ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ ВОЗВРАЩЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ВОЗВРАЩЕНИЕ

В августе 1968 года советская армия во главе войск Варшавского пакта оккупировала Чехословакию. С «Пражской весной» было покончено.

В те драматические дни мне не встречалось ни одного интеллигента среди моих бесчисленных знакомых, которого бы не взволновала чешская идея перехода от социализма советского типа к «социализму с человеческим лицом». Горячие дебаты разгорались на кухнях Москвы, Ленинграда, Еревана. Никто не стоял на советской стороне, никому эта власть не нравилась, и — и ничего. Дебаты не выплескивались за кухонные пределы. Из имеющих высокое положение никто открыто не протестовал против советской военной акции. Вмешиваться в нашу международную политику? Никогда! Предельно опасно, привлекут за измену! То был эффект постсталинской «Инерции Страха», как определил ее позже Валентин Турчин в своей книге того же названия.

Но существовала реальная проблема как именно протестовать. Писать? Тебя не опубликуют. Выйти на улицу с плакатами? Никто за тобой не пойдет на улице — за вычетом КГБ. Никто в Ереване, где армян мало волнует политика по ту сторону Армении. Никто, тем более в России, где простой народ проклинает неблагодарных чехов, забывших, что это советская армия спасла их от нацизма. Во время спонтанных уличных дискуссий в Ереване в этом духе высказывались не только некоторые русские, но и некоторые армяне. Я соглашался: «Это абсолютно справедливо. Красная Армия освободила чехов от нацистов. А уж раз ты отбил бабу у насильников, конечно, ты имеешь право сам насиловать ее каждый день». Но они ссылались на газеты, а газеты четко доказывали, что не войди в Чехословакию наши доблестные войска, была бы она захвачена Западной Германией и Америкой. Такой уровень тупости приводил меня в бешенство.

Сам я к тому времени уже предпочитал надежный и проверенный скандинавский вариант капитализма с человеческим лицом и сомневался в реалистичности эксперимента чехов. Тем не менее, я был всем сердцем на их стороне, поскольку они решительно отказались от наших методов диктатуры.

Слушая мои речи на этот счет, большинство армян отмалчивалось, иногда только осторожно улыбаясь. Нашелся лишь один армянин, безголосый в то время, но чья гортань прочистилась, когда КГБ понадобилась помощь в моем деле. «Орлов вел антисоветскую агитацию и пропаганду против ввода советских войск в Чехословакию», — читал я десятью годами позже его свидетельские показания. Этот Акоп Алексанян был когда-то нормальным физиком в нашем институте. Все изменилось, когда его симпатичная дочка вышла замуж за сына первого секретаря ЦК КП Армении. Акоп открыл в себе строгую партийную взыскательность. Его звезда разгоралась, он был избран секретарем парткома института и купил себе большой портфель.

Через несколько недель после интервенции в Чехословакии до Еревана дошла из Москвы самиздатская информация, отпечатанная на тончайших прозрачных листочках безвестной отважной машинисткой: в Москве, в августе 1968, семь человек протестовали на Красной площади против интервенции.[7] Среди участников мне знакомо было имя Ларисы Богораз, диссидентки и жены диссидента-писателя, сидящего в лагере Юлия Даниэля. Они успели развернуть плакат ЗА ВАШУ И НАШУ СВОБОДУ! — как были тут же схвачены, избиты и брошены в подкативший воронок. Читая сообщение, я чувствовал стыд. После 1956 года я уже не делал ничего, чтобы помочь как-то изменить этот жуткий и идиотский режим.

Я был теперь профессором и членом-корреспондентом Академии наук Армении. Но не титулы, не связанная с ними высокая зарплата и не страх удерживали меня от открытых акций против режима. Суть дела состояла в том, что открыть рот значило — быть выкинутым из науки, которую любишь. Это уже случилось однажды, и было непросто решиться на это еще раз. В любом случае, уж за такую-то высокую плату, следовало сделать что-то существенное, экстраординарно важное. С моей точки зрения имело, в частности, смысл выступить с ясной положительной программой: какого типа демократией хотим мы заменить нашу тоталитарную систему и как это делать. Однако к тому моменту я понимал «какого типа», но отнюдь не — «как?» Хотя я совсем не верил в плановый социализм, я хорошо знал, что любое предложение вернуться назад к капитализму было бы отвергнуто в советском контексте и потому было бы практически бесполезно. Надо было придумать что-то промежуточное, но что — это пока ускользало от меня.

