Снова лагерь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Снова лагерь

В Потьму нас привезли в начале лета. Несколько дней просидели на пересылке, прошли медкомиссию — кому какая категория труда. Все, кроме одного Степана, получили первую, а Степан, без ноги выше колена, то ли вторую, то ли даже третью. Остальные наши недуги — геморрои, грыжи и прочее — в счет не шли.

Уже здесь, на потьминской пересылке, мне бросились в глаза некоторые перемены и новшества. Один барак был весь набит особорежимниками, и все они были в полосатой форме. Такую форму они носят и сейчас, и зовут их «полосатниками» или «тиграми». Тогда на Потьме это были в основном религиозники — их почему-то стали отделять от всех и переводить на спец.

Через три-четыре дня нас всех погрузили в «столыпины» и повезли по лагерям, кого куда. Я попал на семерку, Озеров тоже. Это недалеко от Потьмы, на станции Сосновка.

От станции нас повели под конвоем — впереди, по сторонам, сзади автоматчики с собаками. Но я так наслаждался этой дорогой, что позабыл и про конвой. Как хорошо идти по простой утоптанной дороге через поселок, за которым совсем рядом виден лес! По обочинам дороги растет трава — я ее не видел два года. Вот стоят деревянные домики, и хоть я знаю, что в них сторожа и надзиратели, но самый вид этих мирных домиков в два-три оконца радует и успокаивает. Идешь, вдыхаешь полной грудью свежий, лесной воздух и знаешь, что ты и завтра, и послезавтра будешь дышать им, а не спертым воздухом камеры, не испарениями параши.

Вот и зона, такая же, как все другие зоны: вышка, колючка, забор, прожекторы… А черт с ним! Все-таки не тюрьма с ее серыми стенами и окнами в намордниках! Ждем у вахты минут сорок. Перекличка, счет-пересчет, вызывают группами, обыскивают. Впускают в зону.

Внутри около вахты толпа зэков — те, кто работает во вторую смену и в ночь, — пришли встречать очередной этап. Только я сошел с крыльца, как меня взяли в кольцо, засыпали вопросами, кто, какой срок, за что? Первый вопрос:

— Тоже из Владимирки? Оно и видно! Краше в гроб кладут.

Первым делом повели в столовую, по дороге продолжали расспрашивать: не знаешь ли такого-то? А такого-то? А днем и сейчас лежать не дают? Пауэрса видели? Кто сейчас начальником — Гришин или Цупляк?

Столовая на седьмой такая же, как всюду: голые крашеные столы, длинные лавки, в одном конце раздаточные окна, в другом сцена, а на ней трибуна и белое полотнище — экран. Над сценой, на сцене, по всем стенкам столовой висят лозунги, плакаты, фотомонтажи.

Но обстановка меня сейчас мало интересовала.

Меня усадили за стол, где уже работали ложками несколько зэков с нашего этапа. Вокруг новеньких толпились местные старожилы, рабочие кухни, повара в своих бело-серых халатах. Мне тут же налили супа-лапши, подвинули поближе целую стопку нарезанного хлеба, сунули ложку в руки:

— Ешь, нажимай! — Я помешал ложкой суп. Он был жидкий и постный, хоть повара наливали нам со дна погуще. Но мне в этот раз показалось, что такой лапши я и дома не ел.

— Что, земляк, похоже на владимирскую?

Я ответил, что из одной здешней порции владимирских выйдет пять.

Я и сам не заметил, как в одну минуту опорожнил свою миску. Тут же у меня ее забрали из рук и снова принесли полную:

— Ты ешь, ешь! — Я понял, что съем эту и мне нальют еще. Мне стало стыдно, что ем с такой жадностью, и я решил отказаться от третьей порции. А чтобы легче было отказаться, решил возместить это за счет хлеба. Хлеб был нарезан кусками поперек белой буханки; одного такого куска мне хватало как раз на четыре укуса… Я старался на каждую ложку лапши набить полный рот хлеба, и мне приходилось то и дело тянуться за новым куском. Мне стало стыдно и этого. Я мог уже есть медленно, реже брать хлеб, и, когда мне предложили третью миску лапши, отказался, сказав, что уже сыт. На самом деле я чувствовал, что хотя и набил полное брюхо, но могу есть еще и еще.

Мы поднялись, чтобы выйти из столовой, и тут здешние зэки предложили нам взять еще хлеба с собой: ужин в пять, а в четыре дадут кипяток, так чтобы было с чем чай пить. Мы обрадовались чуть не до слез.

Такая благодать с хлебом продолжалась на семерке при мне еще месяца два — ешь, сколько съешь. А потом и здесь стали выдавать пайки. Но в зоне это не страшно, я потом объясню, почему.

