ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Дан ждал, слушая улицу, не хотел спать. «Не слышно шума городского», мертвая тишина в переулке, полночь, а Берты нет. Она ушла под вечер в штаб-квартиру на Арбате для связи с Каземиром, должна была вернуться к десяти, но вот уже двенадцать.
Одно из двух: либо их забрали там, либо у Берты хватило дури пойти домой в комендантский час. А по городу сейчас кошка не пробежит незамеченной. Вся Москва ощетинилась штыками патрулей.
Если учесть, что квартиру Восходова они заняли под штаб недавно, то чекисты их не успели засечь, хотя чем черт не шутит… Если штаб взяли, на Арбате наверняка засада, и Берта льет сейчас крокодиловы слезы перед чекистами: «Отпустите меня домой, к ма-аме». А ей отзывчиво: «Охотно, гражданочка, мы вас даже проводим, на машине подвезем, куда прикажете?» Куда же еще, как не сюда, в Дегтярный.
Молодцов с Лубянки Дан ждать привык, но в последние дни ожидание его дополнилось кое-чем: прежде он ждал их за дело прошлое, если не совсем прощенное, так терпимое, а нынче ждет за дела настоящие. Пришлось увеличить свой оборонный запас. К нагану под подушкой Дан добавил две гранаты-лимонки, сунул их в пальто на вешалке у двери, чтобы встретить гостей как положено, у порога, да еще передвинул в коридоре старый шкаф с рухлядью, освободил черный ход, обеспечил себе «сквозняк».
Одно из двух: либо льет крокодиловы слезы, либо пьет сивуху с Сашей Барановским. Либо льет, либо пьет, шансы равные, и другого выбора нет, разве что в сивухе — и шампанское могут себе позволить, и коньяк французский, и многое другое. Нет сейчас в Москве людей, которые бы имели при себе столько денег, как они, то бишь, как мы. Считать не пересчитать.
«Какого черта я до сих нор отделяю себя, почему все еще «они», а не «мы»?» Берта вон сразу впряглась, носится по Москве связной и про театр забыла.
Прежде Берта частенько не ночевала дома, поддерживала, видно, связи со своей лигой, «коммуной», но потом Дан отвадил ее от ночных радений. Вот уже почти год она вела себя, скажем так, прилично. Из театра сразу домой, к Дану.
Уже двенадцать. Сегодня она впервые не спит с Даном. Сказать точнее, спит не с Даном. И не впервые. Собственно, чему тут дивиться? Пошла в другую коммуну, а принцип исповедует прежний — долой стыд.
Темень за окном, темно, как в ящике. Опять одиночка. «Темно, как при большевиках», — будут говорить потом.
«Нет, не льет она слезы, чует мое сердце. Чю-юйству-ет, — покривился Дан. — Поиграла с браунингом, взяла напрокат у Соболева, вспомнила про свои ямочки пухлою, а дальше…»
Что, ревность заиграла? А забавно пойти бы сейчас туда. Очень забавно — пойти в комендантский час, но допустим. Пойти, дойти, тук-тук, откройте дверь, а потом что? Стать в очередь?
«Пристрелить бы ее, сучку». Стерву, потаскушку. Вот и лексика, наконец, появилась у тебя человеческая взамен политической, моральная, домостроевская. С чего бы? Ты что, ревнуешь? Она тебе кто — жена? Любовница? Она тебе дочь прежде всего, дочь собрата по революционной борьбе.
Бедный Марфин, знать, ворочается в гробу. Умирал — просил: найди ее, Дан, мою единственную, плоть мою и кровь, пусть продолжит дело отца. Хотел видеть дочь в гуще борьбы, только вот не знал, не оставил, за что именно, Берта сама нашла, выбрала, за что бороться. За свободу, конечно, само собой разумеется. За свободу в отношениях между людьми прежде всего. Всякая там экономия, классы мало ее касаются, она в них не верит. Если они по Марксу и действуют на самом деле, так действуют невидимо, исподволь, ей же необходимо наглядное, телесное ощущение свободы. Для Берты с ее такой внешностью один путь — взрывать, ломать и решать проблему пола. Сокрушать старые устои и создавать новые. Сокрушая, мы уже создаем. Долой стыд! — остальное приложится. Говорим о равноправии женщины, но только в каком смысле? Только в таком: наравне с мужчиной она может взяться за винтовку, за саблю, за плуг, равноправно может стрелять, рубить и пахать. А ей не рубить хочется, а любить. И если вы делаете революцию политическую, экономическую, социальную, извольте не забывать еще об одной, и весьма существенной, — эротической. Изменилось все, так изменим же и половые отношения. Ведь не появился какой-то новый пол, средний, пет, появился новый мужчина и, тем более, новая женщина, которая теперь никогда не скажет: долюшка русская, долюшка женская, вряд ли труднее сыскать…
Марфин умер спокойно. А если бы жил? Кто мог представить себе, что только с февраля по октябрь продержится светлая пора революции, а потом придут большевики? Для того ли нас гноили в тюрьмах, мордовали на каторге, чтобы теперь были поруганы все свободы, все права человека?
