6. В Америке
6. В Америке
Нас собирались послать в Румынию. Там тогда было очень опасно — провалы наших, сигуранца свирепствовала. Но именно там была настоящая нелегальная работа, связанная с серьёзным риском, а значит и самая почётная. Поэтому мы как раз туда-то и стремились. И вдруг в последний момент отец говорит: «Всё изменилось, едем в Америку». Я ужасно огорчилась. Первая пятилетка, народ строит социализм, приносит жертвы. В Румынию ехать — во всяком случае не на лёгкую жизнь. Пусть мы будем вдоволь есть, зато в любой момент рискуем попасть в сигуранцу. А в Америке, как известно, советским шпионажем не очень интересуются. Америку я знала по Эптону Синклеру и Драйзеру, и одна мысль о ней была противна. Но не нам было выбирать.
Опять поехали в Берлин, там были у отца какие-то дела. Оттуда — в Париж.
Раньше, приезжая в Европу, я мало интересовалась искусством, картинными галереями. Мы ведь ждали, что скоро произойдёт мировая революция, наша цель была — её приблизить. Но к 1931 году стало ясно, что с революцией придётся подождать, и мне захотелось «приобщиться» к Парижу. Выдался свободный день, и я пошла в Лувр. Я стояла перед знаменитой Джиокондой с очень горьким чувством, сознавая: только потому я остановилась перед картиной, что мне с детства было известно об этом шедевре. Непосредственного наслаждения искусством я не испытывала.
Отец мне давно рассказывал, как он оказался в Лувре совсем молодым человеком в 1913 году, когда бежал из ссылки. Как полагалось анархисту, он презирал искусство и всё-таки был покорён картиной. Отец был от природы художественно-одарённым человеком, по натуре — более непосредственным, чем я, и предвзятые убеждения не имели над ним власти. Я ушла из музея, утешая себя: пусть я не понимаю искусства, зато моя жизнь посвящена великой цели.
Мы плыли в Америку из Шербурга на пароходе «Бремен», совершавшем свой первый трансатлантический рейс. Приказано было путешествовать первым классом, как миллионеры, потому что для них въезд в Америку не представлял затруднений. Пароход был умопомрачительный, огромных размеров. Такую роскошь трудно себе представить. Первый класс был так изолирован, что за всё время я не видела других пассажиров. Каюта — таких размеров, что дай Бог в Москве иметь такую квартиру. Но было скучно и тяжко; я вспомнила, как много удовольствия нам доставила длительная поездка на английском пароходике из Гонконга в Марсель. Особенно страдала я: надо было переодеваться к обеду, не показываться два раза в одном и том же наряде. У меня было два вечерних платья, купленных в Париже. Мы усвоили, что в первый день путешествия переодеваться к обеду не обязательно. Предстоят три обеда. Я не хотела покупать больше двух платьев, решила: один раз не пойду обедать — может же человек заболеть.
Мы ехали по канадскому паспорту на имя супругов Гольдман, официально не в Америку, а в Канаду, через Нью-Йорк. Действительно, в первом классе паспорта просматривали не очень внимательно. Но всё же я отметила знакомое неприятное ощущение в животе при проверке в Нью-Йорке. Чиновник поставил в паспорте штамп, сказал: «Можете находиться в Америке шесть дней».
Трудно рассказывать о деталях. Во мне до сих пор сидит: о некоторых вещах не говорят. Во многом мой рассказ будет параллелен тому, о чём писал Уиттекер Чеймберс[15]. Мы встречали тех же людей, что и он. Таким образом, я могу подтвердить его свидетельство.
Следуя полученным из Москвы инструкциям, мы остановились в гостинице Пенсильвания, на восемнадцатом этаже. Я выглянула из окна — как в колодец! Громады камня. Говорю отцу: «Как страшно! Неужели целый год здесь жить?» Мы, когда уезжали, уговорились: больше года в Америке не останемся. Пробыли мы там около двух лет.
К нам в гостинице на своей машине приехал профессиональный шофёр по имени Чарли, отнёсся к нам, как к большому начальству и тут же повёз искать квартиру. Поселились мы в приличном районе, на 80-х улицах Уэст. Чарли свёл нас с зубным врачом Розенблитом, у которого был офис в самом центре. Несколько дней мы просто знакомились с городом.
Я знала, что Америка — классическая страна капитализма, самое отвратительное, что может быть на свете, и стремилась поскорее увидеть все язвы капитализма. И действительно находила массу непривлекательного. Потом я этого не находила, потому что не искала.
Мы видели безработных в очереди за супом, который раздавала Армия спасения. Но безработные в этой очереди, в 1931 году, во время депрессии, были одеты лучше моих московских друзей. А трущобы мы искали напрасно.
Отец сразу же с большим успехом начал водить машину. Мы оценили замечательные американские дороги и поразительный демократизм американцев. В Европе и в Китае мы всегда жили на положении богатых людей: останавливались в лучших гостиницах, ходили в рестораны, и все перед нами угодничали. Поэтому на меня тамошняя жизнь не производила впечатления: мы и так знали, что буржуям всё доступно. В Америке же никто перед нами не заискивал. Вначале это даже казалось подозрительным, и нам пришло в голову, что чистильщики обуви, носильщики и швейцары наверное догадываются, что мы — не те, за кого себя выдаём.
Американский опыт оказался для нас поучительным. Всё было не так, как рисовал Драйзер. Мы почувствовали тамошнюю свободу и лёгкость жизни.
