8. Перед войной
8. Перед войной
1937–1938 годы были кульминацией. Потом появилось ощущение, что острый период кончился. Жизнь, казалось, входила в обычную колею. Правда, отца уволили из Академии им. Фрунзе за опоздание. Он был там на самом хорошем счету, но ничего нельзя было поделать — только недавно ввели драконовские законы «о борьбе с опозданиями». Но он довольно быстро устроился снова — в Артиллерийскую академию. Там тоже кого-то уволили, нужен был преподаватель. А я кончила институт, и меня направили в Академию им. Фрунзе. Там ещё помнили отца. Тяжело было. К тому времени Академию уже основательно почистили, но и при мне раза два оказывалось, что «к нам затесались шпионы и вредители, а мы проглядели». Парторг зачитывает резолюцию: повысить бдительность, осудить, потребовать самого сурового наказания. И я принимала в этом участие. Я говорила отцу: «Как мы можем жить, как мы можем уважать друг друга? Я не могу уважать никого, кто делит со мной позор моего существования».
А материально стало легче. В последний год перед войной у отца было твёрдое положение, он делал блестящую преподавательскую карьеру, ему предлагали писать учебники по военной терминологии, по методике. И я довольно много зарабатывала. Иногда мне поручали индивидуально заниматься с высокопоставленными лицами. В Академии им. Фрунзе, где я работала, обучение языкам велось на высоком уровне. Когда требовались хорошие преподаватели, обращались к нам.
Однажды меня вызвал начальник кафедры полковник Куцнер, попросил подобрать группу для важного военного учреждения и вместе с ними туда пойти. Оказалось, речь идёт о Четвёртом управлении. Я испугалась. Мы знали, как много народу оттуда взяли, и радовалась, что о нас забыли. Но все мои ссылки на перегруженность уроками не помогли.
Несколько лет назад я приходила туда, как в родной дом. А теперь — всё совсем другое, ни одного знакомого лица, как будто я здесь впервые. Выписали пропуска. Встретили нас трое работников, один из них подполковник, Виктор Александрович Герасимов.
Я стала заниматься с ним индивидуально. Он прилично знал язык, нуждался только в разговорной практике. Оказался интересным человеком. Меня волновало то же, что и два года назад, и, как всегда, я не могла воздержаться от высказываний. Но он, по-видимому, обо всём давно передумал. И просил: «Да бросьте, неужели вы не можете ни о чём другом говорить?» «Не могу и не хочу. Во мне это сидит, как заноза».
Когда Ежов пришёл в НКВД, Разведупр и контрразведка НКВД объединились. Не знаю, остались ли они объединёнными, когда Ежова убрали. После урока мой ученик частенько говорил: «Мне надо ехать на Лубянку, а потом я вас подброшу к метро». То ли учреждения ещё не разделялись, то ли он работал в обоих. Мне было ясно, что мой ученик настроен, как и я, но, тем не менее, он делал своё дело. Мы всё время встречали таких людей, которые ненавидели систему так же, как и мы, и, как и мы, работали на неё так, будто были ей преданы всей душой. Это превосходит Оруэлла и Кафку! В то время студентов в Академии обучали по специально подобранным русским текстам, переведённым на английский язык, и никакой слушатель, когда я вела урок, не мог бы ко мне придраться. Главное было — хулить всё иностранное и прославлять нашего великого вождя, без этого не проходил ни один урок. Но один раз я попалась. Меня опять вызвал начальник кафедры и, с жалостью глядя на меня, сказал: «Поступило сообщение, что вы на занятиях хвалите Гитлера». Я посмотрела на него не с недоумением даже, а с ужасом: «Неужели вы этому верите?» «Нет, не верю, но вы, может быть, неосторожно выбираете материал». «Мы не выбираем материал, нам его дают. Нам подчёркивают, что читать студентам». Дело было так. Мы читали и переводили на английский статью из «Известий» о том, что Гитлер берёт одну область за другой и в то же время заявляет, что не хочет войны. И я позволила себе заметить: «Конечно, зачем ему война, если он может от западных империалистов получить всё без войны?» Один из семи курсантов моей группы написал, будто я сказала на занятиях, что Гитлер не хочет войны. Донос бездарный, но стукач должен стучать, а начальник — реагировать. Он говорит: «Будьте осторожны, следите за каждым словом». И вот при таких обстоятельствах мне тут же в Академии дают нового адъюнкта для индивидуальных занятий. Я сижу с ним на уроках и сама завожу опасный разговор, начинаю всё с того же: где он, мой ученик, был в 37-м году?
