11. Лагерь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11. Лагерь

В камеру вологодской пересылки я вошла вместе с красивой девушкой, которая получила 10 лет за иностранцев. Я была в шубе, в зелёном костюме, весьма ещё элегантная, она тоже — в цигейковой иностранной шубе. Вошли, стали у дверей и осмотрелись. В первый раз мы оказались в настоящей пересыльной тюрьме. Камера была переполнена. У дверей — огромных размеров параша. Пройти некуда. Всё занято: на сплошных нарах и на полу вплотную лежат люди. Даже у параши вытянуться нельзя, а я едва стою на ногах. Тут женщина с крайних возле параши нар поджала ноги, говорит мне: «Садитесь». Я села. В это время подошла другая женщина, представилась: «Этель Борисовна Качер». Я обрадовалась: опять услышу какую-нибудь историю. Для неё тоже нашлось место, и она начала свой рассказ.

Этель Борисовна была военным врачом и в июне сорок первого года попала в окружение, а потом в лагерь для военнопленных. Удивительно, что ей удалось скрыть своё еврейское происхождение. Более того, когда она потом оказалась в гестапо, её обследовали по всем правилам немецкой науки и освободили, признав, что она не еврейка. А между тем, в её родном Киеве, где она живёт до сих пор, никто её ни за кого другого никогда не принимал. Правда, немцы не могли разобраться в её плохом русском выговоре. Вместе с ней попал в окружение сын профессора из Киева, тоже врач. Она уговаривала и его не признаваться, что он еврей. «Да что вы, как же я стану скрывать? И вы поверили советской пропаганде?» Врача расстреляли, как и всех евреев, кроме неё.

Сначала их лагерь был на Украине. Люди вокруг мёрли, как мухи, немецкий врач пытался спасти людей, много сделать не мог, но ей как коллеге помогал. Когда пленные попали в Берлин, появились русские эмигранты, приглашали иногда пленных к себе домой на праздники. Они не могли не догадаться, что она еврейка. Неизвестно, кто в конце концов на неё донёс, и тогда она провела шесть недель в гестапо.

В 1944 году пленные устроили побег. Этель Борисовна принимала активное участие в его организации, но в последний момент заболела. Просила взять её с собой. А если не сможет идти — пристрелить. «У нас не хватит духу вас пристрелить, и всё сорвётся», — отвечал ей её друг-полковник. И её оставили. Побег удался. Она дала полковнику адрес своей сестры, которая жила после эвакуации во Львове, он там побывал, рассказал о ней и поддерживал связь с сестрой, пока его снова не отправили на фронт. Перед этим он прошёл специальный фильтрационный лагерь для советских граждан, побывавших на Западе. После войны Этель Борисовна напрасно пыталась его разыскать. Когда её посадили, то на следствии она ссылалась на этого полковника как на человека, знающего о её роли в подготовке побега. Она вообще — очень мужественный человек, решительная и умелая. Следователь ей говорил: «Если бы вы погибли, то заслужили бы посмертно звание Героя Советского Союза. Остались в живых — расплачивайтесь». Через несколько лет на Воркуте она нашла своего полковника. Он тоже получил 10 лет. Все участники этого замечательного побега, как видно, были арестованы.

Таких, как она, побывавших в немецких лагерях, я ещё не встречала. Мы проговорили полночи. Мимо нас ходили, садились на парашу, но нам ничто не мешало. Всё-таки надо было поспать. Я бросила свою роскошную шубу на пол возле параши и только пристроилась — снова подходит Этель Борисовна: она переговорила со своими соседками по нарам, с Анечкой Генкиной и ещё с кем-то — они там находились уже две недели и занимали самые лучшие места на нарах, как раз против двери. И согласны потесниться и взять меня к себе. Я была худой, много места не занимала. Было так тесно, что от холода мы не страдали. Повернуться на другой бок невозможно, но всё же лучше, чем у параши.

С пересылки регулярно отправляли этапы, и скоро в камере стало просторно. Самое главное — оттуда можно было, наконец, написать домой. Я послала открытку — ты помнишь? — «Кто жив, кто где?» И с трепетом ждала ответа. Вскоре получила телеграмму: вы с бабушкой спрашивали, можно ли приехать на свидание. Ответила: «Выезжайте немедленно», — и снова стала ждать.

Каждый день вызывают на этап, и у меня сердце обрывается: вот сейчас увезут. Со мной вместе переживали все мои новые друзья. С тем, кто приезжал на свидание, мы передавали записки на волю. Просишь каждого, люди берут записки, а потом многие забывают или не могут передать. По всякому бывало. Бывало, что человека уже арестовали, а нам это неизвестно, и мы шлём записки, ждём ответа.

Прочтя на пересылке в первый раз газету, я испытала ужас и удовольствие. Ужас — узнав, что произошло с Чехословакией, что Китай стал коммунистическим. Как могли западные державы допустить такое? А удовольствие испытала, узнав подробности разрыва с Югославией. Кроме того, получила удовольствие, узнав, что посадили старую коммунистку Анну-Луизу Стронг. Ещё узнала, что американского корреспондента Роберта Магидова, который много лет работал в Москве, объявили шпионом. Цецилия Нельсон, его секретарь, написала о нём в газету. На меня обрушилась масса информации. Словом, жила я полной жизнью.

На пересылке произошёл эпизод, о котором я вспоминаю с гордостью. Тогда мои друзья меня узнали. С нами оказалась компания очень наглых уголовниц. Им все уступали, не хотели связываться, хотя нас, политических, было человек пятьдесят, а их всего пятеро. Приезжали на свидание родные, привозили еду, и вот одна из блатных, совсем девчонка, подходит к нашей компании и требует доли. Я говорю: «Убирайся». Она матерится. «Меня матом не испугаешь. Смотри, сколько нас. Будете вести себя прилично — мы вас не обидим. А иначе будет худо». Получив передачу, я не дала блатным ни крошки. Потом, правда, сунула им кое-что: всё-таки жалко их было, они ведь ничего не получали. После этого эпизода они были как шёлковые. Даже Этель Борисовна боялась блатных, говорила: «Вы не знаете, на что они способны, они такие отчаянные, не дорожат ни своей, ни чужой жизнью». «И я не дорожу своей жизнью. Чего ею дорожить?»

