Рассказ матери о последних годах жизни отца
Рассказ матери о последних годах жизни отца
В отличие от нас с тобой, отец удивительно мало рассказывал про тюрьму и лагерь. Следствие у него было неинтересное: никаких особых признаний от него не требовали и дали всего 10 лет — за то, что в молодости он был анархистом.
Об этом периоде его жизни мы знаем только по его письмам из лагеря и инвалидного дома, а также от сидевших с ним людей. В тюрьме и в лагере к нему, как везде и всегда, относились с большим уважением[86]. Всем он казался человеком, удивительно внутренне свободным, равнодушным к тяготам заключения, погружённым в размышления об истории страны и судьбе революции. Казалось, что для него тюрьма — незначительный эпизод. Но я-то знала, какая в нём произошла перемена. Непреклонного, вольного духа в нём уже не было. Как все, он жил в лагере письмами и известиями от близких, мечтал о встрече с нами, и чувствовалась в нём какая-то пришибленность.
Но поразительно, что освободившись, он ещё помышлял о какой-то деятельности и презирал нашу озабоченность устройством быта, возню с квартирой. Как-то он вёз нашего маленького внука Шурика в коляске — прогуливать Шурика было его святой обязанностью — и вдруг сказал: «Я ещё своего назначения на земле не выполнил», — так же, как он написал мне в своём первом письме из лагеря.[87] Я говорю: «Опомнись, тебе уже семьдесят! Воспитывать внуков — вот наше единственное назначение на земле. И самый достойный финал. Достойнее много, что мы совершили Будем самиздат читать, давать, кому надо, кому интересно. То, что мы их не боимся[88] презираем и не скрываем этого — в этом наша борьба с режимом, и этого достаточно». Думаю, что я его убедила.
Когда он вернулся из лагеря, его облепили старые «бэ», как мы их называли — старые большевики. При встрече с ним каждый из них чувствовал неловкость: они получали на старости лет персональные пенсии, а он, чьи заслуги перед революцией были так велики, остался обойдённым. И они стали для него добиваться привилегий. А он должен был решить, достойно ли пользоваться привилегиями, полученными за прошлое, которое он сам давно осудил. Они просили, чтобы я на него повлияла: нужна была только его подпись под ходатайством о персональной пенсии. Я не стала бы на него давить, но жили мы вшестером в одной комнате, а звание персонального пенсионера давало право на дополнительную жилплощадь, и в конце концов я его уговорила. Вдова Свердлова Клавдия Новгородцева, И.Папанин и Маруся Кубанцева сами написали его биографию, хлопотали, добивались и наконец добились для него персональной пенсии союзного значения — большая редкость для беспартийного.
Во время Шестидневной войны у него пробудился интерес к Израилю. И часто он шокировал старых товарищей своими высказываниями. Он продолжал с ними встречаться, понимая, что, хлопоча за него, они преодолели глубоко укоренившийся в них страх. И когда они его приглашали — что ж, ребята неплохие, можно и встретиться. Однажды старый большевик Васька, когда-то хороший, смелый парень, отсидевший много лет, позвал нас в гости по случаю своего восстановления в партии. Пришли, едим, пьём, Алёшу все обожают. В его присутствии и прежде никогда не пили ни за Сталина, ни за партию, и на этот раз пили за здоровье престарелой Пати, которая получала кремлёвский паёк, и всё, что было на столе, дадено ею. И вдруг отец говорит: «Предлагаю выпить за единственного генерала, которого я уважаю — за Моше Даяна». Они все вздрогнули, а я: «Ну, этот тост я поддерживаю». Что тут началось! И они на меня напали, как всегда: папа, такая контра, мог что угодно себе позволить — в контрах ходила я. Васька кричит: «Не позволю таких тостов в моём доме!» Я произнесла речь: «Старые хрычи! Зачем вы продолжаете врать? Вам всем умирать пора, о душе подумать надо! Я понимаю, что в партии Ваське надо было восстановиться, но здесь, среди своих, зачем врать?» Поднялись крики: «Контрреволюция! Израиль — фашистское государство!» А ведь все евреи. «Врёте, — говорю, — каждый из вас в разговоре со мной высказывался по-другому, и ты, и ты, и ты. Чего вы боитесь? Все вы — персональные пенсионеры. Ничего вам не сделают, не лишат пайков. Даже если среди нас здесь есть стукачи, они закроют глаза, не будут слушать. И дел ваших КГБ разбирать не станет». Они мне: «Если партия ошибалась…» «И партия ваша говно, и вы сами». И мы ушли, но всё-таки на прощанье они с нами расцеловались. Слушали-то они с удовольствием, всю жизнь мечтали услышать такое, что сами знали, но о чём боялись даже подумать.