Время шло, а я по-прежнему не предпринимал ровным счетом ничего. Не в первый раз я чувствовал себя столь некомфортно. В начале шестидесятых годов в нескольких городах были зверски подавлены рабочие волнения. Я знал об этом, но и пальцем не шевельнул, чтобы хоть информировать общество. Я даже, можно сказать, обследовал один такой случай, забастовку и расстрел рабочих в Новочеркасске в 1962 году. Большинство людей в стране ничего не знало, официальная информация была наглухо перекрыта. В 1965, когда я приезжал вместе с Ирой в Новочеркасск прочесть лекцию в Политехническом институте, друзья рассказали нам в подробностях, что произошло, как и вообще историю этого города. Во время второй поездки в 1967 я узнал больше.[8]

Новочеркасск был когда-то де-факто столицей казаков Кубани и нижнего Дона. К концу девятнадцатого века они отгрохали здесь огромный православный собор и затем еще более величественный Политехнический институт; и поставили памятники великим казакам — героям русской истории. Казаки вместе с их памятниками были ликвидированы большевиками; в соборе красовался антирелигиозный музей; а Политехнический институт продолжал функционировать, как при царе. Город был полон студентов, когда я читал там лекцию.

Летом 1962 года на большом заводе электровозов в десяти километрах от города рабочим снизили расценки примерно на тридцать процентов и одновременно повысили государственные цены на мясо, молоко и яйца. Изменение госцен было, впрочем, явлением потусторонним, вроде знаменитых понижений цен при Сталине: цены существовали, продукты в магазинах нет. Совсем плохо было у рабочих с жильем — бараки, переполненные коммунальные квартиры, — но это как обычно по всей стране.

Рабочие забастовали.

Власти ответили. В завод, в рабочий поселок, в город вошли войска и танки. Дороги, ведущие к месту событий, перекрыли войсками. Начались аресты с избиением арестованных. «Калашниковы» пока молчали. А заводские сирены гудели без перерыва, призывая ко всеобщей стачке. Прекратили работу другие заводы Новочеркасска.

На западе популярно рассуждение о природной покорности русских, их фатальной любви к культу власти. Но попробуйте стать прямо перед танками: в какую сторону вы пойдете или побежите? Под танки или прочь от них? Рабочие Новочеркасска пошли сквозь танковые заграждения. Колонны разных заводов начали стекаться к центру города. Они шли с пением «Интернационала», с портретами Ленина и с красными флагами. Все жители вышли на улицы, дети сидели и висели на крышах и деревьях. Когда демонстранты, прорвав оцепления, захватили здания городского комитета партии и милиции, был дан приказ стрелять.

Солдаты били из автоматов по крышам, по деревьям, по густой толпе, по танкам, облепленным рабочими, затыкающими смотровые щели рубашками. Танкисты не стреляли. [9]

Всю ночь пожарные машины смывали с улиц кровь. Тела убитых и тяжело раненных увозили машинами и хоронили за городом в оврагах, тайно от родственников. Рассказывали о побеге раненого подростка из кузова автомашины, заваленного трупами. Больницы были полны ранеными, но многие прятались и исчезали из района. Один солдат был убит.

Волнения продолжались еще месяц. Два или три члена Политбюро, среди них Микоян, приезжали из Москвы, угрожали административной высылкой всех поголовно жителей Новочеркасска. Судили и осудили более ста рабочих, семерых приговорили к расстрелу. Расценки оставили пониженными, но снабжение улучшили и цены не подняли. Я знал об этом всем…

Теперь, после чешской трагедии, я обдумал мою жизнь еще раз заново и решил, что уйти добровольно из науки не смогу; это будет равносильно смерти. Я буду продолжать научную работу, пока меня не остановят силой. Но эта тоталитарная цивилизация, расползающаяся по миру как раковая опухоль, неприятна мне, отвратительна, и не сопротивляться ей, значит, жить с постоянным ощущением вины. Надо что-то делать. Начать с того, что познакомиться с московскими диссидентами, а потом будет видно.

В эту самую осень, после того как я принял мучительное решение разойтись с Ирой, я встретил Ирину Валитову. Москвичка, жившая с матерью и младшим братом в коммунальной квартире, где в каждой из шести комнат кто-нибудь когда-нибудь сидел, половина по политическим статьям, она работала смотрительницей в музее им. Пушкина и изучала искусство на вечернем отделении университета. Я увидел ее в музее и пригласил в кино; через несколько месяцев мы сняли комнату в Москве. Ирина путешествовала со мной в Ереван и обратно, пока, через пару лет, ей не пришлось вовсе осесть там: Министерство среднего машиностроения решило ограничить мои поездки. Ереванский институт теперь контролировался им так же, как и ИТЭФ.