После обеда я пошел бродить по зоне. Накормив, меня оставили одного, чтобы я мог осмотреться. Первое, что здесь бросилось в глаза, это обилие зелени: много деревьев, кустов, около бараков разбиты цветники — правда, цветы еще не распустились. Так же много, если не больше, всяких лозунгов и плакатов, но я на них не смотрел, не замечал их, любуясь травой и деревьями. В зоне было очень много зэков, всего в этом лагере народу свыше трех с половиной тысяч, и поэтому здесь всегда многолюдно, даже и днем, когда первая смена на работе.

Еще я заметил, что теперь все зэки одеты одинаково в черные бумажные куртки, такие же брюки, на бритых головах форменные черные шапочки. Два года назад этого не было, тогда в жилой зоне можно было носить вольное, свое. Правда, в этот жаркий день многие были без шапочек, в распахнутых куртках, а некоторые и вовсе, раздевшись до пояса, загорали где-нибудь на солнышке. (Позднее, в последний мой лагерный год, нас уже основательно гоняли за такую вольность, заставляли носить куртки в любую жару, не снимая: «Не на курорте!»).

Я ходил, надеясь встретить знакомых, но знакомых не было. Некоторых я узнавал в лицо, вспоминал, что, кажется, видел на десятом, но знать их не знал, я ведь пробыл там до Владимирки всего несколько месяцев. Меня не узнавал никто. Правда, многие оглядывались, спрашивали: «Из Владимирки?» — и, услышав утвердительный ответ, замечали: «Оно и видно».

Я пошел в парикмахерскую. Здесь работали пять мастеров-заключенных, к каждому была длинная очередь. И здесь тоже я почувствовал исключительно дружеское, заботливое к себе отношение: догадавшись, что я из тюрьмы, меня сразу пропустили без очереди. Я сел на стул к хромому литовцу-парикмахеру, и, пока он меня брил, со всех сторон на меня сыпались все те же вопросы. Спрашивали и мастера и клиенты, а литовец повторял мне все в ухо, чтобы я слышал.

Как было приятно сидеть с чистой салфеткой на шее, впервые за два года почувствовать прикосновение помазка с мылом! От удовольствия я закрыл глаза и старался ни о чем не думать.

После бритья я вышел из парикмахерской, проводя рукой по выбритому подбородку и не ощущая привычной щетины! И тут я увидел знакомого. Мимо парикмахерской, все так же ощупывая палочкой дорогу перед собой, шел Саня-слепой, тот самый, который встретился мне в первый день на десятом два с лишним года назад. Все приподнятое настроение как рукой сняло. Чему я, дурак, радуюсь?! Ведь это все та же Мордовия, лагерь, та же тюрьма, только стены раздвинуты пошире, да видно небо над головой.

До четырех часов я еще успел заглянуть в библиотеку. Здесь было полно народу, сесть негде, так что я только походил по комнате. Как и в столовой, и на территории, везде были развешаны плакаты, вырезки из газет и журналов, изречения классиков, лозунги, лозунги: «Кто не работает, тот не ест»; «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»; «Ленин всегда с нами». Больше всего высказываний и цитат из речей и докладов Хрущева: куда ни глянешь, всюду «Н.С.Хрущев» и его лицо на разных снимках и вырезках.

Но пора уже было идти в штаб на первую беседу. Около штаба ожидала группа новеньких, подходили еще, обсуждали предстоящую нам работу, кому какая достанется. Выбор от нас не зависел: куда пошлют, там и будешь работать. Вызывали по одному, и каждый, выходя, сообщал: «В восьмой отряд», «В двадцать седьмой», «В литейку». Дошла очередь и до меня.

В просторном кабинете собралось почти все начальство: сам начальник семерки подполковник Коломийцев, его замы и помы, офицеры — майоры, капитаны, лейтенанты: старые и молодые. Разговаривал со мной какой-то майор с татуировкой на руках, со шрамом через всю щеку и губу — потом мне объяснили зэки, что это заместитель начальника лагеря Агеев, по прозвищу Губа, страшный матерщинник и скандалист. Про него говорили, что он брат того Агеева, который избивал нас на десятом, что его покалечил за что-то зэк-уголовник и что он сам — бывший уголовник. Не знаю, что тут правда, но держался он, действительно, как блатной, крыл матом почем зря, орал на всю зону, зато не обижался и не наказывал, если его самого зэк посылал к такой-то матери — похоже, что ему это даже нравилось. Вот этот Агеев задал мне все положенные вопросы, спросил, не собираюсь ли я снова бежать, — я, конечно, сказал, что нет, уж досижу, сколько осталось, — и сообщил, что я буду работать в аварийной бригаде грузчиком.

— А что это за бригада, какая работа?

Молодой лейтенант объяснил мне: бригада разгружает вагоны с углем, лесом, пиломатериалами, грузит в вагоны готовую продукцию. Я сказал:

— Я же глухой, как мне работать на грузах? Не услышу команды — и меня запросто придавит.