«Победа будет нашей, — говорил Марфин. — Теперь мы самая многочисленная революционная партия в России, я горжусь этим».
13 правительство Керенского было нашим правительством. Оно вошло в историю.
Не устояли, распылились, как всегда бывает в партии свободной воли. Где только не встретишь теперь социалиста-революционера: и у мятежных чехов, и в Самарском правительстве, и в отрядах батьки Махно, у зеленых и желто-блакитных. Распылились, но не сдались, ищут, творя и пробуя, средств борьбы с диктатурой, с авторитарностью большевиков.
Бурные годы, кровавые годы, кому-то суждено остаться в истории, а кого-то выдует ветром времени с ее полей.
Дан не сдался. Он ждет своего часа, своего дня. Ждет, действуя. Действуя осмотрительно и обдуманно. Он видит: сейчас, как никогда прежде, за эти два года созрела ситуация для третьей социальной революции. В стране голод, разруха, оскудение и маразм. Мы должны ударить по большевикам их же оружием — террором. В этом наша тактика и политика.
Вместе с Казимиром Ковалевичем Дан возглавил Всероссийский повстанческий штаб революционных партизан. В Москве штаб разделен па группы. Идеологическую возглавил Казимир, боевую — Петр Соболев, с ним Барановский, Гречаников и Яков Глагзон. Литературой ведает Молчанов, наборщик из типографии Наркомпути, меньшевик (для начала ему отвалили из общей кассы пятнадцать тысяч рублей, но не в деньгах дело — в идее). И, наконец, группа техники, мастерская по изготовлению бомб и адских машин, где заправляет Вася Азов, золотые руки и храброе сердце. В августе Вася дважды ездил в Брянск к анархистам на оборонный завод. Привез оттуда взрывчатки целый вагон. Охраняли его одетые в красноармейскую форму партизаны с подобающими мандатами.
На даче Горина в Краснове, возле тихой речки Пехорки — рядом лес, птички поют — собрано уже шестьдесят пудов динамита и пироксилина, приготовлены адские машинки. Седьмого ноября по новому стилю будет фейерверк в столице. Петр Соболев намерен взорвать Кремль.
Сначала собирались сравнять с землей здание ЧК на Лубянке. Немалых трудов стоило Дану отговорить от бессмысленной траты средств. ВЧК всего-навсего подчиненная большевикам организация, там всего-навсего исполнители чужой воли. Зачем, к примеру, отрывать человеку руки, тратить порох, не лучше ли сразу снять голову? Ударить по партии, по ее вождям, и прежде всего по Ленину. По Кремлю, но не только по его стенам и по его башням.
Однако ждать до седьмого ноября больше месяца, слишком долго, если учитывать нетерпение и горячность партизан. Необходимо какое-то действие. Революционер не может, не должен ждать созревания условий, он их создает сам, ибо насильственные акты за два-три дня сделают гораздо больше, чем многолетняя пропаганда и агитация. К тому же определенные условия налицо. Столица на взводе. На партийной конференции Троцкий заявил: нам легче сдать Москву, нежели Тулу. Понимай так: Москву большевикам не жалко, они из Москвы уйдут, как ушли из Питера. Бросят народ, сердце России, оставят белокаменную на растерзание Деникину. Вот тут-то и надо показать народу, что есть в Москве сила, способная за нее постоять, способная отомстить за такое решение.
Паша задача выражена в декларации: на развалинах белогвардейской и красногвардейской принудительных армий создать вольные партизанские отряды. И пусть они объединят всех! В штабе повстанцев уже нашли место все жаждущие свободы, из разных партий и групп, тут не только анархисты Ковалевич и Глагзон, но и левый эсер Николаев, близкий к Спиридоновой, здесь и меньшевик Молчанов, и максималисты. И объединение их деловое: банки в Туле брали шестеро, трое анархистов и трое левых эсеров. Лозунг партизан все тот же, великий лозунг всех революций — да здравствует свобода. И не урезанная большевиками свобода помогать пролетариату, а истинная, полная и безоговорочная. Свобода не может быть относительной, как свобода служить кому-то, чему-то, она понятие абсолютное. Она не может быть частичной, как не может быть частично беременной женщина. Все или ничего! Или есть плод, зреет, или нет его, пусто во чреве.
