ГЛАВА ПЯТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ровно в три Владимир пришел в кафе «Ландольт». Агент (все-таки «Мартын» не вязалось с его обликом) уже был там.

— Поехали, — сказал он, едва поздоровались.

— Он ждет.

— О да-а! — шутовским басом ответил агент.

«Ждет» — не слишком ли много на себя берете, юноша?

— Я хотел спросить, вы условились с Лениным? Нежданный гость хуже татарина.

— Для него все нации равны. — Агент не улыбнулся. «А задаю неделовые вопросы, обывательские. Волнуюсь. Если бы агент не договорился, го и не позвал бы с собой».

— Мне все ясно, — сказал Владимир. Его не просто ведут, по и воспитывают на ходу. — Поехали.

Вышли на улицу. Ясный весенний день, солнце, слепит снег Савойи.

— Путь не близкий, — сказал агент. — Через весь город, через Pony и дальше, в Сешерон. Вы уже знаете Женеву?

— Немного. Сешерон где-то возле парка Мон-Рено.

— Между нарком и ботаническим садом.

— Место завидное. У него там вилла?

— Сешерон — рабочее предместье. Ильич там снимает домик.

— Один? — С первых шагов Владимир решил держаться своей линии и при любой возможности укорять Ленина — один снимает целый домик.

— Втроем. Он, Саблина и ее мать, Елизавета Васильевна.

Саблина — это Крупская, подруга Чачиной по Петербургу и по ссылке в Уфе. От Нижнего до Женевы полмира, можно сказать, с великим множеством людей, а цепочка связи совсем короткая: он — Яков — Чачина — Саблина — Ленин.

— Авось пирогом нас угостит Елизавета Васильевна. Всюду с ними! И в эмиграции, и в Шушенское с ними ездила, в ссылку.

— За декабристами ехали в Сибирь жены, за социал-демократами еще и тещи, — заметил Владимир.

Агент улыбнулся:

— Ильич ей говорит: «знаете, Елизавета Васильевна, какое самое худшее наказание за двоеженство?» — «Какое, Владимир Ильич?» — «Две тещи».

Владимир рассмеялся, тут же спохватился, помня про линию, сказал с укором:

— Вон какие у них отношения.

Естественно, если он всей социал-демократии не дает покоя, живя врозь, то каково его домочадцам?

— Да, именно такие у них отношения, — невозмутимо подтвердил агент. — Можно шутить, подтрунивать. Это ужасно, вы не находите?

— Н-нет, собственно говоря, наоборот, — пробормотал Владимир. Все-таки сатана агент, палец в рот ему не клади. «Если я соглашаюсь с ним по каким-то частностям, это совсем не значит, что я намерен сдать свои принципиальные позиции», — настропалялся Владимир.

Ездили трамваем, шли пешком. Больше молчали. Заполнился эпизод: через трамвайные рельсы переезжал молодок человек на велосипеде с пузатым баулом впереди рули. Здесь удивительно много велосипедистов, и, казалось бы, пора им знать, как надо переезжать рельсы, — под прямым углом. Этот же правил по косой, колесо попало в колею, баул свалился, затарахтев, молодой человек по-козлиному дернулся и выровнял руль. Поднял баул, стал пристраивать его на прежнее место. Агент даже приостановился, наблюдая за ним, потом вдруг сказал с досадой:

— Ч-черт побери! — Лицо его стало сумрачным.

Владимир оглянулся па велосипедиста — тот уже покатил дальше, — посмотрел на агента: стоило ли расстраиваться из-за пустяка?

— О съезде Заграничной лиги русских социал-демократов вы, вероятно, слышали? — заговорил агент после молчания.

— Слышал. Но без подробностей. Для меня все здешние события — дрязги, и ничего больше.

— Разберетесь, — успокоил агент. — При желании.

Последовало желание:

— Это когда Плеханов вызвал Мартова на дуэль? Я. кстати, так и не понял, за что.