Очевидно, в этом министерстве и вообразить себе не позволили, что я, русский, мог пройти в армянскую академию на выборах, проходивших предыдущей весной. Меня выдвинули туда по предложению Алиханяна. К тому времени я давно уже простил его за попытку сделать из меня раба, а он, если исключить тот оскорбительный эпизод, поступал со мной всегда по-дружески. Когда меня выбрали в Академию, заместитель министра по кадрам, мой старый друг чекист Мезенцев, как бы укушенный бешеной собакой, призвал директора физического института к ответу. Генеалогическое дерево Мезенцева корнями уходило, вероятно, в царскую охранку. Известно, что в прошлом веке один Мезенцев был в высоком жандармском чине и по этой причине зарезан революционером в Санкт-Петербурге.

«Как могло случиться, что Орлова выбрали в академию? — кричал он на Алиханяна. — Как Вы, директор, могли допустить такое? Решение Вашего ученого совета зависело от Вас. От вашей позиции зависело голосование в академии. А Вы — Вы даже не поставили нас в известность, куда идет дело!»

Алиханян не рассказал мне, как он защищался, но очень хорошо его зная, я представил себе, как склонял он лысую башку — хороший, известный физик, — изображая раскаяние в содеянной политической глупости. Мне стало неловко. «А дело-то — сделано! — заключил Алиханян смеясь. — Вас выбрали. Не переголосуешь.» (Он ошибся. В 1979, когда я был в лагере, а он в могиле, академия переголосовала.)

В 1970 году министерство произвело на свет приказ, согласно которому, «с целью экономии средств», ученых имели право командировать в Москву не более, чем на шесть дней, не чаще двух раз в год. «В исключительных случаях допускается…» Но я под такие исключительные случаи никогда не подпадал. Министерству трудно было выбрать более подходящий момент для ограничения поездок. Я выдвинул идею сооружения сверхбольшого (100 Гэв) электрон-позитронного коллайдера, моя ереванская лаборатория начала его рассчитывать, и обсуждения с физиками в Москве были критически важны. Я хотел также развивать контакты с диссидентами. И у меня улучшились отношения с Галей, я мог встречаться в Москве с Димой и Сашей сколько угодно и в любое время.

В моих теперь редких научных поездках за пределы Армении одно крысоподобное лицо, министерский чиновник Макаров-Землянский, часто пересекал мне дорогу. Он фактически заблокировал ее на небольшом совещании в Тбилиси, посвященном советской программе по ускорителям элементарных частиц. Неофициально меня пригласил туда Алиханян, потому что должен был обсуждаться и мой проект нового коллайдера. Макаров-Землянский не позволил мне пройти в зал. Я пропустил все доклады, включая обзор Виктора Вайсскопфа по советской программе, ради которого он прилетел из США. Выйдя, Вайсскопф поглядел на меня с укоризной, но я решил не суетиться и не объясняться.

Я проработал еще два года в Ереване в таких условиях, разрабатывая проект коллайдера. В 1972 году мое терпение, наконец, лопнуло. Меня вызвали телеграммой в Москву на заседание научного совета по ускорителям Академии наук СССР, как члена президиума этого совета. Две официально разрешенных командировки в Москву были мной в этом году исчерпаны, и, договорившись с Алиханяном, я полетел туда за свой счет. Макаров-Землянский меня видел и, когда я вернулся в Армению, там лежал уже приказ министерства: выговор с вычетом из зарплаты за те дни, что я «отсутствовал на работе» в Ереване. С меня было довольно. Они, видно, забыли, что прописка-то у меня московская. Что я не очень-то завишу от них. Я уволился.

В это же самое время Артемий Исаковича Алиханяна снимали с директоров. Легко могли бы и посадить. Когда еще в 1967 году запускали ускоритель, нужно было, чтобы рабочие и техники вкалывали, не считаясь со временем. Поэтому нужна была сверхзарплата за сверхработу выше разрешенного законом предела. Алиханян вышел из положения, оформив сотрудниками жен, в глаза не видевших этого ускорителя. Такого рода трюки делались по Союзу повсеместно; и так как эта техника работала, то высшее начальство смотрело сквозь пальцы. Зато если у тебя с начальством — коса на камень, то посадить тебя или хотя бы уволить, было, как говорится, плюнуть и растереть. На этот раз плюнули. Алиханян был уволен. К счастью, у него еще оставалась лаборатория в физическом институте имени Лебедева в Москве. Он покинул Армению вскоре после меня.