На пересылке я в первый раз встретила религиозных женщин, и мы друг к другу потянулись. Я заинтересовалась одной благообразной старушкой. Она была православной, но в церковь не ходила, они собирались молиться на квартирах. Она говорила: «Вы сами не знаете, что вы верующая», и уверяла, что я — угодна Богу. А рядом другая, сидит и вяжет. Я к ней подошла: «А этому очень трудно научиться?» «Что вы! Очень просто — вот так». Она научила меня вязать, проявила большое терпение — целых два дня учила. Я стала вязать, меня это немножко рассеяло. Ожидая вас, я была в ужасном напряжении. Всё время отправляли этапы. Раньше я мечтала попасть в лагерь вместе с Этель Борисовной — мы знали, что нас всех везут на Воркуту, но там ведь много лагпунктов. А теперь, когда вызывали на этап, у меня внутри всё сжималось. И вот вызвали Этель Борисовну, и Анечку Генкину, и всех моих новых друзей. Камера почти пустая. Если завтра вы не приедете — всё пропало. Наконец, вызывают на свидание.

Свидание продолжалось 15 минут. Ты не заметила, как я истощена. В тюрьме я носила чёрное платье, просидела его насквозь и чуть не вдвое заворачивала его вокруг себя. Но в зелёном костюме, который я надела на свидание, худоба была не так заметна. Ещё до встречи мы с тобой успели обменяться письмами. Ты находчиво выразилась: «Папа был на свободе до 3 марта». Молодцы, что привезли телогрейку, это меня научили написать — благодаря ей я смогла избавиться от шубы и передать её вам. Мне было тяжело её таскать, я с трудом несла даже маленький узелок. Впечатление от встречи трудно передать — потрясение было слишком сильным.

Через день меня отправили на этап, и я ужасалась — ещё немножко бы вы задержались, и всё было бы напрасно: и моё ожидание, и ваши усилия.

После свидания я успокоилась. Тогда я узнала невероятную историю немецкой еврейки фрау Дитмор. Когда-то она была известной балериной Берлинского оперного театра. В неё влюбился немец, моложе её лет на 8. Он учился на менеджера гостиниц, окончил институт в 1932 году. Политическая атмосфера в Германии становилась уже тяжёлой, и она, беспокоясь о нём, не хотела выходить за него замуж, но он настоял. После свадьбы поехали за границу, побывали в Париже, в Италии. Он знакомился с тем, как поставлено гостиничное дело в Европе на примере лучших отелей. Средств у них хватало. Они были очень счастливы, но после их возвращения в Германию Гитлер пришёл к власти. Муж получил место в Потсдаме, в прекрасном отеле, где останавливались нацистские начальники. Того, что у него жена еврейка, он скрыть не мог — слишком был на виду. Понятно, что от него требовали, чтобы он с ней развёлся, вся его карьера могла пойти насмарку — и хуже того, но он не соглашался. И на неё закрыли глаза, сделали вид, что её не существует, но она нигде не могла показаться, месяцами не дышала свежим воздухом, только изредка, по ночам, он выводил её гулять. Он и сам, кроме службы, никуда не мог пойти, вот какая была жизнь. Она сама настаивала, чтобы он от неё отказался, хотела его освободить. Кстати, после войны оказалось, что в самом Берлине уцелело какое-то количество евреев, потому что на них также закрывали глаза. Так тянулось больше 10-ти лет.

Но зато когда пришли советские войска, её сразу вызвали в комендатуру, спросили, что ей требуется, чтобы организовать балет, который был прежде в Берлине на таком высоком уровне. Она была счастлива, что теперь может выручить мужа: в отелях же использовался при нацистах рабский труд, работали советские граждане. Конечно, он как государственный служащий должен был автоматически состоять в нацистской партии. Его хотели арестовать, но она собрала подписи бывших рабочих под заявлением, что он с ними хорошо обращался, и его не тронули. Организовала балетную школу, ей дали машину — на это ни один немец не имел права, им оставили их большую, хорошую квартиру, ничего не тронули, и несколько месяцев счастью не было границ. Ведь настоящим нацистом он никогда не был, просто был аполитичен.

И вдруг его арестовали. Её не тронули, оставили ей её школу и машину. Она, конечно, стала кидаться во все учреждения. Рассказала мне подробно, как её в первый раз вызвали и сказали, что её муж шпион. Что когда они ездили ещё до Гитлера в свадебное путешествие, он, оказывается, занимался шпионажем. Против неё они ничего не имеют. Знают, как она предана новой власти. Но он должен признаться в своих преступлениях. Зная его отношение к ней, они уверены, что только она может на него повлиять. Он признается, что ж — его накажут, а её оставят на воле, и она сможет ему помогать. Потом он вернётся.

В то, что он шпион, она не поверила. Она знала каждую его мысль. У них была такая близость, какой почти не бывает между людьми. Но — мало ли что! Она согласна, ради Бога, дайте свидание, он сделает для неё всё, потому что он для неё уже делал невозможное. Ей дали свидание. Выглядел он ужасно. Она сказала ему: «Если что-нибудь есть, признайся. С ними надо — как перед Богом. Я буду тебя ждать, помогать тебе». Он ответил: «Ты знаешь всю мою жизнь. Если бы что-нибудь было, я бы ради тебя признался». Она ушла, убеждённая, что он ни в чём не виноват, — и так она им и сказала. И к ней продолжали вроде бы хорошо относиться. Через какое-то время вызвали во второй раз. Опять дали свидание с тем, чтобы она на него повлияла. Она опять застала его в ужасном состоянии, и к этому времени её предупредили: «Если он не признается, мы вас тоже посадим». И она ему говорит на свидании: «Если ты не признаешься, погибнем оба». «Ты пойми. Я для тебя жизнь бы отдал. Мне сказали, что тебя посадят. Если бы я мог в чём-то признаться, разве бы я этого не сделал для твоего спасения?» Когда она его увидела в третий раз, он уже не реагировал на её слова, так его запытали. Она понимала, что оба они пропали. Перед последним свиданием у неё уже всё забрали, чтобы показать, что это серьёзно, не пустые угрозы. Её арестовали, дали 8 лет, а ему 25.