Добьемся свободы — и немедленно. Десятилетия угнетения, каторга, тюрьмы дают нам моральное право воевать и умереть за свободу. За свободу полнейшую, чтобы заложенные в человеке природные инстинкты добра и содружества, кооперации и любви сами повели общество по нужному пути, сами создали гармоничную жизнь в разных естественных формах — общины, коммуны, артели, называй, как твоя душа пожелает, потому что не в названии дело, а в сути, в раскрепощении естества. По для этого надо с безоглядной отвагой и отчаянной решимостью пойти на последний штурм и — любой ценой! — уничтожить власть Советов, вставшую на пути гармонии.
Примем Бакунина: свобода завоевывается только свободой. И отвергнем Маркса: только при коммунизме произойдет скачок из царства необходимости в царство свободы. Это издевательство над узниками всех времен, над сотнями и тысячами людей, погибших в тюрьмах России.
Подготовительный период закончился. Настала пора действовать. Боевые группы партизан направлены и Тулу и Уфу, в Самару и Иваново-Вознесенск, в Брянск — штаб всероссийский, а не только местный. Собраны крупные суммы денег, материально штаб обеспечен, дальше нужно менять тактику, ибо слишком увлеклись эксами, как будто в этом вся соль программы. Эксы психологически развращают. Деньги еще не власть, но ведут к самонадеянности, успех кружит голову, дает ощущение безнаказанности, а отсюда и потеря осторожности. Вселенский гром, удар по Кремлю должен прозвучать не началом, и финалом, кончиной большевизма. Начало должно быть положено в эти дни.
Завтра мы соберем совет штаба и выработаем конкретные меры по уничтожению большевистской головки. Пора собрать энергию боевиков и одно русло и направить и цель. Работать они умеют, делового напора у них предостаточно, храбрости, дерзости, лютости им не занимать. За каких-то полтора месяца почистить восемь народных: банков — это надо уметь. Банк на Большой Дмитровке, на Долгоруковской, на Таганке, банк на Серпуховской площади, гастрольные поездки в Тулу, где взяли кассу патронного завода и кассу рабочего кооператива, банк в Иваново-Вознесенске. В итоге — несколько миллионов рублей наличными, а они оборачиваются взрывчаткой, оружием, снаряжением, мандатами, а также и поголовьем. В перерывах между банками щупали по Москве известных буржуев, изымали — на нужды революции — золото и драгоценности. Преисполненный классовой ненависти Саша Барановский одному стойкому буржую во время экса спалил на голове волосы. Спичка за спичкой подогревал ему темечко, чтобы тому было легче вспомнить, где припрятаны бриллианты.
Пора уже остановиться и осмотреться. Набирает дурную силу тенденция грубой наживы, романтика безнаказанных грабежей. Никто из них толком не сознает политическую сущность эксов, ибо дела никакого, кроме разгула, нет. Как бы не превратились все эти акции в бузу валяй-анархизма, в жажду голого накопительства. Пора уже примитивный грабеж освятить политической акцией, неспроста у боевиков чем дальше, тем больше слышится в речи, особенно у Барановского, жаргон босяцкого шалмана, воровской малины. Руководству штаба надо быть тверже. Однако предостережения Дана не производят на боевиков впечатления. Они еще не уразумели всей силы ЧК, действуют безоглядно, лихо, сам черт не брат. Оно и понятно, привыкли у Махно вести себя как моя душа пожелает, там Гуляй-Поле, гуляй-вольница, здесь же нечто совсем противоположное — диктатура пролетариата, железный кулак. Как теперь стало ясно Дану, чекисты потому не напали на наш след, что заняты были «Национальным центром». И если «центр» готовил свержение Советов в помощь Деникину, то факты эксов пока что ничем политическим не пахнут, эксы могут носить, да и косят характер частных грабежей. Мало ли банд в Москве.