Мэри, жена Чарли, который, естественно, получал от нас деньги, рассказывала мне об ужасах жизни в Америке. Оба её брата — безработные. Мать и два взрослых сына живут в трёхкомнатной квартире, и в таком неважном районе! Но когда она меня привела в эту квартиру, я подумала: «Вряд ли я когда-нибудь буду так жить в Москве!» Они экономили каждую копейку, экономили даже на еде. Помню, жаловались, что не могут купить линолеум для кухни. Но ты не можешь себе представить, как в это время жили в Советском Союзе. Мэри хотела меня потрясти: «Боюсь, что это пальто мне придётся носить третий сезон». А у нас, когда Сара Хаевская сшила пальто в двадцать третьем году, то в тридцатом оно ещё считалось новым. Прямо сказать, лишения американцев не производили на меня никакого впечатления. Правда, я поняла, какая тяжёлая вещь безработица. Мало кто действительно был голоден, но чувствовалось настоящее отчаяние. Одна женщина говорила: «Самое ужасное, когда мужу нечего делать и он сидит дома».
Многие американцы работали на нас — и члены партии, и просто левые. С членами партии мы встречались только по делу. Но с интеллигенцией, в массе симпатизирующей Советскому Союзу, встречаться разрешалось. Писатель Линкольн Стефенс был социалистом, светлой личностью, такого имело смысл завербовать. Чеймберс устроил встречу отцу с его женой-англичанкой, которая была моложе мужа лет на тридцать. Когда отец ей предложил на нас работать, она отказалась. Сказала, что сочувствует Советскому Союзу, готова сделать для нас что-нибудь полезное, но быть завербованной не желает. Отец отнёсся к ней с уважением. В 1944 году она приезжала в Москву в качестве корреспондентки от американской газеты, я долго не решалась к ней подойти, но в конце концов познакомилась, как и с другими корреспондентами, как и с этой сукой, Анной-Луизой Стронг, которая вскоре после войны была арестована в Советском Союзе и всё-таки осталась сталинисткой. Анна-Луиза Стронг нам в Америке не могла пригодиться, была слишком известной коммунисткой.
Наша жизнь была весьма привольной, потому что в те годы в Америке ещё не существовало закона против шпионажа. Единственное, на чём можно было попасться, кроме уголовщины — на нелегальном въезде в страну. Американские паспорта доставали очень просто. Приехали мы с канадским паспортом на имя Гольдманов, но жить по нему в Америке не могли. И тут же стали супругами Журатович. Тогда я не особенно интересовалась, как это делается, но потом узнала. Проверить, легально ли въехал человек в страну, было легко, так как в Америку приезжали только на пароходах. Итак, сведения о прибывших находились в одном месте, но человек-то мог умереть, и факт смерти будет зарегистрирован совсем в другом месте. То же и с родившимися в стране: факт рождения зарегистрирован в одном месте, а факт смерти — в другом. Мы использовали паспорта умерших. Для выезда из страны вообще не требовалось паспорта. Годились водительские права, чековая книжка или даже просто почтовый конверт с твоим адресом. На границе при переезде из Америки в Канаду достаточно было предъявить визитную карточку. А поисками шпионов американцы вообще не занимались. Так что мы абсолютно не беспокоились. Если ты не был уголовным преступником, то мог спокойно жить. Но однажды мы связались с каким-то военным, который выкрал для нас документы, связанные с Панамским каналом. Я спросила отца: «Зачем нашим Панамский канал?» Оказывается, это интересно японцам. Наши обменивались сведениями с Японией. Военного арестовали, мы забеспокоились, сменили квартиру, стали осторожней. Поняли, что и в Америке с нами может что-нибудь случиться. Правда, ничего страшного при этом не произойдёт: пытать, как в других странах, не будут. После случая с тем военным и, кажется, в связи с ним, был принят закон против шпионажа в мирное время. Касался закон только военнослужащих.
У доктора Розенблита была своя клиника, мы с ним встречались не только по работе. Чеймберс правильно пишет, что доктор любил поговорить, показать, что много знает, и часто говорил лишнее. Его жена, родом из Румынии, родила единственного ребёнка довольно поздно. Девочка была неизлечимо больна и умерла — уже после нашего отъезда. После смерти дочери остались двое несчастных стариков; захотели переменить обстановку и в 1935 году приехали, наконец, в желанный социалистический рай. Наверное, разрешение приехать им дали в награду за работу. В первое время им очень повезло, у них были связи в верхах, но эти же связи их и погубили.
Услышав от одной бывшей американки, что Розенблиты в Москве, я удивилась, почему они до сих пор не дали нам знать о своём приезде. В Америке мы были для них важными персонами, но в Союзе Розенблит узнал, что отец — не член партии и не большое начальство, и даже говоря с доктором по телефону, я заметила, что тон его изменился. Я пошла к ним на Чистые Пруды и увидела роскошную квартиру, в каких жили только генералы. Мы поговорили. Я спрашиваю: «Как живёте, как достаёте продукты?» Жена говорит: «Очень много продуктов мы получаем из Америки. Конечно, нам тяжело, но приходится терпеть». Розенблит сказал, что он лечит зубы самому Тухачевскому. Больше я у них не бывала. В начале 37-го года доктора посадили. Через несколько дней взяли его жену. Оказывается, за ними тянулся «хвост» из Америки — брат жены был известным троцкистом. Казалось, жена Розенблита так больна, что умрёт через несколько дней после ареста. Но она отсидела свой пятилетний срок и после этого жила где-то в глуши чуть ли не на положении домработницы. А доктор, конечно, погиб.
Вскоре после приезда в Америку отец привез меня в дом к Т., где потом происходила вся техническая работа. Эта семья приехала из России до Первой мировой войны. Отец был столяром, прошёл, как все эмигранты, тяжёлый путь, но ко времени нашего знакомства у них был хороший двухэтажный дом с полуподвальным помещением. На первом этаже была большая кухня, столовая и маленькая комната, там мы фотографировали. В Америке мы очень много этим занимались: нас интересовали новые изобретения. Первое, что мы снимали, были чертежи вертолётов. Там же делались микрофильмы. Чеймберс рассказывает, как мы пользовались зеркалами. Это была замечательная и простая система. В одно обыкновенное зеркало, под стекло, можно было запаковать много микрофильмов. Зеркало легко и незаметно можно кому надо передать вместе с микрофильмами и какими-нибудь инструкциями. Я покупала зеркала, упаковывала и увеличивала микрофильмы.
