5. Дорога назад
5. Дорога назад
В начале 1956 года нас с Идой вызвали вдвоём на этап. Была зима, меня прогнали со слюды за плохую производительность, и начальник фабрики сказал, что мне не видать больше этой лёгкой работы. С тоской думала я, что придётся всю зиму провести на морозе. Я пилила дрова в хоззоне. Напарницей моей одно время была Ольга Ляцкая, прототип известного персонажа из романа Фадеева «Молодая гвардия», тоже приехавшая из Кенгира. Судьба этой женщины в лагере была ужасной. Она отсиживала обычную десятку, как многие, получившие срок за оккупацию, когда вышел роман Фадеева. Я проходила в школе, что положено об этой книге, а живой человек расплачивался за прихоти фантазии автора. Ей дали новый срок. В лагере её травили уголовницы, конвоиры грозились пристрелить. Смелая украинка Оксана менялась с Ольгой бушлатом, чтобы отвлечь от неё внимание. Почему именно её так преследовали? Ведь столько женщин было, осуждённых на огромные сроки: казалось, естественно предположить, что кого-то сажали и за дело.
Что в действительности случилось с Ольгой, я не знаю. Была она скрытной, много горечи в ней накопилось. Тот факт, что в 1956 году она вернулась в родной Краснодон, говорит сам за себя. Но и дома жизни не было, пришлось куда-то уехать.[76]
Встретили мы 1956 год и не знали, что это последний наш Новый год в лагере. И этап из Тайшета через пересылки в Москву был обычным этапом, со всеми его прелестями. Правда, несколько часов, от Братска до Тайшета, нас с Идой почему-то под видом вольных везли в обыкновенном пассажирском вагоне. Рядом сидел конвоир, а мы делали вид, что мы — сами о себе. В Тайшете нас продержали несколько дней. Встретили мы там двух знакомых женщин, из которых одна работала врачом на 23-й колонне. Никогда я не видела такой красавицы. Марина ходила по зоне, как существо из другого мира, в каком-то невероятно роскошном полушубке. За что она сидела, что пережила — не знаю, каким была врачом — мне тоже неизвестно. Однажды я видела её в бане. Успела заметить, что и в таком виде она отличалась от толпы лагерниц — загорелых, жилистых, каких-то корявых. Вдруг вижу, как банщица ставит ей под ноги лишнюю шайку с водой, чтобы не оскверняла себя, стоя на мокром полу. Сразу я почувствовала к ней неприязнь, как будто эта Марина — мой классовый враг. И когда в 60-х годах мне передали от неё привет, прибавив, что она и теперь замечательно красива, я вспомнила свою давнишнюю неприязнь. Тогда, в Тайшете, она шепталась со своей подругой, которая вместе с ней ехала с больничной колонны на свободу. У них были свои, неведомые нам интересы, до нас долетали мужские имена. На нас они смотрели доброжелательно, но свысока.
Дальше всё пошло знакомое: этапы, зак-вагоны, пересылки. Я лежала на верхней полке в вагоне и читала «Историю моего современника», присланную мне по моей просьбе из Москвы. Очень меня волновало то место, где Короленко писал о своём отказе от присяги на верность Александру III. Многие революционеры считали, что из тактических соображений не следует отказываться от такой формальности, а Короленко, который даже настоящим революционером не был и в ссылку попал почти случайно, так поступить не мог. В вагоне раздавались обычные просьбы — выпустить в уборную. Особенно доставалось мужчинам. Конвоир объявил, что пустит того, кто голым пробежит мимо женского купе. Такой отчаянный, из блатных, нашёлся, и было у нас много визгу и смеху.
Задержались мы на несколько дней на Кировской пересылке. Там было много блатных. Они пели хриплыми голосами трогательные песни («…Ты первый, ты один, кого я полюбила»), играли в карты и бросали окурки с верхних нар на пол. Мы лежали на полу. Откуда-то взялся роман Золя «Страницы любви». Я читала описания Парижа, как он выглядит из окна героини в разное время года. А рядом лежала больная, что-то у неё гнило, белые черви ползали по полу, и стоял смрад. Впрочем, полы регулярно мыли.