Теперь же у чекистов руки освободились, а без дела они сидеть не любят. И потому пора, пока не поздно, заявить о себе. Собраться завтра и решить, что делать, а заодно поговорить и о революционной дисциплине, хотя братия ох как не любит этого слова, полагая, что вместо дисциплины должна быть революционная воля к победе…
На рассвете Дан заснул и не слышал, как пришла Берта. Открыл глаза — уже светло, увидел ее возле вешалки, окликнул, она испуганно дернулась, обернулась. Губы покусаны, под глазами круги, бледная, измочалена вдрызг.
— Где ты была?
— Сами послали. Вам что, память отшибло?
Тон Дана, его вопрос-допрос ее возмутил, и она первой пошла в атаку, лицо ее исказилось гримасой брезгливости.
Дан гмыкнул — действительно, сам послал, с хрустом поскреб волосатую грудь.
— Кто там был?
— Все были.
— А все-таки?
Берта повесила пальто, пошла к столу, ее покачивало, по даже это ей шло, ведьме. Дан не пил и потому легко уловил запах перегара, она будто всем телом источала его и шагами развеивала по комнате. В руках у нее газеты, все-таки не забыла купить.
— Меня из деловых соображений интересует, кто там был?
— Соболев был, Барановский, Глагзон, еще… некоторые.
Постояв возле стола, чувствуя, что Дан не отвяжется, она покорно подошла к кровати, подала Дану газеты. Не нужно ее допрашивать, она прежняя, помнит — каждое утро Дану нужна газета. На шее у нее Дан увидел грубый засос, будто малиновый рубец. Порезвились боевики, потешились.
— Сеанс коллективной любви? — поинтересовался Дан вежливо, интеллигентно.
Берта прижала руки к груди, отвернулась, застыла.
— Крылатый эрос в действии, как я понимаю. Наносит удар крылами по мировому капитализму, — высказывал свои догадки Дан.
Вместо того чтобы сказать ей «шлюха», он мямлит, как гимназист. Вот что значит непривычка к сценам. Это тебе не схватка на митинге.
— Вы пошляк! — решила Берта. — Я вам не вещь, не собственность… — в затруднении смолкла, ища слово, — …не корова и не поместье, чтобы вы могли распоряжаться мной.
— Ты просто стерва.
Пожалуй, хватит. Дан взял газеты, развернул «Известия ВЦИК». «Московский комитет РКП (большевиков) приглашает нижеследующих товарищей…»
Следовало бы ему сказать: ты молодец, Берта, презираешь условности, отвергаешь предрассудки, ей бы наверняка стало легче, но почему-то лезут сплошь грубые слова, оскорбительные, и не только слова, но и желание одолевает — схватить бы ее за пышные волосы да повозить кордой по полу.
— Вы мне противны как последний мракобес.
Таких уличений уши Дана еще не слышали.
— Человеческие желания превыше всего! — продолжала Берта.
Согласись, Дан, чего тебе стоит, утешь ее.
— Ах вон как— «желания». Тогда извини. Я-то думал, тебя изнасиловали.
Однако не смешно. Ее принципиально нельзя изнасиловать, она идейная именно в этом самом смысле. Будто исповедует принцип дзюдо: если тебя толкают, ты не противься, ты падай быстрее, чем этого от тебя ждут, и тем вали за собой других.
— Последний мракобес, — с издевкой повторила Берта. — И вы будете сметены революцией, как вымершее животное, как мамонт, как бронтозавр. — Этого ей показалось мало. — Но в последний момент я предложу, чтобы вас сохранили и поместили в клетку с надписью… — Берта опять в затруднении смолкла, выбирая надпись.
— А что, если «Он меня любил»? — с расстановкой подсказал Дан.
Берта растерянно па него уставилась, что это — ирония, его очередная насмешка? Или, может быть, пет?..
— Если любите, надо любить революционно, — наконец нашлась Берта, и голос ее подвел, смягчился. — Мы должны раскрепощать свое естество. Мы не должны быть собственниками… Должны исповедовать революционность коллективной любви.
В этом-то она наверняка пошла дальше Парижской коммуны. Если бы он встретил со такими словами с порога, она не стала бы метать громы и молнии. Злой она становилась еще красивее. «До чего ты нагла, как ты только могла, не бледнея, глядеться в свои зеркала».
— Понятие стервы никакая революционность не упразднит.
— Вы мне сами приводили Ницше! — вскричала Перта: — «Для мужчины главное: я хочу, а для женщины: он хочет». Да, да! Они хотели меня, смертная опасность обостряет эротическое чувство!.. — Берта заплакала, не пряча лицо, с ненавистью глядя на Дана: — Вы сами… вы, вы!