Когда её везли из Германии, остановились два арестантских вагона, и ей удалось его увидеть. Но он был невменяем, не был самим собой. С ужасом вспоминала она эту встречу. И всё повторяла: «Варум?» — почему, за что? И ни на что не надеялась.

И действительно: за что? Более преданных новой власти людей, чем они с мужем, трудно себе представить. Ведь он жил в аду столько лет, он их так ждал, ждал, как избавителей. Они жили только друг другом, были так далеки от политики, не думали ни о своей родине, ни о чём подобном. Если даже и замечали какие-то безобразия, то не могли и не хотели на них реагировать. Чего от них хотели? Кому они помешали — ресторатор и балерина?

Мы с ней провели почти целую ночь, и её отправили в Инту. Я очень жалела, что мы не попали вместе. Больше мы не встречались. С ней потом сидели мои знакомые, но ничего особенного не рассказывали — обыкновенная немка. Дитмор — это её фамилия по мужу. Её сестра, певица той же Берлинской оперы, уцелела, живёт за границей. Их девичья фамилия была другой, я её забыла.

Из всех историй, какие я слышала, эта меня особенно потрясла. И как она её рассказывала! Сидела, окаменевшая, и монотонно излагала. У неё лицо серьёзного, значительного человека. И выглядела она, несмотря ни на что, моложе своих лет. Освободили её вместе с другими немками. Может быть, она ещё жива.

* * *

Пересылка на Воркуте была переполнена. Я очень устала и ослабела. Мне уступили место, и я легла. Возраст мой выделялся — мне было 46 лет. Заключённых старше 50-ти на Воркуту вообще не посылали.

На пересылке были мужчины. При мне освободился режиссёр Каплер, отбыл свой первый пятилетний срок. Было известно, что сидел он из-за Светланы, дочери Сталина. Мы с ним немного поговорили. На этой же пересылке я в первый раз встретила сиониста из Прибалтики или из Польши, весьма образованного человека, с учёной степенью и знающего языки — и при этом религиозного еврея. Он сказал что-то об Израиле. Я выразила полное равнодушие и к сионизму, и к еврейскому вопросу. Он не удивился: «Мы советских евреев давно уже сбросили со счетов». Эта фраза запала мне в память.

Донимали нас на пересылке страшенные клопы. Днём они не очень кусали, но ночью я из-за них совсем не спала. Там же нам дали грязные, старые бушлаты, вата из них совсем вылезла. И я вспомнила, как мы с отцом ехали в Америку первым классом на лайнере «Бремен». К обеду надо было переодеваться, что было ужасно утомительно. Отец надел смокинг, я — вечернее платье, он оглядел меня и сказал: «Всё-таки это красиво». Но я чувствовала, что быть в таком наряде мне совсем не положено, что это — как игра. Но, надев свой первый бушлат, я вспомнила эту сцену в каюте и подумала: Однако такого я тоже не заслужила.

Потом нас отправили на Предшахтную, лагерь, расположенный в трёх километрах от пересылки. Собрался довольно большой этап, человек сорок, нас под конвоем повели пешком, а вещи наши поехали. Я едва одолела эти три километра, конвой из-за меня останавливал строй. Но меня поддерживало любопытство: что там за воротами?

Когда я сейчас это рассказываю, то вижу себя, как в кадре из фильма, стоящую у ворот лагеря. Ты знаешь, как долго принимают этап. Наконец, ворота открылись, мы прошли в зону сквозь строй заключённых, которые непрерывно выкликали, главным образом, по-украински: «Кто из Дрогобыча? Кто со Станиславщины?» А иногда на каком-то из прибалтийских языков, которые я на слух ещё не различала. Этапники откликались и тут же отходили к своим, довольные, радостные. Это было грандиозно: собрались все народы. Меньше других выкликали своих русские.

Вначале нами никто не занимался. Сказали: «Идите в любой барак». Тогда происходила реорганизация — из режимных лагерей увозили тех, кто не подлежал особому режиму, и потому в бараках оказалось много свободных мест, даже на нижних нарах. Грязь, которую я увидела, меня потрясла — такого я всё-таки себе не представляла. Крысы бегали тут же, среди бела дня. Мы к ним привыкли, как к кошкам. С нами было несколько «мамок» — заключённых с детьми года по два, и дети играли с крысами, честное слово! А у меня даже мыши всегда вызывали отвращение. Я положила свой узелок, оглянулась — на нас смотрели с любопытством старожилы, свесившись с верхних нар. Я говорю: «Здесь так грязно! Это, вероятно, очень плохой лагерь!» А одна женщина возразила: «Почему же плохой? Я во многих лагерях побывала, это ещё очень хороший лагерь!» Она спросила, какой у меня срок, я ответила, прибавив, что 15 лет — это фантастическая цифра. Она говорит: «Почему же фантастическая? Отсиживают. Вот я, например, сижу двенадцатый год». Я легла, мне расхотелось разговаривать, задремала, вдруг слышу удивительно интеллигентный голос: «Есть здесь кто-нибудь из Москвы?» Подняла голову: «Я из Москвы», — и увидела совершенно поразительную фигуру: длинная, худая, в каком-то, как мне показалось, сером халате, оказалось, это было застиранное лагерное платье. Бушлат грязнейший, паршивый, и на голове какая-то тряпка. Фигура придвинулась ко мне: «Вы не возражаете, если я присяду?» Это была, конечно, Ляля. Началось: где вы жили до ареста, какой срок и т. д. Она мне рассказала, что лежит в стационаре, у неё туберкулёз, язва, что она в лагере ещё не работала, что она — жена известного литературоведа Бориса Сучкова, об аресте которого я слышала, ещё когда работала в Институте международных отношений. Сама она была актрисой Художественного театра. Когда я почтительно отозвалась: «А-а! Художественный театр!» — она стала рассказывать о том, как из неё и ещё нескольких поступивших туда молодых талантливых энтузиастов ничего не вышло, потому что им не давали ролей. Лучше бы она работала в самом захудалом провинциальном театре. Мы проговорили несколько часов. Ляля заявила: «Вы в таком состоянии, что вас наверное положат в стационар. Рядом со мной как раз освободилось место, я поговорю с нашим врачом — тоже заключённая, прекрасный человек, она безусловно вас положит. Работать вы не можете. Только должна вас предупредить: я ругаюсь матом». Я поинтересовалась: «А зачем вы это делаете?» Она объяснила: «Я получила 20 лет срока из-за того, что на следствии испугалась мата!» «Так вы их уже получили! Впрочем, выдержу как-нибудь, если вам надо». «Очень надо! Увидите, как это помогает, даже в стационаре. Там лежат блатные, получившие срок по 58-й статье». Эта врач-заключённая оказалась Этель Борисовной. Как я обрадовалась, что она здесь!