Нас привезли в Москву, сначала — в знакомые Бутырки. Мы поняли, что нас разлучат, и Ида дала мне на прощание 50 рублей, которые я исправно прокурила. В лагере я не втянулась в курение — денег не было, а тут это стало для меня большим развлечением. Привезли на Лубянку и рассадили по одиночкам.
Но как изменилась тюрьма! Что это была за одиночка! Прежде всего принесли каталог книг. Я с жадностью набросилась. Сразу заказала роман Степняка-Кравчинского из жизни народовольцев «Андрей Кожухов», «Былое и думы», «Завещание» Ж.Мелье (автор-священник доказывает, что религиозная вера — это заблуждение), пьесы Ибсена и многое другое. Давали без ограничений. Днём можно было лежать, ночью — читать, покуривая, прямо на койке. Можно было писать и получать письма, и я получила несколько чудных писем от светланиной подруги Зины Миркиной — незнакомой девушки, приславшей мне в лагерь Блока. Я почувствовала, что на воле меня ждут, как ждут родных.
Я по-прежнему не надеялась на освобождение. Думала, что в результате переследствия должны только сократить срок, и подала заявление следователю с просьбой отправить меня в Потьму, к матери: на такую милость можно было рассчитывать.
Меня ждало одно потрясение за другим. Дали 20-тиминутное свидание с бабушкой и сестрой, и я увидела Ирину, 18-тилетнюю красавицу, с которой рассталась в 1949 году, когда она была ребёнком. Она мне всё пыталась тихонько сказать, что идёт ХХ съезд, что-то говорила о культе личности и о том, что нас скоро освободят. Но я не хотела слушать ни о каких съездах и жадно расспрашивала, как она живёт, а главное — любовалась ею. «Культ личности» звучало странно, а свобода — я-то знала, что не видать мне свободы, и не привыкла о ней мечтать.
Незадолго до свидания я выяснила, что рядом в камере сидит моя одноделка Тамара. Мы стали с ней перестукиваться по ночам, и я сообщила ей о свидании и о каком-то «культе личности». Тамара сразу оценила, что это такое, и радостно забарабанила в стену. Она-то верила в свободу. Сам следователь нам намекал, что её освободят. Как я старалась ему объяснить, что арест Тамары — недоразумение! Освобождение Тамары стало моей навязчивой идеей: ведь она сидела только за дружбу с нами, со мной.
На переследствии мы вели себя глупо, повторяли всё, что говорили раньше. А это было как раз такое время, когда можно было начисто ото всего отпереться, ссылаясь на «неправильные методы следствия», Но это же сообразить надо было, почувствовать, что сейчас — другая эпоха! Вот принесли большую корзину — передача от Зины и её подруг. Почему-то не хватает пачки «зефира» (что это вообще такое?) из приложенного списка. Но вот поистине ошеломляющее событие: открывается дверь камеры, и входит… Тамара! Не положено, оказывается, теперь держать заключённых по одиночкам. Родные, обивая все пороги, указали на это обстоятельство, и ввиду отсутствия в тюрьме других женщин (!), нас соединяют друг с другом. Тамара всегда вспоминала со смехом и притворной обидой этот момент: как, увидев её, я сказала: «Ну, теперь я „Бранда“ (пьесу Ибсена) не дочитаю!» И уж точно — не дочитала!
Ещё до воссоединения с Тамарой произошло нечто, немыслимое в прежние времена. На одном из допросов (было их немного, вёл прокурор Терехов) я попросила показать мне фотографию Жени Гуревича из его дела. Я не спросила Терехова о судьбе Жени, уже было ясно, что его нет в живых. Я обещала Терехову, что не устрою в кабинете сцены, посмотрю — и всё. Он ещё колебался: моя «причуда» показалась ему странной. Но я сказала: «Вы ведь не только следователь, но и человек». «Прежде всего человек», — решительно заявил он и вытащил из сейфа папку. И я несколько минут смотрела на знакомую фотографию и, как тогда, когда увидела её впервые, подписывая 206-ю, поразилась: сделали в тюрьме такой прекрасный снимок, как будто им важно было оставить о нём память[77]. Всё в том же 1956 году КГБ по просьбе родителей Жени отдал им эту фотографию. Они пересняли и подарили мне и Владику Мельникову.