После шестнадцати лет в некотором роде ссылки в Армению, мне было грустно ее покидать. Я полюбил покрытые выгоревшей травой горы, раскрашенные разноцветным лишайником камни, террасы с бегающими вверх-вниз ребятишками, старые дворики и улочки, доброжелательных, мирных, работящих людей.

В нашей стране, однако, в свое удовольствие не погрустишь. Как и не соскучишься. Чтобы получить расчет, надо было вернуть в институт мою временную квартиру. Я ее уже освободил и почистил, когда жена моего друга и сотрудника Гарика вошла в нее, заперла дверь на ключ изнутри и села на пол. Она ожидала второго ребенка и решила оккупировать территорию силой. Их семью то тем, то иным способом постоянно обходили при распределении жилья. Многие годы они жили с ребенком в одной комнате в институтской гостинице. Кабинетом Гарику служила крошечная уборная, где он работал, сидя на толчке и ведя свои вычисления на столике, который специально для этого соорудил.

В это время мои сыновья Дима и Саша ожидали на Черном море приезда моего и Ирины. Но я не мог выехать, не получив официальный расчет. Вдобавок секретарь парткома Акоп Алексанян начал уже объявлять всему свету, что Гарик (у которого не задерживалось в кармане и двадцати копеек) купил у Орлова ключ от институтской квартиры за двадцать тысяч рублей.

«Гарик, — взмолился я, — объясни ты ей, ради Христа!»

«Ты же ее знаешь, — пожал Гарик плечами. — Если ей что втемяшится, это уж ничем не выбьешь».

«Освободи квартиру!» — заорал я, рискуя нашей многолетней дружбой. После полусуток переговоров через дверную щелку Гарик уговорил жену уйти.

Рассчитавшись с квартирой, я направился за следующей подписью в спецотдел. Начальник спецотдела, человек приятный и быстрый на работу, подписал обходной лист и протянул мне руку. Я бездумно пожал ее и только тогда вспомнил: вчера рассказывали, что какая-то старуха в троллейбусе вдруг вцепилась ему в волосы и пронзительно кричала: «Ты пытал моего мужа! Ты пытал моего мужа!» Он еле отделался от нее. Дело было, объяснили мне, двадцатилетней давности. Армяне — советские солдаты, убежавшие из немецких лагерей военнопленных, воевали в рядах итальянского сопротивления, а вернувшись в Советы, были, естественно, арестованы: слишком много общались с заграничными людьми. Они прошли, якобы, через руки и этого гебиста, который, говорили мне, жестоко избивал их на допросах и отправил в сибирские лагеря. Кто знает, подумал я, может, те лагеря соскучатся и по мне. Я решил провести мои последние часы в Ереване с Костей.

Костя лежал на диване непробудимо пьян. Среди армян пьянство редкость, но Костя был армянин только по паспорту. Совсем юным партизаном-коммунистом он сражался в горах родной Греции сначала с нацистами, потом с англичанами. «Для нас не было разницы между немецким империализмом и английским», — объяснил он. В одном бою их отряд взял в плен сотню англичан, и Косте приказали просто расстрелять их. Он их расстрелял из пулемета и за этот подвиг был приговорен греческим судом к смертной казни заочно. Затем, с документами армян-репатриантов, он и его родители, тоже коммунисты, были эвакуированы на советском теплоходе в Советский Союз.

В Ереване он начал учиться в университете. Но скоро трое студентов, армян репатриантов, предложили ему бежать вместе с ними через турецкую границу на Запад. Они объяснили, что, когда ехали в СССР, знали о социализме из книг, и он казался хорошим, но то, что увидели здесь, не померещилось бы и в самых дурных кошмарах. Костя, разумеется, отказался. Один из троих был ранен, но переплыл через бурный Аракc на ту сторону, другого пограничники убили, а третий испугался плыть и был схвачен. На допросах он показал, что Костя знал о их планах. Костю арестовали. Отказавшись давать какие бы то ни было показания — даже на очной ставке с этим идиотом, — так как не знал, что сталось с двумя другими, Костя получил 25 лет за измену родине, гражданином которой еще не был. Со смертью Сталина его освободили, продержав в лагерях только семь лет, — зато в самых знаменитых. Он заведовал в институте складом, писал рассказы, которые передавались по радио на Грецию из Будапешта, и, кроме того, работал на киностудии. Поглядев на его серое лицо, я вышел.[10]