Т. только предоставляли нам квартиру. Чеймберс, естественно, пишет о них плохо, но они были прекрасными людьми. Бабушка была чудесной женщиной, и очень обаятелен был отец, рабочий в типографии «Дейли Уоркер».
Учили меня фотографировать американцы Майкл и Гордин. Гордин впоследствии был арестован во Франции. На суде он себя «очень плохо вёл» с нашей точки зрения — признался, что был советским шпионом.
В Америке мы повидались с Зорге. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк, мы встретились возле гостиницы Пенсильвания. Я пришла раньше и ждала его. Помня, что он высокого роста, я смотрела поверх голов прохожих, не заметила, как он подошёл, и удивилась, что он вовсе не такой высокий, как мне казалось в Китае. Он объяснил: «Это потому, что много американцев высокого роста». Он был в приподнятом настроении. Его давно готовили для Японии, теперь, наконец, он туда едет, официально — от «Франкфуртер Цайтунг» и других газет. В те времена, если человек приходил в редакцию и заявлял, что готов поставлять корреспонденции из страны, куда газете было слишком дорого послать сотрудника, ему давали корреспондентскую карточку. Отец в Шанхае тоже числился корреспондентом немецкой газеты, кажется, «Берлинер Тагеблатт». Это была его «крыша». Но если бы проверили, то обратили бы внимание, что он никогда не посылал никаких корреспонденций. Отец не писал по-немецки, а Рихард — университет кончил, был образованным человеком и к тому же немцем. В Шанхае он тоже ничего не писал, а тут сказал, что завязал серьёзные связи в газетном мире, что он — настоящий корреспондент. Он считал, что его ждёт замечательная работа. Его, действительно, ждала замечательная работа. И гибель.
Когда мы приехали, прежний резидент, Владимир Горев, которого сменил отец, собирался в Москву. Горев был необычайным человеком. Красивый, светловолосый, у немцев считался бы образцом арийца. А происходил из белорусской крестьянской семьи. И этот человек сделал из себя безупречного джентльмена. Он просвещал нас, как себя вести в обществе, показывал, например, как снимать в лифте шляпу, если входит дама. Всё это он проделывал совершенно естественно. На Т. и других американцев производил впечатление настоящего аристократа. Они его все боготворили. Мне Розенблит рассказывал, что когда Горев с ним прощался и доктор выразил сожаление о его отъезде, Горев возразил, что оставляет лучшего, чем он, человека — отца. Потом Горев воевал в Испании, об этом писал Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь». Его арестовали в 1937 году, когда он приехал из Испании в Москву за очередным орденом, и уничтожили.
Месяца два Горев ещё пробыл в Америке, ввёл отца во все дела. И перед самым отъездом представил ему Чеймберса. Отец мне рассказал, что ему дали нового, очень интересного парня, редактора «Нью-Мэссес», приличного издания. «Крупный человек, жаль его использовать для этого. Зачем они берут у партии лучшие силы?» Мы обращались к американской компартии за сотрудниками. Их ЦК решал, кто подходит, и естественно, нам давали лучших.
Я впервые встретилась с Чеймберсом в Гринвидж-Вилледж. Он был толстый, неуклюжий, недоставало переднего зуба. Костюм на нём сидел плохо, брюки не глаженые. Коммунистам, которые на нас работали, полагалось одеваться аккуратно, не бросаться в глаза, но с ним ничего нельзя было поделать.
Он познакомил нас со своей женой, и оба они показались мне какими-то чудными. Жена его одевалась по особенному, не как другие американки. Носила платья из сурового полотна, а перчатки покупала в дорогих магазинах. И вовсе я поразилась, когда он привёз нас к себе домой, в какую-то необыкновенную халупу за городом, без газа, с керосиновой печкой и чёрным полом. Трудно было подъехать к дому на машине. Они никогда не жили в городе. В России все стремились селиться в центре, а Чеймберсы, которые имели такую возможность, и удобнее было бы для дела — чёрт знает, где жили, и машины у них не было.
Чеймберс сразу мне понравился, и мы дружно работали. Поступала масса всяких материалов, которые мы фотографировали и микрофильмировали тогдашним сложным способом. Кроме того, отправляли нелегально в Советский Союз ящики с книгами по промышленности и патентам. Такие-то дела мы делали с Чеймберсом. А потом он стал заниматься чем-то более ответственным. Раза два мы ездили с ним в небольшие города, он брал меня с собой для отвода глаз, что ли, оставлял в гостинице, а сам встречался с людьми, брал у них материалы.
Помню, как-то мы с ним стояли на автобусной остановке и смотрели на город. Я думала: Счастливые американцы, как они прекрасно живут! Маленький городок, а совсем, как Нью-Йорк, есть даже один небоскрёбчик. Все блага жизни, но жить здесь удобнее, чем в большом городе, потому что тише. Я вспомнила наши маленькие провинциальные города, там же нет никакой жизни. И вдруг в мои размышления вторгается его голос: «Как ужасно жить в таком городе! У всех одинаковая мебель, всё одинаковое. Никакой индивидуальности, ужасный стандарт». Я почувствовала, что его увлечение коммунизмом в значительной степени порождено его ненавистью к стандарту, и мы с отцом часто говорили, что Чеймберс, конечно, не понимает, что такое коммунизм в нашей, советской интерпретации, и как бы не было с ним беды. Отец беспокоился, что когда он уедет, Чеймберс попадёт в руки настоящего твердолобого аппаратчика и может травмироваться. Отец понимал, насколько Чеймберс выше других наших сотрудников-американцев, высоко его ценил и по-человечески с ним сблизился.