Посадил Лялю её муж и сам сел. Как я поняла, случилось это так. Среди знакомых, которых он назвал, был Джордж Грин, с которым познакомила его Ляля. А с Джорджем она познакомилась во время войны: хороший еврейский мальчик — как она объяснила на следствии — сидел и читал английскую книжку. Оказался «шпионом», получил 25 лет сроку. Следователь ей говорил: «Ваша среда вся антисоветская, разложившаяся». Ну, её решили тоже взять. Она отделалась бы, вероятно, 10-ю годами, но с ней очень хорошо поработала её сокамерница, дочь расстрелянного наркома Лена Бубнова. Когда следователь обложил Лялю матом, она восприняла это как катастрофу, а стукачка Бубнова ей внушила, что с ней так плохо обращаются, потому что она не признаётся. И Ляля призналась, что она — всемирный шпион, лишь бы матом не ругали. Однако ни одного человека за собой не потянула, а могла бы. В общем, у нас было, о чём побеседовать. И мы знали, что тем для разговоров нам хватит надолго. Она всё повторяла: «Вы должны долго-долго лежать в стационаре, просто так тут не выживешь. У каждого что-то должно быть для поддержки. Я должна выжить, чтобы выйти на свободу и убить Лену Бубнову. И выживу, наверное, из-за слабости своей, потому что я вся больная. Весь срок пролежу в стационаре». Увидев, как я оживилась от разговора, она сказала: «А вы выживете, потому что вам всё интересно. Но надо знать, как себя вести. Самое главное — не попасть на общие работы. Для этого надо быть слабой. Вы достаточно слабая, но не должны становиться сильнее». Ляля ушла, и тут же, как только смогла, прибежала Этель Борисовна. Страшно обрадовалась мне, моему состоянию: «Да, никакого сомнения, начальница санчасти, конечно, согласится положить вас в стационар. Может быть, мы найдём, кроме слабости, какие-нибудь болезни, у вас их должна быть масса». И положили меня в стационар, рядом с Лялей.

Лежим мы с Лялей в стационаре и с упоением разговариваем. Конечно, там было почище, чем в бараке. Лучше кормили. Кроме того, при стационаре — кухня, где Ляля вечно стряпала какие-то блюда. Мы с ней никогда не ели просто кашу, Ляля её всегда чем-то сдабривала. И однажды я увидела её «в действии». Положили в стационар старую, матёрую блатную, и слышу на кухне разговор и виртуозные ругательства. Блатная заговорила обо мне, о том, что видела меня на этапе в роскошной шубе, в зелёном костюме: видно, из очень важных фраеров. Ляля изобразила настоящую блатную: дескать, я — её добыча. Та поддалась на лялину игру. Другие блатные про Лялю спрашивали: «Кто она такая, почему мы о ней ничего не слышали?» Этой мистификацией она гордилась больше, чем своими художественными достижениями на воле.

Как-то в стационаре мы разговорились о следствии, о том, что в Москве, дескать, в наше время пыток не применяют. В Ленинграде хуже — у Герты Скворцовой выбили ребёнка. Она была беременна, её били по животу. Но всё-таки теперь не 37-й год. Женщина с верхних нар вмешалась: «Посмотрите на мои руки». Пальцы её были покалечены.

Я очень быстро приходила в норму. Сначала Этель Борисовна не выпускала меня из стационара, потом разрешила погулять. Я ходила, как совсем старый человек, но недели через две она подошла ко мне на улице и сердито говорит: «Вы что — хотите, чтобы вас на работу отправили? Какая у вас походка? Вы должны двигаться, как больная, иначе я не смогу держать вас в стационаре. Неужто вы действительно так быстро пришли в себя?» Тут мы стали немного конфликтовать. Я ей сказала: «Так дело не пойдёт. Если для того, чтобы спастись, надо болеть, тогда я предпочитаю быть здоровой». Она мне внушала, что у неё большой опыт, она ведь бывала и в немецких лагерях, и в наших, и знает, как себя вести, чтобы выжить. А я совсем неопытная, а берусь судить. И меня выписали из стационара.

Комиссовали и дали пред-инвалидную категорию. Друзья старались найти мне работу придурка[40], но все эти должности на Воркуте занимали малосрочники — те, у кого было до 10-ти лет. У Анечки Генкиной было почему-то 3 года, никто о таком маленьком сроке не слышал, и её сделали культоргом. А у меня — 15 лет. Но можно устроиться — при большом блате. Но у меня уже были на этот счёт совершенно ясные взгляды — что я ни на какую придурковую работу не пойду. Никаких принципиальных возражений против этих должностей у меня не было что, дескать, я помогаю лагерной системе действовать. В этом смысле работа придурка не хуже, чем общие работы. Но к этому времени я уже была в чёрном списке.