— Был и такой забавный эпизод среди многих прочих. Мартушка пребывал в истерике, Плеханов ему заметил: Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, после чего Мартушка немедля понес по кочкам самого Плеханова. Жорж впервые за всю драчку утратил свой несокрушимый юмор и заговорил о дуэли. Помирились, милые бранятся — только тешатся. Хуже всех было Ленину. Перед самым съездом он разбился, ехал вот так же на велосипеде и угодил в колею. Мы настаивали отложить съезд — Ленин болен, но мартовцы в крик: пусть лечится, мы и без него проведем. Ленин пришел, голова перевязана, глаз, а те ликуют: Ленин побит не только политически, но и физически, как видите. Вид у него был крайне больной. — Агент прищурился, глядя вдаль, лицо его стало злым. — Выдержка у него колоссальная, но он не выносит мелкого скандала, визга, драчки, теряется, как ребенок. На сборища Лиги шел, как на Голгофу, но шел, с повязкой…

Рону пересекли по мосту для пешеходов. Владимир засмотрелся на воду. Своенравная река. Оборотень. Если в других местах реки как реки, слагаются из ручейков, ручьев, речушек и бегут к морю, к озеру, то Рона, наоборoт, вытекает из Лемана — начинает с конца и бежит вспять.

А за Роной живет Ленин, и характер у него чем-то похож на эту реку. «Прежде чем объединяться, нам надо размежеваться». А ведь Волга, река его родины, течет в море… Впрочем, и Рона начинается где-то в горах.

«Главное, не надо мудрить, надо сказать прямо — я обвиняю. Обвиняю не потому, что меня некая муха укусила или что вы мне неприятны лично, я вас не знаю и потому свободен от предвзятости. Я не член партии, по имел возможность пристально, заинтересованно наблюдать за положением дел в русской социал-демократии. В вашу кашу я не попал, и потому голос мой беспристрастен и объективен, прошу вас прислушаться и сделать вывод».

В Сешероне одинаковые домики, садики. Меньше, чем в городе, толкотни и шума.

Вышли на улицу Фуане, и вскоре агент сказал:

— Здесь.

Высокий, узкий с торцов домик под номером 10. И хотя в нем два этажа, но кажется он игрушечным, утлым, не похож на российские дома с размашистыми шатровыми крышами, с карнизами и петухами, с массивными воротами. Какой-то обуженный домик, узкие оконца с двумя створками ставен, все плоско, стесано, безлико. Слишком сдержанное строение.

Встретила их пожилая женщина довольно приветливо: «Проходите-проходите», как будто даже обрадовалась тому, что хоть кто-то пришел наконец в их забытый домик на окраине, выражаясь по-российски, на выселках.

Внутри домик был просторнее, чем казался снаружи (в России — наоборот), большая кухня с каменным полом служила, видимо, и столовой и гостиной, здесь можно было собрать застолье порядочное.

— Сейчас позову, — сказала Елизавета Васильевна. — Минуточку, — И пошла наверх по опрятной крашеной лестнице.

— Все сокрушается, — вполголоса проговорил агент, — как это они могли поссориться с Юлием Осиповичем, прежде он с утра до ночи пропадал здесь, анекдоты рассказывал, а теперь… Собирается пойти к нему, пристыдить: ай-яй-яй, Юлий Осипович, что же вы забыли про нас, каким я вас пирогом угощала…

По лестнице, живо перебирая ногами, спустился рыжеватый лысый мужчина в косоворотке, крепкий, скуластый, с длинными усами, узкоглазый, видимо работник, поздоровался еще со ступенек па ходу, сойдя вниз, протянул руку Владимиру:

— Ленин.

Первое мгновенное впечатление — они уже где-то виделись, там, в России, и не один раз. Удивительно знакомый облик, таких много на Волге; но первое впечатление тут же сменилось из-за глаз — очень темных и страшно внимательных, острый взгляд сразу вытеснял обыденность, простоватость; и дальше весь его облик от жеста к жесту стремительно менялся, усложняясь и усложняясь, Владимир просто диву дался: как это он, почему, с какой стати принял его за работника?