В своей книге Чеймберс посвятил отцу несколько страниц, поразительных в своей проникновенности, если учесть, какую трагическую роль сыграла в его жизни встреча с нами. Привожу несколько отрывков из книги:
«Было что-то обезьянье во взгляде его карих глаз, то озорных, то тоскливых. Эти глаза наблюдали жизнь на четырёх континентах, сверху донизу, от зловонных тюремных камер до дипломатических обедов, видели ярость боя и интриги мирного времени. Они смотрели на всё спокойно, проникая за пределы, очерченные политическими теориями и доктринами, с безотчётным милосердием, замаскированным под иронию, с мудростью человека, знающего, что насмешка над безумием жизни начинается с насмешки над самим собой.
Ульрих[16] был скромным человеком (из-за чего люди помельче неспособны были его достаточно оценить), хорошо знающим пределы своих возможностей и нисколько этим не озабоченным. Но его жизненный опыт был огромен, он прекрасно понимал людей, хотя часто поступал по отношению к ним вразрез с тем, что подсказывал разум. Потому что человечность была сильнее других его качеств. И он обладал редкой способностью видеть вещи с точки зрения другого человека.
Однажды мы были с ним в Центральном парке, когда началось солнечное затмение. Сидя на скамье, мы следили, как свет сгущается в сумерки. И в этой странной темноте я вдруг услышал, как человек, служивший делу насилия, озабоченно спросил смягчённым голосом: „Интересно, как воспринимают происходящее птицы и звери?“ И, однако, его любимым выражением было: „Я бы тебя шлёпнул!“ Я нисколько не сомневался, что в случае надобности он так бы и сделал — застрелил бы меня ради безопасности дела или подчиняясь приказу. Он знал по опыту, что все мы живём под властью необходимости, против которой его природное сострадание к людям бессильно. Но я не сомневался также, что он сделал бы всё возможное, чтобы спасти меня или любого другого, потому что он ненавидел железную хватку необходимости… Меня не интересовало, был ли Ульрих коммунистом (вскоре я узнал, что не был). Я чувствовал в нём преемственность поколений революционеров. В его лице обездоленные люди земли встали на ноги, с достоинством распрямились, чтобы заявить миру, что они — его будущее. Моя работа в подполье была частью этого революционного процесса. Мои чувства, однако, не мешали мне замечать, что сам Ульрих был довольно небрежным разведчиком…
Однажды Макс Бедахт[17] дал мне клочок бумаги с именем и адресом одного врача… Бедахт был взволнован. „Доктор оказался троцкистом, — сказал он, — и Ульрих, наверное, захочет что-то предпринять по его поводу“. „Что-то предпринять“ — означало, как я полагал, тайное давление, угрозы и, возможно, смерть.
Впервые моя совесть вступила в конфликт с требованиями подполья. В этом случае ещё сильнее, чем прежде, проявилась та злая сила, которая в 1929 году оттолкнула меня от компартии, и вот теперь [1932 — М.У.] она настигла меня снова. Порвать записку? Сделав это, я нарушу дисциплину, связывающую меня как коммуниста и в особенности как работника подполья. Более того — мой поступок будет напрасен, ничем не поможет человеку, за которым охотятся. Почти несомненно — это раскроется. Последует суровая кара. Я испытывал вполне здоровое чувство страха перед возможной карой, но один этот страх меня бы не удержал. По-настоящему я боялся оказаться ненужным партии
Я передал записку Ульриху и сообщил то, что мне сказал Бедахт. Он взглянул на неё и сунул в карман без комментариев. Через несколько недель, когда мы сидели вдвоём с Ульрихом, он вынул из кармана эту записку и показал мне. Твёрдо глядя на меня, он сказал: „Не думаю, что дядя Джо (Сталин) этим заинтересуется. У него есть дела поважнее“. Слегка улыбаясь, он скомкал записку и бросил её прочь.
Этот случай стал поворотным пунктом в моей деятельности подпольщика. Для меня он означал, что наконец я работаю для организации, которая понимает, что служба революции не сводится к охоте на врачей-троцкистов из предместья. Этот случай был также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости — нарушив дисциплину — он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения — подчинённого и начальника — превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал, что мы понимаем друг друга. Он означал, что мы — революционеры, а не охотники за черепами[18].»
Чеймберс называл меня «партийным оком, направленным на Ульриха», правильно подметив, что я была ортодоксальнее отца. Он не знал, правда, что я тоже не была членом партии и мало понимал наши отношения.
Вообще, оценивая его суждения о нас, я могу только нескромно заявить, что всё хорошее, что он в нас подметил, это правда, а всё зловещее, слишком усложнённое, даже демоническое — это позднейшие интерпретации, результат переосмысления его собственного опыта.
Так, Чеймберс пишет, будто мы его специально подпоили, чтобы выяснить его взгляды. Это неправда. Дело было так. Я смолоду считала, что хороший человек и в пьяном виде не может быть дурным. В нашем доме в Москве одно время страшно много пили. Мы то приезжали, то уезжали, поводов для выпивки было достаточно. И, бывало, напьются до того, что в Ригу едут или засыпают на месте, но всё обходилось мирно. Я сказала Чеймберсу, что сужу о человеке окончательно после того, как увижу его пьяным. Он ответил: «Надеюсь, что меня вы никогда пьяным не увидите, потому что тогда я становлюсь агрессивным. Я же ирландец». Я говорю: «Никогда не поверю». Он был таким мягким и добрым, одним из самых мягких людей, которых я знала. И вот — у Т. родилась дочка, и мы решили устроить «парти». В те годы в Америке действовал сухой закон, и вероятно поэтому пили там особенно свирепо, разводя спирт содовой. Когда выпили разведённого спирта, парень по имени Бен (в 37-м Бена посадили и расстреляли) предложил попробовать чистого спирта. Чеймберс выпил стакан. И уже по тому, как он поставил его на стол, было видно, как он сильно опьянел. К моему удивлению, он тут же повернулся к Бену и полез драться. Я бросилась между ними, он меня оттолкнул. Он страшно бушевал. В своей книге он написал, что я его потом упрекала за высказывания против партии, но это у него так преломилось.
