но это неважно. По каким-то намёкам генерала было совершенно ясно, в каком ведомстве служил Власов. Да и где он мог служить? Не сомневаюсь, что он и во время войны продолжал свою деятельность.

* * *