И отец говорил: «Израиль — единственная страна, которая меня сейчас интересует. Был бы я хоть на 10 лет моложе…».
В те годы в нашей новой квартире у Красных ворот бывало много молодёжи. Приходили, делились новостями, приносили самиздат. Приезжал из инвалидного дома и подолгу гостил у нас М.П.Якубович, приходил Солженицын и расспрашивал Якубовича и отца о революции, гражданской войне. Приезжали иностранцы, привозили книги. Тогда мы прочли роман А.Кестлера «Мрак в полдень», Конквеста «Великий террор». И отец, помню, сказал: «Теперь мне всё окончательно ясно, можно спокойно умирать».
Умер он в 1971 году от инфаркта, умер, как жил. Боль, наверное, была страшная, но когда отпускало, он расспрашивал знакомых врачей, Меира Гельфонда и Ирочку, о новостях, как будто ничего особенного не происходит. Я не понимала, что близок конец, а он это чувствовал, но считал, что смерть — его личное дело, и не следует по этому поводу поднимать шума. Он сказал Меиру: «Если это конец, я предпочитаю отправиться в больницу, чтобы не тревожить близких». И потом, с носилок, крикнул внуку обычным, бодрым голосом: «Всего хорошего, Шурик!»
На похоронах было много знакомых, но всё молодые, приобретённые в последние годы. Старые друзья, крымские, не смогли вовремя приехать в крематорий — что-то случилось в этот день с автобусами. Заплаканная Маруся Кубанцева приехала с венком на такси, когда всё было кончено, и никакого официального торжества не получилось.
А потом все поехали к нам, потому что мне захотелось, чтобы Маруся, которая знала Алёшу молодым, рассказала о нём его молодым друзьям и внукам. Слегка выпили и закусили, и Маруся произнесла речь о том, что Алёша, и не состоя в партии, всегда был с ней заодно. Что он, сын бедняка-портного, достиг всего на разных поприщах, и партия ему доверяла! Партия ему всё дала. И не вступил он в неё только из-за Землячки, которая в Крыму требовала от него, бывшего анархиста, публичного отречения от своих взглядов, «чего Ленин никогда бы не потребовал». Я не выдержала и стала возражать Марусе, сказала, что Алёша всегда ненавидел партию, и пора признаться самой Марусе, что и она её ненавидит так же, ведь всю жизнь ей приходится скрывать две вещи: что она сидела и что она — еврейка. Но, Боже мой, она же действительно была добрым человеком, беспрерывно творящим добрые дела — и в старости, и всю жизнь, даже с риском для себя. Вот чего нельзя простить этой проклятой партии — сколько хороших людей она искорёжила!
Тут и молодые стали клевать бедную Марусю, она же была среди нас белой вороной! Я совсем не собиралась с ней спорить в такой момент, но как же можно так врать на покойника!
И вот — при таком большом обаянии всегда между ним и людьми существовало какое-то расстояние. С ним невозможно было делиться жизненными проблемами. И сам он никогда ни с кем не делился и не жаловался, если ему было больно. Всегда он был углублён в себя, что кажется странным в таком внешне компанейском и не слишком интеллектуальном человеке.