— Ничего, постараетесь, так услышите, — ответил лейтенант, — у нас и не такие работают.

Это был мой отрядный Алешин. Вечером он беседовал со мной в своем кабинете. Снова те же надоевшие вопросы, на которые приходится отвечать каждый день, — фамилия, статья, срок — и потом новый вопрос:

— Раскаиваетесь ли, сожалеете о содеянном?

— Здесь мне приходится сожалеть не о том, что бежал, а лишь о том, что неудачно.

Алешин на это промолчал, а потом коротко объяснил мне мои обязанности и лагерные правила и порядки.

Вскоре я с ними познакомился на практике.

Пока что я отправился в барак, в свою секцию, устраиваться.

Наша секция была самая лучшая во всей зоне: койки стояли не в два яруса, как у всех остальных, а в один. Мне показали, где поставить койку (это, сказали, счастливое место: здесь спал один двадцатипятилетник, который как раз вчера освободился, отсидев всего двадцать один год), где взять мешок для матраца и все остальное зэковское лагерное имущество и одежду, в том числе и шапочку, какие я приметил еще раньше в зоне. Эта шапочка из черной материи напоминает пилотку с козырьком и называется у нас «кубинкой», а на десятом мы еще носили фуражки-сталинки. Зэки шутили, что Хрущев и в лагерях искореняет культ Сталина и заигрывает с Фиделем.

Придется завтра и мне надеть черную зэковскую форму и носить ее не снимая, оставшиеся три года.

Потом наш дневальный Андрей Трофимчук (тоже двадцатипятилетник, украинец из Киева, отсидевший уже шестнадцать-семнадцать лет; вообще тогда на семерке было очень много двадцатипятилетников) повел меня в рабочую зону набивать матрац. Сначала меня не хотели пропускать через вахту в своей одежде, но Андрей уговорил надзирателя и мы прошли. Только вошли в рабочую зону — навстречу нам поток женщин — вольных, чисто одетых. Это кончился рабочий день в конторе и у прочих служащих, а почти все служащие — жены или дочери офицеров и надзирателей. Женщины проходили мимо Андрея, не замечая его, глядя сквозь него, как сквозь стекло; зато со мной многие из них здоровались. Я удивлялся, но Андрей, смеясь, объяснил, что они, наверно, приняли меня за «своего», вольного, потому что я одет не по-зэковски, а что доходной — на расстоянии не заметно.

Мы пришли в сарай, где на строгальном станке зэки превращали обрезки досок и чурок в стружку — заготавливали «пух» для матрацев и подушек для лагеря. Выбрали тюк стружки посуше, набили чехол и наволочку и пошли обратно в жилую зону. На вахте, конечно, обыскали и нас и наши чехлы со стружкой — уж как водится.

В бараке была уже вся наша бригада. Люди вернулись с работы, поужинали, получили продукты в ларьке и сейчас пили чай. Ко мне подошел бригадир Антон Гайда и сказал, чтоб я взял себе свертки со стола. Оказалось, что каждый зэк из бригады отложил мне из своих купленных продуктов ложку маргарина и отсыпал несколько штук конфет-карамелек, так что теперь и у меня будут свои продукты — столько же, сколько у всех наших. Все уговаривали меня взять, не стесняться: известно же, что такое Владимирка, — кое-кто из бригадников и сам там побывал! А ларек я получу не скоро, месяца через полтора, когда еще свою пятерку на ларек заработаю. Нечего и надеяться продержаться на одном лагерном пайке, это только поначалу кажется, что здесь в столовой наешься, а как поживешь и поработаешь, так увидишь, что без своего, без ларька, ноги протянешь.

Так они убеждали меня взять продукты, заодно объясняя, какая мне предстоит жизнь. Растроганный их заботами и сочувствием, я взял свертки и отнес к себе в тумбочку.

Присматриваясь к бригадникам, я вдруг увидел знакомое лицо и вспомнил, узнал этого зэка. Это был Иван Третьяков, с которым мы вместе ехали от Тайшета по всем пересылкам до Мордовии. Только меня тогда отправили на десятый, а его сразу сюда, на семерку. Он тоже обрадовался мне, тому, что мы будем в одной бригаде. Внимательно разглядывая меня, он сказал, что меня не узнать, что сам он ни за что не узнал бы, что я здорово переменился с 1961 года, дошел так, что смотреть страшно. Да еще и без усов — «куда усы подевал, съел с голодухи, что ли?» Мы болтали, обменивались известиями о наших знакомых-попутчиках. Потом Иван вдруг спохватился, заизвинялся и потащил меня в угол, на свою койку, пить чай. Мне снова стало стыдно за мой голодный вид. Я уже много съел сегодня, но глазами готов был есть и есть; наверное, это было заметно со стороны.