Он не переносил слез. Сразу она стала жалкой, глупенькой.
— Ладно, успокойся. Просто ты мне дорога, Берта, и вот… так получилось.
Берта разрыдалась, бросилась на кровать — лучше бы он ее не жалел.
«Они хотят», — криво усмехнулся Дан, — и в этом ее счастье. А слезы — жалкие капли прошлого. Взрывом эроса — вдребезги старые мерзости. «Страсть к разрушению есть страсть творческая».
Берта плакала, упрямо выговаривая:
— Нет ничего более реального… чем естественные потребности… А вы!..
Он снял пальто с вешалки, укрыл ее.
— Успокойся, довольно, спи! — приказал он, успокоенный, как ни странно, ее жалкими словесами. Жертва. Забили голову, разожгли инстинкт, заставили нести крест. Но Дан не выразил солидарности, не сказал: да здравствует — и она уже несчастна, в истерике. Природный стыд все-таки берет верх, она его так и не одолела, бедная.
А тут еще и слова его косные, мракобесные. С Даном ли ей тешиться или с Соболевым, ничего не меняется, в сущности, кроме оценки, но оценка-то как раз все и меняет.
Только не меняет она в тебе мелкобуржуазного собственника. Тогда как человек — это ничем не ограниченное желание. Нет ничего реальнее личности с ее потребностями. Если несчастной девке ты будешь закатывать такие сцены, в чем же тогда проявится отрицание буржуазной нравственности? Ты ее пригрел, приютил ради ее отца, хотя она утверждает обратное: «Это я с вами живу ради него». Впрочем, так ли пригревают чужую дочь, обязательно через постель?
Так, именно так, если ты действительно намерен сокрушать устои буржуазной морали — семейной, родовой и прот-чей.
Берта уснула и во сне сильно вздрагивала, дергаясь всем телом. Она не раскаялась, но ему стало легче. Каждый идет в революцию со своими возможностями. Берта— со своим телом, и в этом смысле возможности у нее всенародные. Так что помолчи, Даниил Беклемишев, не будь собственником, не корова она тебе и не поместье, будь самцом в общем стаде, читай газету и заткнись. «Московский комитет РКП (большевиков) приглашает нижеследующих товарищей на заседание, которое состоится в четверг 25 сентября ровно в 6 час. вечера в помещении — Леонтьевский переулок, д. № 18».
Дана обдало жаром. Опустил газету на колени, выпрямился — вот оно! То самое, чего он ждал. Они идут навстречу. Предопределенность. Сама судьба дарует возмездие.
Вскинул газету. Взглядом выхватил наиболее известные имена: Антонов, Бухарин… Инесса, Каменев, Красиной, Коллонтай… Крестинский, Невский, Ногин… Смидович, Стеклов, Ярославский. Человек полсотни. Главари партия. Члены ЦК, МК, верхушка Моссовета. Редакторы газет, ведущие агитаторы и пропагандисты. Политработники Красной Армии. «Явка всех обязательна. Кроме названных товарищей, приглашаются с обязательством явиться по 7 человек ответственных работников каждого района — по назначению районного комитета. Заседание важное и необходимое».
В городе двенадцать районов, с каждого по семи, значит, вместе с именитыми соберется их больше ста — полтораста большевиков в одном зале. Ленина они, после выстрелов Каплан, не афишируют. Но если вчера его не было на общегородской конференции, то сегодня на узком совещании головки партии он должен быть.
Что из этого следует? «Восстань, пророк, и виждь, и внемли». Дан схватил карандаш, расстелил газету на столе и жирным черным штрихом взял список, все объявление, в рамку.
Отстранился.
Полюбовался.
Вот такой выйдет «Правда» завтра! С жирной траурной рамкой. Только впереди добавят еще одно имя — не по алфавиту, оно заглавное.
Берта длинно замычала, содрогнулась во сне, просяще забормотала: «Хва… хва-атит».
«Нет, не хватит, милая, мы только начинаем. Каждый идет в революцию со своим арсеналом. И потому он велик. — Дан жестко усмехнулся, скривил лицо. — От бомбы эроса до просто бомбы».
Теперь на Арбат, бегом!
Шарахнуть так, чтобы поменять местами потолок с полом.
Оставил ей на столе записку: «Жди меня. Все понимаю и, правда, люблю тебя».
Пушкин писал Наталье Николаевне: «Друг мой женка».