Приближалась война. Кого надо, уже посадили. Остался Мулька, слегка поблекший[23]. Мы уцелели. Вроде бы опасность огульных, массовых арестов миновала. Мы снова стали ходить друг к другу в гости. И как-то у Мульки встретились со старым большевиком А.А.Сольцем. То, что Сольц на свободе, мы, конечно, знали[24], иначе бы на Мульке, его родственнике (Грета, жена Мули, — племянница Сольца), отразилось бы, но к этому времени Сольц в политическом отношении сошёл на нет. Заведовал каким-то музеем.
В начале 20-х годов Сольца называли «совестью партии». Он был председателем Партийного контроля. Приблизил к себе Мулю. Муля оказался в высоких сферах — был знаком с Марией Ильиничной Ульяновой и Емельяном Ярославским. Через него и мы приобщились к этим сферам. У Сольца в Доме правительства, где кинотеатр «Ударник», я познакомилась с Марией Ильиничной. Маленькая, худенькая, с высоким лбом, она была так похожа на Ленина, что в первый момент в её присутствии мы чувствовали себя неуютно, но она располагала к себе и, вероятно, была неплохим человеком. В эти годы у неё было трудное положение: друзья гибли один за другим, а она ничем не могла помочь.
И вот, в доме у Мульки, мы снова встретили Сольца. Он постарел и не производил былого импозантного впечатления. Шёл сороковой год. Только недавно кончилась лихорадка арестов. Заговорили на ту самую тему. Сольц возмущался: «Брали людей, возводили нелепые обвинения. И как все трепетали перед Ежовым!» Он назвал крупные имена. А вот он — не боялся, за кого-то заступился. А нам с отцом было жгуче интересно узнать: что же он думает на самом деле? И мы его всё подогревали. И когда он совсем уже был «готов», я вдруг говорю — так мягко, осторожненько: «Разве дело только в Ежове? Что-то неблагополучно в партии». Сольц вскинулся: «Как — партия? Партия никогда не ошибается!» Отец меня поддержал, и Сольц вдруг обнаружил, что говорит с людьми, которые замахиваются на партию! «Вы работаете в Академии, с командирами? Вы же можете нанести непоправимый вред обороноспособности страны! Как вас там держат?!» Тут я не выдержала: «Держат, пока никто не донёс. Но конечно — кто-нибудь донесёт». Он понял намёк: «Я — не доносчик». Ему лично старое воспитание не позволяло, но он сказал, что надеется, что кто-нибудь другой доложит: «Вас близко к Академии нельзя подпускать!» И до чего же стало противно! Что это за человек, если верит в такую глупость, такой бред, что, дескать, был один злодей — Ежов, а теперь его нет, и всё хорошо. Кажется, мы были тогда у Мульки в последний раз. Нам было неприятно, что мы подводим его своей несдержанностью. Собираясь в гости, мы уговаривались: «Не будем высказываться. Зачем пугать людей?» Но каждый раз не выдерживали. Постепенно бы теряли друзей, а новых особенно не приобретали — такое было время.
Пакт с Германией и финскую войну я застала в Академии; эти события тоже надо было обсуждать на занятиях, давать для перевода тексты о том, как «на нас напала финская военщина».
«Освободили» Польшу, и советским гражданам стало интересней жить. Среди преподавателей было много жён военных. С польской кампании возвращались героями. Главное, появились кофточки, шарфики, пуговицы! Началась «красивая жизнь». Мир расширился! Правда, в «освобождённые районы» пускали только по специальным пропускам, но вот мы узнаём, что Академия едет на лето в Гродно в лагеря. Конечно, первые, кто там оказался, сняли в магазинах сливки, но всё равно — кое-что и нам осталось. Гродно было голубой мечтой. Поехала чуть ли не половина преподавательского состава, в том числе и я.