Чеймберс потом встречал среди наших зловещих типов и, видимо, не мог логически допустить, что мы были другие. Быть другими нам удалось частично потому, что отец никогда не работал под начальством кого бы-то ни было, ни за границей, ни в Москве, в Управлении; поэтому он и мог себе позволить «небрежность в работе», о которой пишет Чеймберс (случай с запиской), поэтому, кстати, он смог так долго продержаться.
Дело велось более или менее чисто. Не было никогда, что мы, например, к кому-нибудь подослали женщину, чтобы она его «вампнула». Отец всегда смеялся над такими историями: «Шпионские романы!» И жёны не следили за мужьями по поручению партии, как полагал обо мне Чеймберс. И ни разу мы никого не подвергали испытанию, чтобы выяснить взгляды. У нас была своя рутина — определённые вещи делать определённым образом, и я никогда бы не сказала Чеймберсу ничего, что ему не полагалось бы знать, но не потому, что не доверяла ему. Мы вообще страшно доверчивы всю жизнь были, такими и до конца остались.
Проверять — было в духе Бориса Букова, который приехал в Америку после отца. Буков работал то в ЧК, то в Разведупре. В Америке он был от Разведупра, а в 1923 году в Германии работал от ЧК. Мы его знали с 1919 года, с одесского подполья. Был он ярко-рыжим, но с годами седел, лысел и тускнел. Друзьями мы не стали, как человек он был нам несимпатичен: трусоват, к тому же слишком увлекался сам, наблюдая за границей «буржуазное разложение». В 1939 году мы встретились с ним в Москве, и он рассказал, что вернувшись из Америки, несколько месяцев ждал каждую минуту ареста. Вокруг него всё время брали людей, и он решился на отчаянный шаг — написал письмо Сталину. Не помню, что это было за письмо, но факт — Буков уцелел. Люди тогда очень мало друг другу рассказывали, и он был с нами очень осторожен. И всё-таки мы узнали от него, что «Чеймберс оказался предателем». В то время совсем ни за что сажали, а тут такое дело — сбежал его работник. Правда, Чеймберс тогда ещё не сделал никаких разоблачений.
Нам рассказ Букова доставил большое удовольствие, потому что к этому времени и мы с отцом уже всё до конца оценили. А главное — Чеймберс, самый лучший, самый умный из тех, с кем мы встречались в Америке — тоже всё понял. Отец говорил: «Ах, если бы он знал, что и мы так же настроены! Он бы чувствовал себя лучше!» Отец думал и был, наверно, прав, что Чеймберсу, когда он стал «ренегатом», было неприятно вспоминать о нём, потому что он в своё время относился к отцу с благоговением, хотя был умнее, интеллигентнее и значительнее нас обоих.
Должно же было случиться, что году в 1944 приехал в Москву корреспондент журнала «Тайм» Крейг Томпсон, и я увидела в «Тайме», в перечне сотрудников, фамилию Чеймберса. Для нас он был Бобом — нам не положено было знать настоящие фамилии друг друга — но Чеймберс когда-то работал в журнале «Нью Мэссес», поэтому его фамилия была мне известна. Я спрашиваю Томпсона: «Кто такой этот Чеймберс?» Он мне рассказал, что это бывший коммунист, который в 1938 году пришёл в офис «Тайма» и предложил свои услуги. Его приняли на работу и никогда об этом не пожалели.
Мне ужасно хотелось дать знать Чеймберсу, что мы с ним единомышленники. Поэтому я сказала Томпсону, что когда-то встречала его, просила передать привет. С Томпсоном мы подружились, у нас начались весьма откровенные разговоры, особенно в связи с Чеймберсом. Томпсон хотел побывать в русском доме, и я его привезла к нам в Покровско-Стрешнево, познакомила с отцом. Мы сидели, разговаривали и пропустили последний трамвай. Пришлось его оставить ночевать. Положили его в свою постель, а сами провели ночь, сидя в темноте, утром он ушёл очень рано, чтобы не заметила наша домработница Матрёна Тимофеевна, которая спала на кухне. На следствии я очень боялась, что об этом посещении известно, но о нём не знали.
Томпсон поехал в Америку и вернулся в Москву. Странно, но никакой вести для нас Чеймберс через Томпсона не передал. Томпсон рассказал, что у Чеймберса масса неприятностей, его очень травят «прогрессивные круги», и в самой редакции «Тайма» многие настроены против него. Больше я никогда о нём не слышала, но он, как я узнала совсем недавно, очень интересовался нашей дальнейшей судьбой[19].
Никаких открытий, касающихся нашей деятельности, я сделать не могу — я была техническим работником. Могу только вспомнить ещё какие-нибудь детали. Читая книгу Чеймберса, я заметила, что он знал не все наши явки, не все контакты. Он, например, не был знаком с благообразной пожилой четой — в отличие от большинства наших сотрудников, они не были евреями. К делу они относились благоговейно, с протестантским рвением. Я могла бы исправить кое-какие ошибки Чеймберса: например, то, что мы называли «офисом» находилось не в доме Т., а в другом месте. Но в целом, как я уже сказала, свидетельство Чеймберса я подтверждаю.
В Америке я совершила служебное преступление, о котором, к счастью, никто не узнал — навестила семью своего дяди, который уехал из Бершади в Америку в 1913 году.