Хорошее рукопожатие, не мимоходом, а крепкое, обозначенное. Иной сунет пальцы тебе, будто счетные палочки — придержи, гость, чтобы они не рассыпались, — и не знаешь, как с ними быть. Он же не просто подал руку, а — взял твою.

— Прошу. — Легкая картавость, короткий жест в сторону лестницы — чуть склонил голову, чуть приподнял руку, но не кивнул и не махнул, а, склонив голову, так и остался на некоторое мгновение, вскинул руку и придержал ее, движения быстрые, но без суеты и ничего лишнего.

Поднялись по ступенькам наверх. Три узких двери — видимо, здесь три комнаты.

— У меня почта, — сказал агент, приподнимая перед собой портфель.

— Надюша! — позвал Ленин, затем приоткрыл ближнюю дверь и уже одному Владимиру повторил свое характерное «прошу».

Небольшая комната, узкая койка, заправленная пледом, с одной подушкой, возле койки стул, па нем свеча в бутылке, второй стул возле письменного стола с книгами, брошюрами, бумагой, свисают разнополосые ленты газетных вырезок, а посредине в бумажном кратере — тяжелая квадратная чернильница.

Ленин переставил бутылку со свечой па подоконник, подул на стул, как-то по-детски дунул, оттопырив губы, подал стул Владимиру, себе подвинул от стола и сел в двух шагах.

Сел — и смотрит молча. И в глазах такое внимание, интерес, можно подумать, агент неправильно его информировал и потому Ленин ждет бог знает какой важной новости. Принимает не за того — вот какое ощущение возникло у Владимира.

Посмотрел-посмотрел — и сразу:

— А где сейчас ваши товарищи: Заломов, Самылин, Моисеев, Лубоцкий?

— В ссылке. Сергей Моисеев в деревне Кульчек Минусинского уезда. — Он сделал паузу, давая возможность Ленину подхватить, сказать: «Знаю, знаю, бывал в этих местах, как же», но Ленин не подхватил, внимал молча, чуть клоня голову.

Надо же — Ленин помнит их имена, до этого ли ему? Владимир рассказал, где сейчас другие товарищи, прикидывая, как бы это так себя подать, неожиданно: «А последний перед вами собственной персоной» или «ваш покорный слуга», но, глянув в его темные глубокие глаза — взгляд Ленина будто отсек лишнее из всего наготовленного, — он сказал только:

— А Лубоцкий — это я.

— Очень хорошо, очень хорошо! — Глаза Ленина заблестели искренней радостью, дополняя его в общем-то светские обязательные слова. — Трудно выбирались? — Спросил участливо, и от его такого топа Владимир неожиданно для себя ответил:

— Да нет, не особенно, легко, пожалуй.

— Гм-гм, не часто услышишь такой ответ. — Ленин улыбнулся, гость ему нравился, и он этого не скрывал.

Однако гостю пора бы вспомнить о своей позиции.

— Легко потому, что я видел цель, стремился ее достичь и как будто достиг. Но здесь-то и начались трудности. — Владимир перевел дух, пожалуй, можно и начинать. — Когда я узнал, что тут творится… — Он на мгновение замешкался, ища слова приблизительные, прямое обвинение Ленина пока что никак не вязалось с ситуацией, хоть тресни — не выговоришь, собеседник ждет от тебя чего-то совершенно другого, но этого мгновения оказалось достаточно, чтобы Ленин вставил:

— Творится, творится, большевики — чернь, это вы уже слышали? — Блеск его глаз потух, взгляд стал сумрачным, будто утихшая было боль снова всколыхнулась, но он пытается ее погасить. Еще один облик — человека ранимого. — Пожалуйста, подробнее о товарищах, меня интересует Заломов, вы его хорошо знаете? — И снова — голова чуть набок, впитывает.