Месяца через полтора после прибытия меня вызвал опер. Когда меня стали все наперебой учить, как жить в лагере, чего опасаться, то прежде всего объяснили, что самое страшное — это если начинает вызывать опер и вербовать. Страшно потому, что они не отстают. Несколько человек рассказывали, как их вызывали. Опер начинает так: «Вы ведь советский человек?» «Конечно!» «Ну так вот — вы должны нам помочь, ведь здесь сидят враги, которые убивали наших людей. И даже сейчас могут принести много вреда советской власти, нашей стране. Подпишите бумагу, что вы согласны». Обычный ответ: «Нет, не могу. Если узнаю о чём-нибудь, что может принести вред, — о каком-нибудь заговоре, сама приду и расскажу, а подписывать бумагу, давать обязательства — не могу, у меня память плохая». Или отказывались под другим предлогом, в том же роде. Раз отказался, опять вызывают. Я все эти разговоры слушала, и поначалу на меня тоже напал страх. Ляля говорит: «Вас обязательно вызовут. Они именно таких вызывают — интеллигентных, из Москвы. И отвертеться от них — столько нервов стоит!» Этель Борисовна ещё на пересылке рассказывала, что ей пришлось пережить из-за отказа «сотрудничать». Могла провести весь срок подо Львовом, поблизости от родных, а её таскали по всей стране, сколько она этапов пережила. Наконец попала на Воркуту, и здесь её больше не трогали, потому что уже было известно, что она не годится в стукачи.

Однажды после таких разговоров я поразмыслила и поняла, что я должна делать. И говорю: «Всё это чепуха. Меня вызовут только один раз». Пока ты была на воле, мне ещё было что терять: я получала от тебя письма. Начнутся этапы, гонения. Но всё-таки решила: ну что ж, посмотрим. И довольно скоро меня вызвали. Шла я к оперу безо всякого трепета. Я знала его в лицо — совсем не страшный. Принял меня хорошо: «Садитесь, какой у вас срок, какое дело? Вы из Москвы, Надежда Марковна? Вы, конечно, советский человек? Срок у вас большой, но и в лагере люди живут. Правда, жить можно по-разному. Мы можем дать вам работу полегче». Я сказала ему, что меня обвиняли на следствии в том, что я клеветала на органы, будто арестовывают честных людей. «А вы говорите, что я советский человек!» Он немножко испугался: «Но ведь бывают ошибки». «Ничего себе ошибки!» Тут он поправился: «Ага, значит вы — враг?» «Что значит „враг“? Я думала, что здесь только враги и сидят». Он — с угрозой: «От того, как вы себя поведёте, будет зависеть ваша жизнь в лагере и после отбытия срока». Тут я и вовсе почувствовала себя на коне: «Если я доживу до конца срока, мне будет 60 лет, и мне в высшей степени безразлично, что вы тогда со мной сделаете». А ему, между прочим, только 25 лет, и эти мои слова произвели на него впечатление. Он меня отпустил, и больше меня за весь срок ни разу не вызывали. Когда я вернулась в барак, меня распирало от гордости. Я чувствовала свободу и уверенность: ничего они со мной не сделают. Ляля, Анечка и Этель Борисовна с трепетом меня ждали. Этель Борисовна твердила: «Они очень много чего могут сделать». И они-таки сделали — отправили меня с ближайшим этапом. А ведь я могла прожить на Предшахтной, может, и до конца срока. Пришлось расстаться с друзьями. Но и на новом месте я нашла друзей.

Но до этого я уже была в «чёрных списках». И считала, что если я буду работать придурком, мне уже будет, что терять, я не буду свободна. А я этого не хочу. И меня устроили на кухне — чистить картошку. Заодно и подкормиться можно. Походила я на кухню два-три дня, но работала слишком медленно. Потом работала в зоне — снабжала сушилку углём и чурками. Помню, как несла в паре носилки с углём. Несу и чувствую, что больше не могу. А сказать, остановиться — неудобно. Напарница, украинка моего возраста, идёт себе, несёт, а я не могу. В конце концов, носилки просто выпали у меня из рук. Я была страшно сконфужена: если мне самая лёгкая работа не по силам, то что со мной будет? Но через три дня я таскала носилки так же ловко, как моя напарница. Этому нельзя научиться, пока само тело не приспособится действовать так, как нужно. Тяжеловато было, даже очень трудно, но не смертельно.

А до этапа жилось так. В нашем бараке жила бригада ассенизаторов. Бригадир Роза Соломоновна сидела за оккупацию. Она выжила при немцах потому, что скрыла, что она еврейка. По их представлениям была абсолютной арийкой: курносый нос, светлые волосы, круглое лицо. Работала на кухне при воинской части, стирала немцам бельё. Её посадили и дали 25 лет сроку именно потому, что она выжила в оккупации. Муж, майор, от неё отказался, ребёнка отправили в детдом. Роза Соломоновна мне предложила: «Если вас не пугает работа ассенизатора, идите ко мне в бригаду. У вас будут нижние нары возле меня, будет своя тумбочка. Я вас в яму не пошлю, будете подчищать снег возле уборных». Я ответила, что, к сожалению, не могу принять её великодушное предложение: «Антисемиты скажут, что евреи своих устраивают». Она стала меня убеждать: ей наплевать, кто что скажет, она на хорошем счету, чувствует себя уверенно. И я согласилась. Но при этом решила, что буду работать, как все. Потом выяснилось, что она меня обхаживала неслучайно.