Итак, летом 1972 года я, наконец, вернулся в родную Москву. Теперь можно было присоединиться к диссидентам и, в особенности, к великому Сахарову, который открыто порвал с государственной идеологией и программой ядерного вооружения. Большинство ученых, которым не хватало смелости быть независимыми даже в собственных кухнях, воздвигли невидимую стену между собой и Сахаровым. Я встречал его прежде на научных семинарах. Он знал мою историю 1956 года в ИТЭФ и видел мое желание поддержать его борьбу за права человека. Но вначале, вплоть до 1973, то ли моя стеснительность, то ли сдержанность не позволили мне пойти к нему прямо домой, чтобы обсудить наши точки зрения. Потом я узнал, что он и его жена Елена Боннэр всегда держали двери открытыми для людей. Их дом был оазисом независимой мысли и постоянной готовности помочь тем, кто страдал от властей за идеи, за критику, за национальность. В логичном, спокойном, как бы спящем иногда Андрее Дмитриевиче и его быстрой, взрывчатой Елене я нашел близкие мне души.

Той осенью мы с Ириной поженились формально и поселились в центре Москвы. Мы сняли небольшую комнату в коммунальной квартире на пятом этаже хорошего старого дома без лифта. Хозяйка, громкая и веселая пятидесятилетняя вдова летчика-генерала, жила в комнате рядом. Еще в одной комнате жила маленькая старушка-сморчок, каким-то образом не помирающая на свою пенсию. Жил также престарелый Нинин фокстерьер, которого она вечно забывала вывести.

Однажды утром веселая громкая Нина Сергеевна легла на железнодорожное полотно, положив свою полную белую шею на рельс. Все это произошло после того, как ее сын-солдат, получив воскресную увольнительную, выкинулся головой вперед на мостовую из окна ее комнаты на ее глазах. Он был пьян, но не в этом дело. Дело было в том, что Нина Сергеевна, при своих старых связях, могла бы освободить его от призыва. Вместо этого она, наоборот, сама затащила его в армию. Все ей говорили и она всем говорила, что армия сделает из него настоящего мужчину. Однако, ее картинка военной службы покоилась на памяти о сороковых годах, годах молодости ее мужа, моей молодости. Служба в те годы была другая, в некотором смысле лучше. Не было избиений молодых солдат старшими, да еще в таких масштабах, о каких и в царские времена не слыхали. Парень не выдержал такой службы. Что сталось с Нининой бедной собакой, мы никогда не узнали, потому что переехали на другое место.

Это был старый дом на Арбате, в котором Пушкин и его молодая Наталья жили сразу после венчания. Мой друг (Гарик Мерзон) предоставил нам в этом доме свою комнату, в которой жил раньше его отец, недавно умерший. Прописываться в ней не разрешалось, но зато никто не имел права и занять ее, потому что весь дом планировали отреставрировать и передать Пушкинскому музею. Можно было жить, пока не выгонит милиция. Комната была большая, о двух окнах и с голландской печкой. Было приятно думать, что эти вот изразцы помнили Пушкина, гревшего об них спину 1 50 лет тому назад.

Еще раз я был в Москве без работы, снова зарабатывал частными уроками. Правда, теперь добавлялось 150 рублей в месяц за мое член-корреспондентство в Армянской Академии. В целом хватало и на жизнь самим, и на помощь детям. Но быть безработным в сорок восемь лет намного неприятнее, чем в тридцать два. Этой безработицы я не ожидал. У меня была твердая договоренность с Московским университетом о должности профессора на новой кафедре физики, организуемой на мехмате теоретиком Алексеем Абрикосовым. Уже документы были приняты. Но затем Алексею было заявлено, что он не подходит, потому что женился без разрешения на француженке, а Орлов не подходит, потому что был шестнадцать лет назад исключен из партии и по партийной линии никогда не реабилитировался. Так же не получилось с оформлением меня на работу и у Ленинградского физико-технического института.

Я оставался без работы несколько месяцев, пока академики Л.А. Арцимович и Р.З. Сагдеев не помогли мне получить должность старшего научного сотрудника в Институте земного магнетизма и распространения радиоволн. Получив работу, я получил и право купить квартиру в кооперативе. Мать Саши Барабанова дала мне взаймы денег на первичный взнос, и в первый раз за нашу с Ириной жизнь в Москве мы зажили в более или менее нормальных условиях. По счастливому совпадению, новое жилье было в самом эпицентре «диссидентского квартала». Совершенно рядом жили мой старый друг Валентин Турчин, который вместе с Сахаровым и Роем Медведевым уже написал свою знаменитую самиздатскую статью — обращение к властям; Александр Гинзбург, журналист и один из основателей самиздата; Людмила Алексеева, историк и редактор; Елена Арманд, внучка подруги Ленина; и несколько семей отказников.

«Ты прекрасно знаешь, что-то было не совпадение, — сказала мне Ирина через несколько лет. — Ты получил в точности то, что хотел».