Когда это было — обожание Пушкина? И зачем оно было, если мы сбросили его с корабля современности?.. Писал жене из Болдина, предостерегал: помни, что на сердце каждого мужчины написано: самой податливой. Поэт, горячее сердце, африканские страсти, а ревновал деликатно.
Почему-то в самые светлые минуты вспоминался Пушкин. Уж не умер ли поэт в Дане? Нет, родился, и живет в нем поэзия террора, поэзия гнева и мести. Пушкин прав, говоря: «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник».
Дан оставил ей такую записку, потому что простил Берту, а простил потому, что пришел его час, его день — день Дана.
Оделся, пошел к двери, на пороге вспомнил про ее браунинг. Патроны в углу под ворохом тряпья. Проснется сама не своя, голова похмельная, вспомнит, как ее распинали… Волна ярости заставила его содрогнуться. Сама хотела!
Он уже переступил порог, возвращаться — пути не будет. И какого пути!
Тихонько прикрыл дверь и заспешил на Арбат. Моросил мелкий дождь, признак удачи. «Когда хоронят в дождь, хороший человек помер, природа плачет». Поднял воротник, надвинул шапку на самые уши. Пенсне запотело, и он снял его, сунул в карман.
Главное — поменять потолок с полом. Политическое убийство — это прежде всего акт мести. Какой настоящий социалист-революционер не помнит манифеста «Земли и воли», написанного Николаем Морозовым. На нем воспитывалось не одно поколение борцов за свободу. «Политическое убийство — это прежде всего акт мести. Только отомстив за погубленных товарищей, революционная организация может прямо взглянуть в глаза своим врагам; только тогда она поднимется на ту нравственную высоту, которая необходима деятелю свободы для того, чтобы увлечь за собою массы.
Политическое убийство — это единственное средство самозащиты при настоящих условиях и один из лучших агитационных приемов.
…Политическое убийство — это самое страшное оружие для наших врагов, оружие, против которого не помогают им ни грозные армии, ни легионы шпионов…»
Партия социалистов-революционеров всей своей историей доказала, что нет ничего действеннее террора. И дело тут не только в устранении отдельной личности, наиболее опасной для дела свободы. Не менее важна и другая цель террора — всколыхнуть общественное болото, прервать спячку взрывом, выстрелом, разрушить легенду о неуязвимости власти. Без террора нет пафоса в борьбе. Без террора у людей появляется привычка к гнету, заблуждение, будто все еще можно терпеть такую власть. Нет, говорит террор, хватит.
Террор — самооборона народа.
Акт мести состоится сегодня. И завтра же пусть не все, но многое переменится. Всплывут новые имена, как это бывает только в революцию. А прежние скоро забудутся. Так уже бывало не с одним героем, и так будет впредь. Где сейчас вчера всей России известные имена Церетели, Гоца, Чернова, Брешко-Брешковской — пламенной бабушки русской революции? Где Плеханов, Мартов, Аксельрод, Засулич? «Иных уж нет, а те далече». Вместо них вдруг вынеслись на передний край никому не известные в начале движения Дзержинский, Свердлов, Сталин. Троцкий в меках ходил до лета семнадцатого, а после переворота — председатель Реввоенсовета и нарком военмор. И на фронтах что ни день, то новые полководцы.
Фронты, конечно, сила, но фронты — как дышло, куда повернул, туда и вышло. Стоило нам 6 июля захватить телеграф, объявить: Брестский мир сорван, германский посол убит, — как командующий Восточным фронтом Муравьев приказал войскам повернуть на запад, чтобы спасть Россию не от Колчака, а от немцев…
Сейчас пока Дана беспокоило одно: как бы Соболев не помешал акции. Он собирает взрывчатку для Кремля, бережет ее как одержимый, надо его убедить.
В штаб-квартире Дана встретил боевик, страшноватый, корявый, с плоским, как кирпич, лицом по кличке Я-ваша-тетя.
— Где Казимир?
— В кофейне, на явке.
— А кто на месте?
— Бонапарт. Спит. У них головка болит.
Дан не мог отвести взгляда от его редкой рожи, еще бы по пучку волос на уши — и готово идолище поганое. Фуражка со звездой не маскировала, а, наоборот, разоблачала его.
— Ты ночью здесь тоже был?
— А как же!
Соболев спал в роскошном белье из батиста с кружевами и рюшами, как Людовик Четырнадцатый. Пахло духами, перегаром, кислятиной, борделем, черт знает чем, только не штабом. Впрочем, перегар для такой компании все равно, что шипы для розы, издержки эстетики.