Дядя Яков, брат моей матери, готовился стать раввином после смерти деда, но был эмансипированным евреем и отказался от духовной карьеры. Женился он на Рухеле Колкер, единственной дочери зажиточных владельцев галантерейного магазина. Изящная блондинка, похожая на польскую пани, тётка была самым интеллигентным человеком в местечке, прекрасно пела, знала русский, польский и немецкий языки, в их доме были русские книги, к ним приходили гости, было светло и красиво. Я обожала тётку, она была единственным человеком, кроме деда, оказавшим на меня влияние в детстве. Весь магазин держался на тётке, покупателями были, в основном, поляки, владельцы окрестных имений, и местная знать.
Дядя Яков не делал в доме ничего. Относились к нему в семье жены исключительно — красивый, ухоженный, с маленькими белыми руками нерабочего человека, он сидел за столом и пил чай. Ему подавали, за ним убирали — тётка, её мать и прислуга. Считалось, что он торгует в обувном магазине в том же доме, но дело это был несерьёзное и неприбыльное. У дяди с тёткой было двое детей помоложе меня, Сруликл и Дувидл — хорошо воспитанные мальчики. Дядя очень любил жену и детей, но даже я чувствовала, что он — будто гость в доме, что в их семье не совсем благополучно. Однажды он пришёл к моим родителям, они заперлись и долго разговаривали. Я слышала, как дядя сказал: «Я живу в золотой клетке, не чувствую себя ни отцом, ни мужем. Я больше так не могу. Я должен как-то радикально изменить свою жизнь» На следующий день он исчез. Сказал, что едет в Варшаву за товаром, и не вернулся. Только мои родители знали, что дядя уехал в Америку. Через две недели они сказали об этом его жене. Всё местечко было в волнении: Чего ему не хватало? Такой неподходящий человек для Америки! Он в жизни не знал ни одного тяжёлого дня!
Он успел обменяться с женой письмами, потом началась война, я уехала из Бершади и долго ничего не слышала о судьбе этой семьи. После Гражданской войны я узнала, что дядя прислал шифскарту, и тётка с семьёй нелегально, через Румынию, уехала в Америку. В конце двадцатых годов я приехала в Одессу к матери и застала там свою бабушку. Она мне говорит: «Ты ездишь по заграницам. Может, будешь там, где Янкеле, и навестишь его?» И дала мне их адрес: 131 Маркет-стрит, Вестчестер, Пенсильвания.
Оказавшись в Америке, я твёрдо решила повидаться с тёткой. Я знала, что из-за этого у меня могут быть неприятности, ведь я не указывала в анкетах, что у меня есть родственники за границей, а главное — нам не положено было встречаться не по делу ни с кем. Вот если бы я их завербовала…
Я ничего не говорила отцу о своих планах и ждала подходящей минуты. Он научился водить машину, и мы ездили по стране просто так, для практики, выбирая маршрут по карте. Я сказала: «Давай поедем в Пенсильванию, в Вестчестер». Поехали. Перед въездом в город я говорю: «А ведь мы не просто так катаемся. Я еду к своей тётке». Отец знал, как я любила тётку, я ему много о ней рассказывала. Но сначала не хотел и слышать о таком нарушении правил. Наконец, уступил.
Мы приехали в Вестчестер, городок тысяч на 12 жителей, остановились в единственной фешенебельной гостинице, оставили там наш паккард — отец настоял на том, чтобы машину никто не видел — и пошли искать Маркет-стрит. Она оказалась за углом. Идём по улице, беседуем, ищем 131-й номер, и вдруг вижу: сидит на лавке старик с длинной белой бородой, а рядом полная женщина. Я всмотрелась, и хотя мы не виделись 15 лет, сразу узнала тётку и её отца, подхожу и говорю: «Добрый вечер!» «Эстерка?! Как, что, откуда?!» Она побежала по лестнице в дом, и я слышу сверху крик дяди: «Майн швестерскинд!» [ «Моя племянница!» — идиш]. Что тут было!
Трудно пришлось дяде в Америке. Он, такой изнеженный, неприспособленный к жизни, работал шофёром грузовика. Произошла авария, он потерял глаз. На деньги, полученные по страховке, привёз семью. Много лет он моет окна в небоскрёбах, теперь у него своя контора. В хорошие времена, до депрессии, был помощник. Квартира у него из пяти комнат, ванну принимают каждый день, по утрам пьют апельсиновый сок. В общем, стали настоящими американцами.
Дядя был недоволен капитализмом, интересовался, как живут в Советском Союзе. Он слышал, что у того — сын врач, у другого — дочь инженер, и очень убивался, что его дети не получили образования. Он хотел, чтобы младший, Сруликл, которого теперь звали Исидор, стал зубным врачом, но тот увлёкся коммунизмом, бросил учиться, работал в коммунистической газете в Балтиморе. Старший, Дэвид, был рабочим, членом левого профсоюза. Тётка жаловалась, что дети её упрекают: зачем она увезла их из Советского Союза? Дядя спросил: «Как ты думаешь, мне там было бы лучше?» Я хотела быть честной: «Если бы мне предложили все богатства Моргана, я бы не уехала из Советского Союза. Но я скажу тебе правду, дядя, — хотя ты мойщик окон, но живёшь ты лучше наших инженеров. У нас не пьют по утрам апельсиновый сок, и не едят курицу. Таких квартир нет ни у кого. Мы, например, живём в одной комнате». Дядя был поражён: как же так?
Отец уехал в Нью-Йорк, а я осталась ночевать. Приехали братья. Слушали они меня жадно. Они не спрашивали, как мы живём — мой вид был лучшей рекламой. Одеты мы с отцом были по первому классу. Если бы они спросили, я бы не соврала. Сказала бы и про одну комнату, и про то, что в Москве у меня нет ванны, и что уборная в квартире одна на двадцать комнат.