Освободившись, мы с Владиком каждый год приходили к родителям Жени в день его рождения, 26 мая. Отец понимал, конечно, что сын погиб, но мать продолжала верить в чудо и ждать возвращения. Отец хотел, чтобы сына посмертно реабилитировали, просил меня ходатайствовать о новом пересмотре дела. Но я ни о чём не могла писать, и его желание было мне непонятно. Владик написал. Его вызвали и сказали: «Скажите спасибо и за то, что вас освободили». Ясно, что реабилитировать они нас не могли даже в самые либеральные времена[78]. Потом отец Жени умер, и мы продолжали ходить к матери. Чуть мы заговаривали о самых, казалось нам, невинных вещах, она испуганно твердила: «Тише, соседи слышат», а узнав, что некоторые едут в Израиль, не могла понять, как можно покинуть нашу социалистическую родину?
Но всё это — уже потом. А пока мы сидели с Тамарой и всё говорили, говорили. Она была в Мордовии вместе с моей матерью и другими моими одноделками, Ниной и Сусанной. Опять принесли передачу, и мы объелись жареной курицей так, что не могли видеть её останков. Вдруг вызывают «с вещами». Быстро опустошив банку сгущёнки — как её унесёшь? — мы собрались. Ведут, сажают в бокс. Спрашиваем у надзирательницы: «Что, в другую тюрьму?» А она отвечает загадочно и странно: «Всё плохое у вас позади». Тамара надеется на скорое освобождение и дарит мне телогрейку. Хотя у меня есть своя, совсем новая, но ничего, пригодится. Очень странно: дают мне два письма от отца — нераспечатанные. Что-то мелькнуло в сознании, но тут же подавлено. Потом вызывают к начальнику тюрьмы, сначала меня. Начальник зачем-то спрашивает: «Кто у вас есть в Москве?» «Сестра», — говорю. А он: «Ну вот, пойдёте на свободу», — протягивает справу об освобождении и просит расписаться. Я тупо расписываюсь и бормочу: «Что за порядки у вас, неожиданно сажаете, неожиданно выпускаете». А он возражает: «Ареста-то вы должны были ожидать!» И любопытствует: «Что, будете ещё заниматься антисоветской деятельностью?» Я плохо соображаю, но автоматически отвечаю «уклончиво»: «Какая там деятельность!» Потом расписываюсь, что осведомлена о том, что дадут мне три года, если я буду:
1) выполнять на воле поручения заключённых и
2) разглашать сведения о тюремно-лагерном режиме.
Со справой в руке иду в бокс и говорю Тамаре, как она считает, возмутительно-спокойным тоном: «На свободу, говорят». «О-о-й», — стонет Тамара и идёт к тому же начальнику, а потом нас ведут вверх по лестнице, а я всё думаю, что не может быть, что на свободу, но и шуток таких тоже ведь не бывает, и вот она — справка. А потом отрывают дверь[79], и мы выходим на улицу и стоим, оглушённые, не понимая, что делать дальше. И никто не обращает внимания на двух странных особ в телогрейках и с мешками. Из тех же дверей выходит солдат и предлагает проводить нас до такси. Ведёт через площадь, сажает в машину, и мы едем по московским улицам. Всё необыкновенно красиво. Какие яркие платья у женщин! 25-е апреля, чудесный весенний вечер. Мы восхищённо смотрим в окно.
И вот я в незнакомой квартире, адрес которой ещё на свидании дала мне сестра; она сама временно здесь живёт — это старые друзья наших родителей[80]. Весь вечер только и делаю, что разглашаю их тайны и смеюсь, что можно вообразить такое — не разглашать. Удивляюсь каждой мелочи в этой обыкновенной московской квартире и тому, что ем яичницу — вилкой. Примеряю вещи сестры — мои, говорят, совсем не годятся для новой жизни. И, наконец, засыпаю, поверив, что я — на свободе. И мне снится лагерь, как когда-то, после ареста, ещё долго снилась воля.