Дан разбудил Соболева — и требовательно:
— Надо немедленно собрать штаб.
— Что-нибудь нового в этом лучшем из миров? — сонно поинтересовался Соболев и сладко потянулся.
— В шесть часов собрание большевистской головки. В Леонтьевском переулке. Будет Ленин. — Дан хотел прямо сказать о своем плане, по придержал язык. Самолюбивый начальник боевой группы может взъерепениться, когда вопрос уничтожения решается без него. Приходится ему подыгрывать. — Что будем делать, Бонапарт?
— Сколько их соберется?
— Не меньше человек полутораста,
— И Ленин?
— Обязательно. Я знаю расположение здания, все подходы, входы и выходы.
— А кто еще? Дзержинский будет?
Очень уж ему хочется достать Железного Феликса!
— Надо полагать, будет, если собираются все.
И тут он вспомнил, кого еще не хватало в списке — Загорского. Ленин не назван, он, само собой, подразумевается, но не назван и Загорский, и ясно почему: заседание проводит Московский комитет.
Ясно-то ясно, да не совсем…
Соболев легко вскочил, бодрый, будто не было бессонной ночи и пьянки с забавами, потянулся, стройный, гибкий, как молодой кобель.
— Отлично. Значит, в шесть? Прикинем.
Его интересовали два вопроса: размер зала (высота, какой потолок, с лепниной лучше, больше придавит) в откуда можно метнуть бомбу.
Дан все объяснил. Бомбу лучше всего — в окно с балкона. Подступы к нему со стороны Чернышевского переулка.
— Полтора-два пуда на такой зал хватит, — решил Соболев.
Дан плохо представлял, что могут сделать полтора-два пуда, осторожно выразил пожелание: чтобы наверняка.
— Наверняка хватит! — с напором повторил Соболев. — Надо же ее еще и дотащить туда, об этом тоже не забывайте. А Вася Азов свое дело знает. К шести вечера будет снаряжено. Сбор здесь, — распорядился Соболев.
— Я поведу, покажу на месте.
— Само собой. Но заранее чертеж, схему. — Он с воодушевлением растер ладони, взял со стола бутылку, посмотрел на свет.
Для Соболева такая жизнь — его нормальное, обыденное рабочее состояние, мало того — праздник души. Повседневный, вечный. Он не думает о будущем, не готовится жить когда-то, после свержения чего-то — он живет сейчас, его душа ликует, лучшей доли ему не надо. «Свобода завоевывается только свободой». Оружие, деньги, женщина — вот и все проявление силы, большего Петру Соболеву и не надо. Не будет Берты, найдется еще десяток. Но лучше все-таки Берта, убежденная, идейная, бескорыстная. Так он может прожить и месяц, и год, и всю жизнь. Виртуоз экса, рыцарь бомбы, аристократ бунта. Он не знает конца борьбы и не хочет его, он видит свою победу каждый день. Каждый выстрел, каждая смерть приносит ему самоутверждение. Он познал начало борьбы, усвоил ее вкус и навсегда уверовал в ее бесконечность. Глупо, нелепо, дико представить, как Соболев в один прекрасный день повытаскивает из карманов свои револьверы, отложит в долгий ящик свои гранаты и пойдет на службу с портфелем к восьми утра, чтобы где-то в учреждении принимать граждан, помогать им налаживать труд и мир, смешно. Он создан для революции, рожден разрушить все эти буржуазные химеры, сначала здесь и дотла, а нечего станет разрушать здесь, завтра он появится в Европе, послезавтра в Америке, дальше и дальше, до какой-нибудь Гваделупы, Новой Каледонии, Занзибара. Земли вполне хватит на всю его жизнь. И не два аршина ему нужны, как думал скромняга граф, а вся планета. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья…» Отними у него сейчас смертоносные цацки, и он умрет — от бессилья, от невозможности убивать других.
Но он не с луны свалился, не аист его принес, и не находили его в капусте добрые папа с мамой. Он твое порождение, Дан, наглядное выражение твоей сущности, зрелый плод на древе твоей деятельности. И ты бессилен что-либо изменить. «Тако крещусь, тако же и молюсь».
А взираешь на него критически из-за сущего пустяка — из-за какой-то девки, которую не поделили (да и поделили уже). Какой-то девки, которая выходила тебя от сыпняка, спасла от гибели. Что ж, не только она одна, спасали тебя и другие…
«Надо его оставить в живых».