Мы были в Гродно, когда немцы взяли Париж, и Гитлер выступал по радио из Гранд-Опера. Рядом со мной сидел генерал Н., он слушал с удовольствием. Я спросила: «Вас это радует?» «Пусть они друг друга сожрут». «А вы не думаете, что и до нас дойдёт?» То, что Гитлер — в Париже, я приняла как личную трагедию. В Гродно было несколько преподавателей, которых посадили в 37-м и освободили в 39-м, после снятия Ежова. С одним из них, полковником, мы как-то вечером гуляли. Он совсем не был похож на военного — небольшого роста, хилый, и всё кашлял. Пошёл дождь, я говорю: «Вы простудитесь». И вдруг он отвечает: «Я прошёл через такое, что теперь меня ничто не возьмёт». Тут мы поговорили! Виктор, который мне встретился первым из немногих освободившихся в то время, был очень сдержанным человеком. А этот полковник рассказал подробно, что с ним проделывали. И он ни в чём не признался. «Значит, всё-таки можно выдержать и не подписывать протоколов?» «Не принимайте это чересчур буквально. Нельзя выдержать. Им просто от меня было мало нужно». Командир корпуса показал на него, будто он — член татарской националистической организации. Когда ему предъявили показания, он был готов убить командира. Им дали очную ставку. «Я смотрел на него и, кроме ужаса и жалости, не чувствовал ничего. Он говорил голосом автомата. И лица я бы не узнал, так его изуродовали».
Этот человек не простил! Он жил воспоминаниями. В начале войны он исчез — погиб или попал в окружение. Есть такая вещь, как русский патриотизм, но он был татарин. А советским патриотом он точно не был. Если он попал в плен, его не удалось бы выдать после войны нашим — он бы скорее покончил с собой, чем вернулся.
Мой следователь потом на допросах добивался, с кем я встречалась из тех, кто сидел и вышел, потому что в романе Блондена описываются методы ведения следствия. И когда я не могла больше выдержать, я назвала этого полковника. Я старалась выгородить его, даже считая, что его нет в живых. Рассказала, что на него были ложные показания, рассказала об очной ставке с командиром. Следователь был доволен, что получил от меня хоть что-то, дал закурить.
Разговоры с полковником были для меня самым интересным событием в этом летнем лагере. На ловца и зверь бежит… А в это время наши наперегонки бежали на базар. Иногда кто-нибудь брал меня с собой. Боже, каким жалким зрелищем был этот базар! Но наши женщины были потрясены: какие детские вещи! Как простые крестьянки одевают детей! На базаре с нами иногда заговаривали евреи. Год назад они с радостью встречали советские войска, но теперь все их иллюзии поблекли, ничего хорошего от новой власти они уже не ждали.
Комната, в которой я жила, была реквизирована у местной жительницы. Можно себе представить, как она ко мне относилась. Я попросила у неё тряпку и ведро, и она вдруг закричала: «Берите, берите, это всё ваше! Что вы меня спрашиваете!» Я ей говорю: «Ничего моего тут нет. Я не виновата, что мне отвели у вас комнату. Я — на службе. Мне просто нужно вымыть пол». И она как-то со мной примирилась и в дальнейшем относилась вполне терпимо. Кто-то у неё уже был арестован, сын, кажется.
Вовсю шло гитлеровское наступление в Европе. По радио передавали о том, что французская армия разбита, беженцы на дорогах. Наши комментировали сдержанно, но весьма благожелательно по отношению к немцам. В это время мы поехали за город на пикник. Место называлось «Каскады». Так уж устроен человек — я хорошо помню, какая там была прекрасная река и какой лес. У меня до ареста сохранялось несколько фотографий, на них виден столик, уставленный бутылками, и ты сидишь рядом на траве. Следователь добивался: «Это водка?» «Нет, — говорю, — пиво». «Как же — пиво? Водку пили!» «Мне случалось и водку пить. Если это в ваших глазах преступление, пожалуйста, пишите: водка». Но главное: кто такой тот, кто такой этот? Я помнила — здесь сидел начальник курса, здесь — комиссар. А кругом — курсанты, преподаватели и преподавательницы. «А какие у вас были с ними отношения?» Какие могут быть отношения? Вместе на пикник поехали — и всё. С Академии следователь не поживился…
В тот последний перед войной год мне сделали серьёзную операцию. Я получила от месткома путёвку в санаторий. Была зима. Почти всё время я проводила одна. С утра после завтрака уходила в соседние деревни, и после обеда — опять. Придя в себя, постепенно начала общаться с людьми и познакомилась с одним биологом. Он по работе соприкасался с академиком Лысенко, и от него я узнала потрясающую вещь: оказывается, Лысенко вовсе не великий учёный, а жулик и негодяй, и все его открытия — сплошная туфта. Прибавился ещё один штрих к общей картине, а уж эту сторону советской системы — положение в науке — мы никогда под сомнение не брали. Прекрасно я провела время в этом санатории! Не могла дождаться встречи с отцом, чтобы рассказать ему о том новом для нас, что узнала. Он тоже был поражён. И когда встретил в лагере генетика Владимира Павловича Эфроимсона, уже был подготовлен к его рассказам.