Ленин, в сущности, перебил его, не поддался гостю, деликатно удержал его в прежнем русле, вернул к началу разговора.

— С Петром Заломовым мы сошлись, подружились, можно сказать, уже в тюрьме. — И добавил опять для себя неожиданно: — К сожалению. — Он менялся будто от одного взгляда Ленина. Прежде, в Нижнем, не было никакого такого особого сожаления, он нажил его, выходит, позже, скорее всего, здесь уже.

— Почему «к сожалению»? — подхватил Ленин. Чуть коснулись позиции, и он тут как тут.

— Как я теперь понимаю, ничто нам не мешало объединиться с рабочими. Юношеская спесь. Сами Соколы, сами Буревестники.

Ленин понимающе кивнул — можно не продолжать.

— Когда была создана ваша организация?

— Вскоре после проводов Горького, в ноябре первого года. Мы стали выпускать «Летучие листки», сами…

— Как рабочие, Заломов в частности, относятся к Горькому?

— Очень хорошо. Но лучше говорить об отношении Горького к рабочим, оно виднее, и к Заломову, в частности. Алексей Максимович кормил нас всех в тюрьме, я его знаю с детства. — «Не то, не то говорю». — Он передавал в тюрьму деньги, продукты, одежду, книги, конечно. Пригласил из Москвы четырех присяжных поверенных, написал прокламацию в пашу защиту, и только благодаря его вмешательству Заломов избежал каторги. Горький сам побывал в Нижегородском остроге, знает, какие там условия. Он вообще замечательный человек! — Владимира понесло, ухватился за Горького с облегчением, чтобы повременить с главной темой, поговорить пока о чем-то живом, бесспорном, безраскольном. — Он очень любит всякие искусства, советовал мне непременно стать художником. В девятисотом году он сидел в одной камере с Зиновием Свердловым, братом моего друга Якова. Кстати, запомните это имя: Яков Свердлов! Он будет великим революционером!

Ленин быстро улыбнулся, сощурился, видимо, развеселила его юношеская преданность другу, во всяком случае, столь напористая рекомендация Ленину, судя по всему, понравилась.

— Он тоже был членом вашей организации? — упор па «вашей».

— Нет, Яков был больше связан с комитетом РСДРП, с Чачиной, он жил в Канавино, ближе к рабочим, — несколько упавшим голосом отвечал Владимир, видя, как моментально собеседник все учитывает, нанизывает на свой кукан, делает выводы.

— И что же Горький в камере с Зиновием Свердловым… — напомнил Ленин.

— Познакомился он в тюрьме с Зиновием, а потом, когда вышли, услышал его игру на скрипке, понял, какой он талантливый, ему надо учиться, но еврея не примут в филармонию. И что вы думаете? Горький окрестил Зиновия в церкви, усыновил, и стал Зиновий Пешковым. Уехал в Петербург, что дальше — не знаю.

— М-да, это характеризует. Скажите, а какой вы литературой пользовались для «Летучих листков»? Что вообще читали?

— «Царь-Голод», «Исторические письма» Лаврова, много Михайловского. И, конечно, «Монистический взгляд». Для меня лично это очень важная книга. — Владимир испытующе посмотрел на Ленина, что он скажет о книге своего противника? Настал момент.

— Замечательная книга, — согласился Ленин, поняв ожидания собеседника, но не намереваясь к нему подлаживаться. — Плеханов — выдающийся пропагандист марксизма! А «Искра» до вас доходила?

— Доходила, но студентов она… почти по интересовала.

«Почти» — мягко сказано, она их совсем по интересовала.

— А рабочих?

— Одни больше читали «Рабочее Дело», другие «Искру». Между прочим, сормовская полиция имела предписание особо следить за рабочими, которые умеют читать, выделяются умственным развитием и которые не пьют.

— Пьянство, идиотизм и невежество — опора режима, так-так! Значит, больше все-таки «Рабочее Дело»?