В это время из города Воркуты с металлургического завода в наш лагерь прибыла Стелла Корытная (в лагере её называли Светлана), племянница Якира, дочь бывшего секретаря Московского комитета партии. Я пошла к ней в барак. Мне по-прежнему было интересно всё, что связано с 1937-38 годами, а её интересовало поколение её родителей. Когда арестовали всех её родных, ей было 12 лет, и с тех пор она не встречалась с бывшими революционерами. Ты знаешь, как мы сблизились. Несколько дней, пока новый этап не послали на работу, она с утра прибегала ко мне. Это было незадолго до того, как меня выписали из стационара, и мы всё время проводили вместе. Потом она стала работать за зоной. Должность ассенизатора меня очень привлекла из-за обещанных Розой Соломоновной нижних нар, потому что Светлана спала на сплошняке, на верхних нарах, и нам негде было после работы посидеть, поговорить. А тут она сможет приходить ко мне, как в отдельную квартиру. И она приходила, а Роза Соломоновна, сложив руки на животе и глядя на нас умильными глазами, сидела напротив и слушала наши интеллигентные разговоры. Поскольку все эти удобства были по её милости, мы старались и её вовлечь в беседу. Светлана писала стихи, приходила и тихонько читала мне, и нам было неудобно: как бы Роза Соломоновна не подумала, что мы ей не доверяем. Всё было замечательно и благородно, пока я не пошла в яму. Два дня я расчищала снег. Я ненавидела этот снег. Я говорила: «Это — как советская власть, гребёшь, гребёшь, а конца не видно». Но, кроме того, бригадницы мои, украинки, между собой рассуждали: «Конечно, Роза Соломоновна её в яму не пошлёт». А, между прочим, это были привычные к труду деревенские женщины, хотя, конечно, нельзя сказать «здоровые», если работали в зоне. И я решила, что лучше «фекалий», чем снег и эти разговоры. Однажды Роза Соломоновна увидела меня в яме и вспылила: «Кто вас туда послал? Я — бригадир, ставлю людей, куда надо». «Но я не хочу привилегий, не хочу, чтобы у вас из-за меня были неприятности». «За меня не беспокойтесь, я знаю, что делаю». «Я тоже знаю, что делаю. В бригаде я буду на таком же положении, как все. Иначе я не могу». Она явно рассердилась и всячески стала высказывать мне своё неудовольствие.

Когда я ещё лежала в стационаре, на лагпункт прибыла Бригитта Герланд. Она находилась в лагере уже три года. Взяли её в Лейпциге летом на улице, в босоножках, без пальто. Она оказалась совершенно удивительной немкой — с красивыми, но неумелыми руками, абсолютно беспомощной в практических делах, неряшливой. Её обрили, потому что на голове у неё появились какие-то волдыри. Одно время у неё и вши водились. В общем, что-то страшное. Но она прибыла с отличной рекомендацией от медсестры Лены Ильзен, лялиной подруги, у которой лежала в стационаре. Оказалась необычайно интересным человеком. История её такова. Бабушка Бригитты была одной из первых немецких социалисток, арестованных по бисмарковским законам против социалистов — забыла её имя, оно известно наряду с именем Клары Цеткин. В 1923-24 годах, как раз в то время, когда мы с отцом находились в Германии, она была депутатом Рейхстага от коммунистической партии. А ещё раньше в доме бабушки жила перед самой своей гибелью Роза Люксембург. Бригитте было 6 лет, когда это случилось, но она помнила. Потом у бабушки вместе с троцкисткой Фишер возникли разногласия с партией, её отозвали из Рейхстага. Тогда в Германии я следила за всеми этими событиями. И теперь, встретив Бригитту, очень интересовалась подробностями жизни той среды, в частности, дальнейшей судьбой бабушки, которая порвала с партией и уехала в Швейцарию. В 1934, вместе с группой молодёжи, детьми ранее репрессированных социал-демократов и коммунистов, Бригитта была арестована за антигосударственную деятельность. В их руках оказалась денежная касса коммунистов, они выпускали листовки. Кстати, Гитлер расправлялся с непокорной молодёжью помягче, чем наши. Членам этой группы дали по 2–3 года лагеря. Родители Бригитты никакой политикой не занимались, отец был известным адвокатом, и Бригитта, благодаря связям отца, отделалась шестью месяцами тюрьмы, а потом эмигрировала во Францию. Там она вышла замуж и родила ребёнка ещё до начала войны. Во Франции она вращалась в левых кругах, дружила с Андре Жидом, Мальро — такими людьми, о которых я знала только понаслышке. Когда немцы заняли всю Францию, её как германскую подданную, призвали в часть противовоздушной обороны и увезли в Германию.

После войны, работая журналисткой от западногерманской газеты «БерлинерTагеблатт», она оказалась в Восточном Берлине. Написала несколько статей о немецких военнопленных в России и была арестована. Она говорила мне, что если бы ей предстояло отсидеть 10 лет и вернуться домой, она считала бы удачей, что попала в лагерь, потому что была писательницей, журналисткой, и узнала здесь так много нового. Но после лагеря её, как всех, ждала ссылка в Сибирь навечно.

С Бригиттой мы очень сблизились. Я о ней заботилась, старалась, чтобы она выжила. Но знаешь, как в лагере бывает: начала ревновать Ляля. Я говорила: «Да, Бригитта мне дороже всех, потому что она — свидетель. Ни у кого из нас нет надежды рассказать миру о себе, а она всё-таки иностранка, у неё есть какой-то шанс». Я хотела, чтобы она работала рядом со мной, ведь она была невероятно неприспособленной к физическому труду. До того я не встречала людей, более неумелых, чем я, и все меня опекали. Я шутила, что моя нежность к Бригитте основана на чувстве превосходства, которое я испытываю благодаря ей. Кроме того, в нашей бригаде работали парами, а имея такую напарницу, можно жить! Можно кирковать и черпать «фекалий» и в то же время общаться! Я устроила её в нашу бригаду. И мы, действительно, одно время были просто счастливы. И не замечали, когда «фекалий» из-под кирки летел в лицо.