Я говорила: «Понимаете, у нас трудящиеся чувствуют себя хозяевами страны. Мы в крови, в поту строим прекрасное здание. Мы его достроим, и тогда у нас будет всё». Как они меня слушали! Они меня любили. Верили мне. Мы вместе выросли. А то, что пишут о Советском Союзе в буржуазных газетах, — какое это может иметь значение! А ведь Дэвид не был членом партии, его ещё можно было спасти.
Через 10 лет я поручила одному иностранцу, который возвращался в Америку, разыскать Исидора и рассказать ему, что собой представляет Советский Союз. Передать ему, что нужно бежать из партии. В 1956 году, когда мы вернулись из лагерей, Исидор приезжал в Москву, встретился с нашими общими родственниками, но ко мне не зашёл. Я тогда думала, что он не смог нас найти, у нас ещё не было постоянного адреса. Он уехал, и я ужасно жалела, что мы не встретились. Много раз я пыталась с ним связаться, и всё безрезультатно. Тётка и дядя к тому времени умерли. И однажды мне передали ответ Исидора: «Ай эм нот интерестед» — «Не интересуюсь».
Я ломала голову — в чём дело? Ведь я — самая близкая их родственница, не может быть, чтобы им не интересно было со мной увидеться. То, что я сидела — не должно их пугать — многие коммунисты сидели и остались хорошими коммунистами. Но я поняла, конечно. Они узнали, что я больше не верю в то, о чём с таким воодушевлением говорила им в Америке. И этого Исидор, как честный коммунист, простить не может. А теперь, после отъезда в Израиль, я в его глазах грешна вдвойне.
Их фамилия была Фридгант, теперь Фрид. Дэвид остался рабочим. Исидор до сих пор работает в еврейской газете «Моргн Фрайхайт» в Балтиморе. Как видно, не редактором. Фамилию редактора я помню — Пейсах Новик. Из-за него в 1949 году получила 10 лет Любовь Абрамовна Кушнирова, вдова еврейского поэта. Редактор приезжал в Советский Союз и встречался с Кушнировым и его женой. Любовь Абрамовну посадили за «контакты с иностранцем».
Вернёмся к 1932 году. Когда мы уехали из Советского Союза, коллективизация ещё не началась. И вот в американских газетах стали появляться сообщения о голоде. Мы считали, что в капиталистической печати всё, что касается СССР, изображается в нарочито мрачных красках. Но всё-таки упорны сведения о голоде нас ужасно тревожили. За время нашего пребывания в Америке из Советского Союза приезжали несколько человек. Одну группу по договорённости с американскими промышленными кругами послали на заводы. Однажды я встретилась с одним из приехавших, повезла его куда-то, стала расспрашивать, как обстоят дела в Союзе. Он говорил со мной, как со своим человеком, не понимая, насколько я не подготовлена к его рассказу. Рассказал о голоде на Украине. А у нас о коллективизации были самые романтические представления! Я с ним рассталась, дома ждал отец, но всё услышанное привело меня в такое состояние, что я перепутала линии метро, ехала чуть не два часа. Приехала домой, отец понял, что что-то случилось. Я передала ему разговор с тем человеком. Он тоже, конечно, расстроился.
Позже мы повидались с инженером Халевским, начальником Артиллерийского управления, членом ЦК. Он приехал с какими-то заказами, мы с ним встречались несколько раз. Он был потрясён Америкой, в диком восторге был ото всего, что увидел. Отец сказал: «Вот результат нашей дурацкой пропаганды. Твердим, что в капиталистических странах всё плохо. Советские люди представляют себе, что в Америке все голодные, раздетые, живут в трущобах, и, приехав сюда, теряют всякое чувство пропорции». Мы-то с ним жили в капиталистических странах с 1921 года и привыкли к их благополучию. Мы думали: что ж, зато мы строим коммунизм. Я оставалась убеждённой социалисткой, но нужно сказать, что Америка даже меня несколько поколебала. Как-то — позже — я прочла в советском учебнике английского языка об автомобильном заводе Форда, о том, как зверски там эксплуатируют рабочих, как наживаются капиталисты. А я знала, что в Америке автомобили доступны практически каждому, что рабочие у Форда получали минимум 5 долларов в день, а на 5 долларов можно жить очень неплохо. Я считала, что жить богаче и легче — просто вредно. Я видела в Америке в родильном доме, как здоровенный мужчина натирает пол с помощью машины, почти безо всякого физического усилия. Да ведь человечество так может выродиться! А куда идут деньги таких богачей, как Форд? Когда я узнала про картинные галереи и всякие культурные фонды, мне пришло в голову, что не так плох этот капитализм. Во всяком случае — всё не так просто. Я вздыхала: почему им удаётся, а нам — нет? Правда ведь на нашей стороне.
Помню разговор с одной американкой из «симпатизирующих», квартиру которой мы использовали. У неё было двое детей, очень благоустроенная жизнь. Муж работал в муниципалитете, откуда и в депрессию увольняли в последнюю очередь. Но, в конце концов, уволили и его. Семья могла какое-то время жить на сбережения, но им надоела эта капиталистическая уродливая Америка, где жизнь так скучна. Знакомая решила меня обрадовать: «Мы едем в Советский Союз, строить справедливое общество». С двумя детьми, с их представлениями о жизни! Они давно играли этой мыслью и, наконец, решились. А мы с отцом часто рассуждали, что агитировать американцев за отъезд недопустимо. Наоборот, им надо как можно больше говорить о трудностях, которые их там ожидают. Я сказала своей знакомой: «Не думаю, что вам следует принимать поспешные решения. Поймите меня правильно. Я бы сама ни за что бы здесь не осталась. Мы строим прекрасное здание, но мы строим его в крови, в поту, в грязи. И для вас это не подходит. Вы можете быть полезны и здесь». Она ужасно обиделась: «Я готова на любые лишения. Вы думаете, мне обязательно нужны ковры? Я могу жить, как мои предки-пионеры». «Всё-таки я вам категорически не советую». «Но почему?» «Хотя бы потому, что там нет туалетной бумаги!» В это время в комнату вошёл отец, она взглянула на него, смутилась, и на этом разговор прекратился. Мы вышли на кухню, стали что-то готовить, она робко спрашивает: «Вы сказали, что в России нет туалетной бумаги, как же без неё обходятся?» Я говорю: «Интеллигенция пользуется газетой, а прочие…» — я развела руками. Через несколько лет, уже после 37-го года, я узнала, что мужа её восстановили на работе в муниципалитете, что у них две машины: на одной он ездит на службу, на другой она отвозит детей в школу; и в то время, как многие бывшие американцы-энтузиасты сидели по тюрьмам, они этой участи избежали.