— К началу второго года «Искра» стала более популярной среди рабочих, они даже деньги собирали, просили комитет выписать «Искру» в их полную собственность. Но интеллигенция пo-прежнему… считала «Искру» малоинтересной.

— Это естественно, — вставил Ленин.

— Почему же естественно? В Нижнем довольно большой отряд интеллигенции передовой, демократической, она, знаете ли…

И опять в ту кратчайшую паузу, которая потребовалась Владимиру подыскать слово, Ленин вмешался и продолжил его мысль, однако круто загнув ее на свой лад:

— Она остается буржуазно-демократической, — выделил «буржуазно», — до тех пор, пока не примет точку зрения рабочего класса. Если в период кружковщины разница между интеллигентской и пролетарской психологией не чувствовалась так остро, то теперь, при переходе к сплоченной партии, — а «Искра» именно к этому и звала, — потребовалась крутая ломка психологии прежде всего у интеллигенции, которая при всем своем передовизме и демократичности отличается крайним индивидуализмом, неспособностью к дисциплине и организация. Вы не согласны?

— Собственно говоря… это моя мысль!

Ленин рассмеялся, глаза заблестели почти до слез.

— Извините, — сказал он мягко, благодушно. — Позаимствовал. — Солидарность его порадовала, непосредственность рассмешила.

«Моя мысль». Если не мысль, то предчувствие мысли. Именно так: неспособность к дисциплине и организации. Индивидуализм, каждый рвет знамя к себе. Берлинский ералаш, одним словом. Его мысль, только Ленин ее обобщил и выразил…

— А как вы устроились здесь, на что живете, есть ли возможность заработка?

«Почему он не спрашивает, па чьей я стороне? — недоумевал Владимир. — О том говорит, о сем, о Нижнем, о ссылке, о рабочих да о рабочих и ни слова о главном. Или он настолько проницателен, что понимает: спрашивать нет смысла, пока человек не пристал ни к тому ни к другому берегу, а болтается, как…»

Да, действительно он пока не пристал ни к бекам ни к мекам, но потому он и не может пристать, что у нею есть определенные принципы. И вот вам один из них:

— В Женеве есть возможность зарабатывать рисованием вывесок, я владею кистью, мог бы. Но не хочу из принципиальных соображений.

— Вон как, — отозвался Ленин, глядя в пол отрешенно, погрузившись в какую-то свою мысль. Странно быстрая перемена, а ведь слово-то какое прозвучало: «принципиально», должно бы приковать внимание. — По каким же? — негромко, машинально, думая о чем-то другом, спросил Ленин.

— Я не хочу этого делать, даже если буду умирать с голоду. Потому что малеванием вывесок здесь, в Женеве, занимался Нечаев.

Ленин быстро вскинул на него мрачный, сверлящий взгляд:

— Но это же смешно. Фарисейство, ханжество, обывательщина. Умирать с голоду и бла-ародные слова говорить. Эк-кая у вас любовь к фразе.

Просто поразительна перемена в нем, стремительная плотная волна негодования, хотя голоса он не повысил, только слова отчеканил звонче.

— Нечаев малевал вывески, п теперь ни один честный художник не может браться за кисть?! — продолжал Ленин с веселым гневом. — Нечаев издал «Коммунистический Манифест» в переводе Бакунина, одним из первых, кстати сказать, еще в семидесятом году, и вы, социал-демократ, не будете его читать по так называемым принципиальным соображениям?

Владимир поежился. Что теперь, оправдываться? Загородиться порочной тактикой нечаевской «Народной расправы»? Будто сам он этого не знает.

Спасительно постучали в дверь.

— Войдите!

Вошел агент с пустым портфелем под локтем, мельком глянул на Владимира, едва-едва заметно улыбнулся, бес. Теперь у них есть возможность наброситься вдвоем, хотя пока и одного хватило. Что ж, давайте. Держись, Бедовый. В схватке ему будет легче, он, наконец, разозлится и скажет все.