Не ради личного долга, не из принципа ты — мне, я — тебе, нет. Мы с тобой революционеры, Володя Лубоцкий, он же товарищ Денис, он же Загорский Владимир Михайлович.
Мы революционеры, и для нас прежде всего важно не то, кто жив, кто мертв, а то, чьи принципы восторжествуют в конечном счете. Должен же кто-то остаться свидетелем своего краха. Это жестоко, может быть, хуже смерти, но ты убедишься, кто посмеется последним.
«Я обеспечу тебе смерть в рассрочку. Разрешим наш с тобой давний спор».
Сотни, тысячи революционеров погибли в тюремной камере, в сибирской ссылке, прикованные цепью к каторжной тачке, в голодной эмиграции, так и не увидев, чей выбор оказался верным, а чей ошибочным. Умер в тюремном лазарете Марфин — ничего не увидел, ничего не узнал ни про свою мать-Россию, ни про свою дочь Берту…
Блаженны погибшие с верой в правоту своего дела. И трагична судьба живых — жертв своего выбора.
«К тому же я человек, оказывается, благородный. Ты мне спас жизнь когда-то, я плачу тебе тем же. Я, как видишь (увидишь!), выше партийной розни. Для меня человек не имеет цены, личность превыше всего. Личность, а не партийный принцип».
— Послушайте, Соболев, мне нужен хороший боевик. Сегодня, на вечер.
— Для чего?
— Выручить одного человека. — Соболев не поймет замысла Дана, может не согласиться, и он добавил: — Нашего. Оттуда.
— Что-то неощутимой была его польза, — усомнился Соболев.
— Мно виднее, — хмуро сказал Дан, — Если можно, вот этого малого, что сейчас дежурит.
— У вас губа не дура. — Он мог иметь в виду и Берту. — Ладно, я ему скажу.
— И соберите штаб, — настоял Дан.
Соболев быстро оделся и пошел в кофейню за Казимиром и Барановским.
Вошел Я-ваша-тетя, мягко, по-кошачьи, видать, сильный и, судя по роже, не столько храбрый, сколько наглый. А здесь нужна хитрость, коварство, актерская игра. Дан пристально рассматривал его в упор сквозь пенсне.
Когда голова Шарлотты Кордэ упала в корзину, палач Сансон достал ее за остатки волос и нанес пощечину — за Марата. Палача отстранили от должности за нарушение революционного закона: наказывать, не унижая.
«Вы унизили нашу партию, отстранив ее от революции. Я унижу тебя в ответ одной только рожей этого рябого аспида в форме твоих же красноармейцев. И он погонит тебя, как дворнягу, куда я захочу».
Я-ваша-тетя постоял-постоял, повернулся спиной к Дану и сел на стул, развалясь, — чего ради этот очкарик на него вызверился? «У нас все равны», — говорила его поза. Закурил ароматную египетскую папиросу.
— Нам необходимо вывести из МК одного человека, — сказал Дан.
— Да хоть десять, — небрежно отозвался Я-ваша-тетя. — Было бы за что.
— Вывести наверняка. Живым, — подчеркнул Дан, не желая пока называть имени, чтобы нe озадачивать боевика.
Тот пошлепал губами, вздернул плоское лицо:
— Само собой, живым. Револьвер под ребро — и пойдем выйдем.
— Оружием ты его не возьмешь, не тот человек.
— Интеллигент? — поинтересовался Я-ваша-тетя.
— М-да, — с вызовом ответил Дан.
Я-ваша-тетя скосоротился:
— Как щенок пойдет.
— Здесь тебе не Гуляй-Поле. Здесь другие интеллигенты. Не так моргнешь — и ты уже на Лубянке. Это усвой крепко.
— Да чо вы меня учите?! Вы мне скажите, кого а куда. А как — я сам знаю. — Оглядел Дана, остановил взгляд на его драных ботинках. — А как насчет тити-мити? — И потер большим пальцем об указательный.
— В каком смысле?
— В законном. Одна голова десять тыщ, две — двадцать, а пять — пятьдесят, считать умеете?
Нечаев был наблюдателен: «Чем больше революционер похож на бревно, тем ближе он к совершенству».
— Получишь свои тысячи, — процедил Дан. «Этот скот ночью тоже был здесь!» — Но если не выполнишь приказа, я тебя пристрелю, как паршивую с-собаку!
Я-ваша-тетя поморгал-поморгал, проморгался. «Очкарик, а духовитый».
Дан с досадой вздохнул. «Напрасно я не забрал у нее браунинг».