Мы всегда тосковали за границей, рвались назад. Нам казалось, что именно в нашей стране всё разумно, всё хорошо. Какое счастье жить в Москве, есть пайковую селёдку! Приехав в начале первой пятилетки в Шанхай, я с восторгом рассказывала отцу, что у нас в магазинах пусто, всё идёт на пятилетку. Это же естественно — если хочешь построить прекрасный дворец, где все будут счастливы, можно отказаться на какое-то время от масла!
Работа наша за границей была не лёгкой и не приятной. В Лефортовской тюрьме, в одиночке, я вспоминала чувство, с которым просыпалась каждое утро в Китае: предстоит ещё один мучительный день. Всё время приходится изображать из себя кого-то другого и бояться разоблачения. Позже я научилась ценить комфорт, но в молодости прекрасные квартиры, ванны, наряды, не имели для меня никакого значения и нисколько не искупали напряжения и чувства страшного одиночества. Пересекая советскую границу, мы задыхались от счастья. И наши московские друзья, видя нас таком приподнятом настроении, не хотели нас разочаровывать. Только позже я поняла, что они разговаривали с нами при встречах не совсем искренно.
Но в Америке мой горизонт расширился, и железные коммунистические принципы и несгибаемость несколько смягчились. А может быть я просто стала старше. Несмотря на занятость, я много читала. Я всегда много читала. До того за границей я почти не встречалась с обыкновенными людьми, в основном, только с «оппонентами» — врагами, контрреволюционерами, с каким не было никаких точек соприкосновения. Я общалась с ними, поскольку это нужно было для дела, при этом играла определённую роль. А в Америке нам жилось свободно, не надо было играть роль, только не говори, чем занимаешься. В общем, Америка повлияла на меня больше, чем мне тогда казалось. А отец пошёл еще дальше меня.
Тем не менее, вернувшись, мы всё ещё стояли — в основном — на прежних позициях: Советский Союз — оплот мировой революции, коммунизм — наша цель. В недостатках, которые мы замечали, мы не видели проявления злой воли. Считали, что с таким народом, как наш, трудно строить социализм. Да особенно-то думать было некогда. Отец вскоре опять уехал за границу. Я на этот раз отказалась. Мне хотелось пожить обычной советской жизнью. Я немножко испугалась, что в результате отрыва от нашей действительности со мной может произойти что-то нехорошее. Вот и Америка эта — мою революционность слегка приглушила.
Работа в Четвёртом управлении очень хорошо оплачивалась. Семьи получали достаточно, чтобы по советским стандартам жить безбедно. Всё казалось временным. Вот вернётся отец, а там посмотрим. Из Москвы он поехал в Данию, где создал разведывательную организацию. Потом я получила письмо из Австрии. Побывал он и в нацистском Берлине. Кажется, он был резидентом по этим странам. В то время в Европе действовали несколько изолированных друг от друга организаций. Велась военно-разведывательная работа против Германии. Подробностей я не знала и не интересовалась ими. Изредка, когда приходилось к слову, отец рассказывал о своих связях с «параллельными» организациями. Кроме того, за границей действовали и «соседи» — контрразведка ГПУ. По техническим вопросам он был с ними связан, знал кое-кого лично, но дела их были совсем другими. Между ГПУ и военной разведкой существовал давний антагонизм. Друг на друга капали, старались друг у друга найти промахи. Мы себя считали, так сказать, чистыми. Интересно, что в Четвёртом управлении в тот период не слышно было о перебежчиках, кроме генерала Кривицкого, а из ГПУ стали бегать очень рано, — может, потому, что больше нашего знали.
Как-то в Америке отец рассказал мне об одном возмутительном деле. Я к нему отношения не имела и могла бы ничего не знать, если бы у отца не было потребности поделиться. Оказывается, НКВД ворует машины. Не сами, конечно: крадёт какая-то банда, а они скупают и отправляют в Советский Союз, а там на них разъезжают члены правительства. Что воруют — чёрт с ними, они вообще заняты грязными делами, но машины могут быть опознаны, и тогда произойдёт международный скандал. Вернувшись в Советский Союз, отец встретился с Израилем Клейнером, членом ЦК и СТО (Совета труда и обороны). Клейнер когда-то отбывал ссылку вместе со Сталиным, знал его лично. Отец рассказал Клейнеру о недостатках работы за границей. Клейнер говорит: «В этой стране только один человек может всё — Сталин. Хочешь, я тебе устрою встречу? Ты ему и доложи». Слава Богу, ничего из этой затеи не вышло, иначе отец сел бы гораздо раньше. Сам Клейнер загремел очень скоро.
Клейнер с отцом знали друг друга с молодых лет, были когда-то арестованы по одному делу и вместе сосланы в Туруханский край. В советское время встречались нечасто, близкой дружбы не получалось: положение Клейнера было слишком высоким, он был всегда занят — из тех коммунистов, которые работали днём и ночью.