Но с Розой Соломоновной у меня начались конфликты. Её злило, что мы с Бригиттой разговариваем по-английски. Немецкий язык она знала, но мне было легче говорить по-английски. Она возненавидела Бригитту. И ко мне стала охладевать и соответственно хуже со мной обращаться. Вдруг узнаём, что она получила разрешение послать дочери в детдом посылку. Это в пятьдесят первом-то году! Уж она-то могла собрать посылку: как бригадиру ей подкидывали отовсюду. На Предшахтной карцер находился в том же помещении, куда ходили стукачи. Сидела в карцере знакомая и видела, как Роза Соломоновна приходила к оперу. Но мне её роль была ясна и раньше, по тому, как она нас с Бригиттой преследовала за то, что мы говорим по-английски. Наконец, она отнесла оперу стихи Светланы.

Оказалось, что она была ко мне приставлена. С самого начала говорили, что она стукачка. Но я долго не верила, ведь она так хорошо ко мне относилась! Потом, когда мы вместе оказались в Потьме, она рассказывала своей приятельнице, как опер её вызывал, требовал, чтобы она на меня стучала. Она жаловалась: «Сколько я из-за них со Светланой перенесла!» Понятно поэтому, что она не боялась в первое время делать мне поблажки.

Когда меня отправляли на этап на Кирпичный завод, Роза Соломоновна пришла попрощаться, но я ей сказала: «Я не могу подать вам руки. За себя я бы простила, но как вы могли ради посылок своему ребёнку предать Светлану, которая тоже выросла в детском доме?» Она расплакалась: «Нет, я её не выдавала». Но мне было понятно: ещё при немцах она привыкла спасать себя и своего ребёнка любой ценой.

Ты знаешь, что такое этап. Тяжело оставлять друзей, тащиться неизвестно куда и на что. Тут уже как-то пристроился, обжился. Мы сидели на вещах в зоне, подошла Этель Борисовна: «Ну вот, я предупреждала, что с вами расправятся. Вам это нравится?» Я говорю: «Не очень нравится. Но это не смертельно. И есть в этом какая-то свобода — жить, не теряя уважения к себе. Думаю, за это стоит пострадать».

Как только объявили этап, Светлана побежала к начальнице санчасти Марии Николаевне просить, чтобы её отправили со мной. Светлана объяснила, что уезжает женщина, которая заменила ей мать, а она не знает матери с детства. И хотя матерей с дочерьми и вообще родственников полагалось разлучать, Мария Николаевна была очень хорошим, добрым человеком и отнеслась сочувственно, и Светлана поехала со мной. И Бригитта тоже оказалась с нами.

Прибыли мы на Второй кирпичный, совершенно пустой лагпункт, с которого только что отправили немцев, по-видимому, офицерский состав. Лагерь был гораздо благоустроеннее, чем Предшахтная: немцы постарались себе создать более человеческие условия.

С этим лагерем и тамошним дежурным офицером связана история Любочки Сапоговой. Любочка сидела за англичанина. Она работала во время войны в военной миссии в Мурманске, и у них была настоящая любовь. Но англичане не одобряли романов своих солдат с русскими девушками, и когда он решил на ней жениться, его отправили из Советского Союза. Любочка была совершенно прелестным существом — хорошенькая яркая блондинка с нежной кожей, добрая и весёлая. Она сидела с восемнадцати лет, с 1944 года, но в лагере ей очень повезло. Каждому хотелось ей помочь. На Воркуте оказалась женщина-врач, еврейка, которая, как и Этель Борисовна, была в немецком плену и выжила, выдавая себя за азербайджанку, отсидела у немцев несколько лет и, как водится, оказалась в наших лагерях. Любочка когда-то после семилетки училась в фармацевтическом училище, и вот в лагере эта женщина-врач взяла её в аптеку. К тому времени, о котором я рассказываю, Любочка отсидела уже 7 лет из своих 10-ти, но казалась существом с другой планеты. На Воркуте у работяг лица от загара чёрные, нигде загар не даёт такой черноты. Стоит только раз выйти за зону на работу — и лицо чернеет. А Любочка была беленькая, ходила не в телогрейке, а в своём пальто. Она заведовала аптекой и жила там же а кабинке. Все её любили и многие перед ней заискивали. Ляля меня тут же с ней познакомила. В её кабине можно было посидеть, поговорить. И спирт у неё был, там мы справляли Новый год. Но в один прекрасный день опер стал требовать, чтобы она стучала. Как-то ей удавалось до сих пор избежать вербовки. Может быть, её считали недостаточно серьёзной, а тут она подросла, что ли.

О том, чтобы стучать, не могло быть и речи. Ей стали угрожать, что пошлют на общие работы. Она ведь здоровая и молодая, у неё первая категория. На неё свалилось несчастье, страшное, как арест.

Её сняли с работы и послали на общие. И она мне жаловалась: «Все теперь относятся ко мне по-другому». Раньше у неё не находили недостатков, а теперь иные стали говорить о ней с некоторым раздражением. Раньше она была королевой — сколько могла сделать для людей! А тут стала, как все, жила в бараке, и её бело-розовое личико покрылось чёрным загаром. Она очень убивалась, но не сдавалась. И понемножку привыкла. И вдруг — этап на Кирпичный завод, и вместе с другими неугодными попадает туда и Любочка. На новом лагпункте она оказалась единственным аптекарем. С этим же этапом прибыла медсестра Полина, которую по той же причине, что и Любочку, сняли с работы и послали на общие. Обе они были моими хорошими друзьями. Тут же им дали аптеку, поселили в отдельной кабинке, и мы опять понемножку зажили. Через несколько месяцев чем-то провинился опер с Предшахтной, его сняли с должности и прислали на наш лагпункт дежурным офицером. По вечерам ему было скучно, он заходил к Любочке и медсестре в кабинку и раза два заставал меня там. Я, будто зашла на минутку — тут же убиралась, мне не положено было там находиться. Он, конечно, понял, что за публика там собирается. Однажды Любочка прибегает ко мне: «Ой, какой у нас вечер был! Этот — она уже называла его по имени — сидел у нас пьяный и до часу ночи высказывался». Любочка его спрашивает: «Вы не боитесь при нас такие вещи говорить?» «При вас не боюсь — я-то вас знаю». «Почему же вы нас так мучили?» А он говорит: «А что я мог сделать? Должность такая!» «Но почему вы именно к нам привязались? Разве трудно найти стукачей?» «А нам именно такие и нужны, как вы, которые вызывают доверие».