Иван принес две кружки кипятку, достал хлеб, маргарин и ларьковые конфеты из своей тумбочки, стал меня угощать. Мы сидели на его койке, пили кипяток и разговаривали, вспоминали все наши этапные мытарства. Иван показал мне фотокарточки своей семьи — жену и двух дочек. Они живут в Балхаше, старшая дочь уже замужем. Я вспомнил историю Ивана: он и его семья жили в Западной Белоруссии, и, когда пришли немцы, Иван пошел служить в полицию. Здесь, на семерке, был один из их села; он рассказывал потом, что Иван, когда был полицаем, не зверствовал, никого не притеснял, просто служил. Сам Иван не бил себя в грудь, но и не оправдывался, а просто объяснял свой поступок тем, что надо же было кормить жену и детей. Ну, что там было в те времена, в войну, не знаю, не берусь судить, а только и в этапе и в лагере Иван вел себя, как порядочный человек и хороший товарищ. Таким его считали все в нашей бригаде, а зная его, и ко мне стали относиться не только сочувственно, но и с доверием: Третьяков со стукачом дружить не станет! А то ведь бывает так, что администрация под видом новеньких перебрасывает стукачей из лагеря в лагерь.

Так вот, после немцев Ивана взяли в Советскую Армию, он воевал до последнего дня, а когда вернулся — его посадили на двадцать пять лет. Одно время в Балхаше его перевели на вольное поселение, и к нему туда приехала семья, да там и осталась. А его самого, как большинство поселенцев, снова закрыли в лагерь, отправили в Тайшет. Тогда-то мы с ним и встретились.

Иван, что-то вспомнив, сказал мне:

— Да, Толик, плохой из тебя пророк.

— А что?

— Помнишь, с нами из Тайшета ехали два дела — Иванов и другой, седой такой, с большой бородой, поволжский немец? Ты им еще пророчил, что они скоро выйдут и ты будешь их провожать на свободу. Помнишь? Так вот, с Ивановым можешь завтра поздороваться, он здесь.

— А немец?

— А немец вышел — ногами вперед. Он ведь тогда тебе говорил: «Толик, воли мне не видать до конца жизни. Я не освобожусь, умру за забором». Здесь он и умер.

Проболтали мы с Иваном до самого отбоя. Он посоветовал мне идти в его звено, на разгрузку леса и угля. В другом звене работа немного полегче — погрузка продукции, выгрузка бочек, деталей контейнеров с бумагой, зато там и на ларек не заработаешь, а в «большом» звене все-таки рублей двадцать в месяц начисляют, а то и больше. И по ночам не так часто поднимают, редко дважды за ночь. Я согласился, а с бригадиром мы легко договорились.

Первые три дня бригадир не вызывал меня на работу, дал отдохнуть, отдышаться. Его об этом просила вся бригада. Делалось это, конечно, втайне от начальства. Меня в табеле отмечали как работающего. Не то быть бы мне в карцере как отказчику. Только в аварийной бригаде возможны такие хитрости. В большом звене у нас шестнадцать человек, а на вагон требуется всего двенадцать. Четверо остаются в зоне. На следующий вызов надо снова отправлять двенадцать зэков — тех четверых, что не ходили, и еще восемь. Вот меня и не вызывали три дня, только велели не попадаться на глаза отрядному. Ну а на четвертый день — хватит прохлаждаться за чужими спинами, пора свою гнуть.

Первый раз меня вызвали на работу перед вечером — подали под разгрузку вагон леса. Работа сама по себе каторжная, а тут еще с отвычки, да после двух лет Владимирки. Но ребята меня подбадривали: «Ничего, привыкнешь». Вернулся, свалился на койку и сразу уснул, даже не евши. Проснулся я, как мне казалось, через минуту. Когда я лег, все раздевались после работы. Открыл глаза — все еще раздеваются, шумят, обсуждают разгрузку, лес, шмон на вахте. У меня во всем теле такая разбитость, будто и не ложился, — оказывается, уже ночь прошла и бригада третий раз с разгрузки вернулась — ночью еще два раза поднимали. Меня будить не стали, пожалели. Я с трудом встал, еле разогнулся, поясница болит, руки, ноги, шея. Пошел умываться — не могу ровно идти, ноги не гнутся, всего так и качает. Иду, переваливаюсь, как утка. Надо мной долго еще посмеивались за эту утиную походку. Пришел в умывальник, а там говорят: в умывальнике в одной секции зэк повесился, утром сняли уже холодного. Латыш или литовец с двадцатью пятью годами. Он просидел уже шестнадцать, представили на суд, на снятие срока до пятнадцати, а суд отказал. Значит, еще девять лет сидеть. Он и повесился.