Позже Любочка попала вместе со мной на этап в Потьму. Ей оставался год до конца срока. И снова началось: её стали вызывать требовать, чтобы она стучала. Держали в кабинете опера по четыре часа подряд, даже из Москвы кто-то приезжал для разговора с ней. Она прибегала ко мне: «Надежда Марковна, больше не могу выдержать!» Я её убеждала: «Надо выдержать. Если проявите слабость, вы из их рук никогда не вырветесь». Потом нас разлучили, она освободилась без меня, но, думаю, ей удалось выстоять. А ведь никто бы не подумал, что она способна выдержать такое давление — она была простенькой девушкой, политикой не интересовалась, о природе советской власти не размышляла. Она говорила: «Лагерь мне легко достался, и сколько хороших людей я здесь встретила, никогда бы не узнала таких на воле. Только жаль, что годы проходят — 10 лет всё-таки, а потом будет ссылка».

Я тоже заявила о своей профессии — ассенизатор. Но, к сожалению, на Втором кирпичном была другая система: не специальная бригада работала на нечистотах, а просто два человека, причём очень здоровых. В ассенизаторы меня не взяли.

Там, на Втором кирпичном, я перестала получать письма. Посылки от бабушки идут по-прежнему, а писем никаких — ни от тебя, ни от бабушки, которая, боясь сообщить о твоём аресте, решила не писать вовсе. У нас читали по баракам списки писем. Дошло до того, что когда приходила почта, друзья старались быть рядом со мной. И опять писем нет, и опять. И нет никакой возможности послать «левое» письмо и выяснить, что случилось.

На Кирпичном я буквально тосковала по работе ассенизатора, потому что научилась хорошо с ней справляться. Когда пришла весна и всё растаяло, мы с напарницей на прежнем лагпункте вытаскивали из ямы по 50-ти черпаков «фекалия», каждый черпак — величиной с ведро, и наполняли большую бочку. Напарницей моей одно время была украинка лет 30-ти. Как я её хорошо помню! Крупная, с большими мужскими руками, совсем неграмотная, она поначалу казалась мне тупой, как лошадь. Но скоро я почувствовала в ней что-то глубоко человечное. Приходилось орудовать тяжёлым ломом, и она повторяла: «Вы негодны», — и всё старалась помочь. Однажды мы сидели в ожидании машины, на которую должны были погрузить бочку, и я стала её расспрашивать. Она — с Западной Украины. В семье было четверо детей. Жили бедно. Отец не хотел мириться с долей бедняка и уехал в Америку на заработки, чтобы вернувшись, купить землю и машины, выбиться в люди. Тяжело им было. Порой подолгу не получали от отца писем, тогда оказывалось, что его надули, он потерял всё, что заработал. Сам жил впроголодь, знал только работу и всё откладывал деньги. Наконец, через 8 лет, в 1938 году, вернулся. Выглядел паном. Привёз красивые вещи, всех одел. Но, главное — купил землю и машины. Ей уже поздно было учиться, но младшие дети пошли в школу. Отец был жаден до работы. Но очень мало они успели попользоваться достатком: пришли большевики, и он оказался в кулаках. А для него — чем отдать всё, что он с таким трудом нажил — лучше умереть вместе с детьми. Так и случилось. Он тут же погиб, не помню как, но сопротивляясь. К тому времени, как мы с ней встретились, она осталась в живых одна из всей семьи. Но доброта её и желание помогать людям были поразительны. Она воображала, будто я — профессор, и то, что я оказалась в таком же положении, как она, и не жалуюсь, её трогало. Она размышляла о моей судьбе, о судьбе других людей, старалась переосмыслить свои прежние понятия о жизни. Горизонт её очень расширился. Раньше, в своей деревне, она видела только таких людей, как она сама и её отец, который всю жизнь бился ради достатка, а в лагере узнала, что много есть на свете разнообразного. И говорила: «Я таких людей, як тут, николы не бачила». Интересно, как у неё дальше сложилось. Для меня эта неграмотная украинка была существом какого-то высшего порядка. Встреча с ней — из тех, что оставляют след на всю жизнь.

На Кирпичном заводе были всякие работы в жилой зоне. Мы снабжали углём гарнизон и кухню, грузили уголь на телегу и впрягались по восемь человек. На Воркуте было тепло в бараках, потому что угля — вдоволь. Печки топились круглые сутки. Попав впервые в рабочую зону, я ухитрилась сломать ногу. Мы поднимались с кирпичами вверх по сходням, как на пароход. Лебёдка отправляла кирпичи дальше. Я споткнулась и упала, почувствовала острую боль в ноге. Не могла ступить, до конца рабочего дня лежала. Поднялась температура. Кстати, там я впервые встретилась с мужчинами. Моя приятельница-адвентистка ещё до того, придя с работы из рабочей зоны, сказал мне, что мужчины спрашивают, есть ли на Кирпичном еврейки. Нас там было несколько человек, и она, конечно, прежде всего подумала обо мне. Была осень, и они спросили, знаем ли мы, что такого-то числа наступают праздники? Я о праздниках ничего не знала и не знала, что надо по этому поводу делать. Всё же мы с Любовь Абрамовной Кушнировой были тронуты, почувствовали, что принадлежим к чему-то. Там были ещё старые коммунистки, но я им даже ничего не передала.