— Проходите, Мартын Николаевич, у нас принципиальный разговор, — сказал Ленин без всякой иронии, не думая ставить в кавычки позицию собеседника.

Все-таки удивительно он меняется, не знаешь, чего ожидать, всякий раз у него непредвиденная, не как у других, реакция. В конце концов, на «не хочу малевать вывески» можно было посмотреть раздумчиво, с пониманием— что ж, убеждения есть убеждения, дело сугубо личное. Стремление быть непохожим на честолюбца, скомпрометировавшего революционное движение скандалом на всю Европу, похвально, что ж… Но Ленин не стал раздумывать, а сразу влепил оценку, от которой одни может взбрындить и обидеться, а другой призадумается. Для него дело Нечаева есть дело Нечаева, а интеллигентская фраза есть интеллигентская фраза, «бла-ародиые слова». И действительно, Нечаев не только вывески малевал, он еще и ходил по Женеве, ел, пил, дышал, так что же теперь нельзя ходить, есть, дышать, если ты такой принципиальный?

— Жаль, что я не присутствовал, — сказал агент. — Так и не услышал, с чем пришел к вам наш земляк.

— Это вы сейчас услышите, — напряженно сказал Владимир, не сказал, а заявил. — Разговор у нас действительно важный, для меня, во всяком случае, по я еще не сказал главного. А я обязан сказать, должен, иначе… — «Эк-кая у вас любовь к фразе». Но он все равно выскажет наболевшее, и именно так, как им было продумано заранее. Каким он будет завтра, покажет время, а сейчас он такой, как есть, и это у него не любовь к фразе, а нравственная позиция. — Если я не выскажу вам того, что думаю по поводу раскола, я перестану уважать себя. В расколе виноват Ленин, таково мнение многих.

Глубокие, темные глаза Ленина не мигая смотрели на него, и у Владимира вдруг возникло ощущение промаха, как будто он шел-шел сюда, нес груз, на нем четко аршинными буквами было написано: «Сешерон, улица Фуайе, 10, Ленину», он тащил его сюда, пыхтел, свалил наконец и только сейчас увидел, что адрес на нем не тот, имя неразборчиво и бремя свое надо тащить дальше. Но он все же должен договорить. Все то, что им было не только продумано — выстрадано, не может, не должно измениться от одного только общения с этим человеком. Известно, как подавляюще действовал Бакунин на окружающих, но что с того, он оказался исторически неправ. И Владимир закончил, придавая голосу твердость:

— Лично у меня сложилось такое же убеждение.

— Только знания дают убеждение, — погромно тотчас сказал Ленин, выделив «только знании».

Фраза имела смысл сама по себе, вне связи с разговором, и в то же время в ней прозвучал скрытый упрек: и вы мало знаете, молодой человек, для того чтобы сложилось убеждение.

— «Виноват в расколе…» — глуховато повторил Ленин. Невелика для него новость, но привыкнуть он к ней но может. — Страшен сон, да милостив бог, — бодрее продолжал он. — Насильно мил не будешь, — И дальше с задором, улыбчиво: — Насильно мил не будешь, но мы все-таки попробуем, да, Мартын Николаевич?

Владимир вдруг рассмеялся, легко и обрадованно, «конечно же надо, пробуйте!»

— Мне оч-чень, оч-чепь хотелось бы разобраться, товарищ Ленин! — воскликнул он, чувствуя, что потерялся, не владеет собой, — Моя убежденность больше похожа па растерянность, на раздвоенность.

— А мне оч-чепь, оч-чень нравится ваша искренность! — в топ ему отозвался Ленин. — А колебания не страшны, раздвоенность — это момент развития, радуйтесь. — Он рывком повернулся к столу, заваленному журналами, книгами, рукописями, они не были свалены в кучу, не расползались, как тесто, а лежали в порядке, тяжелыми стопками. Сдвигая стопки, Ленин склонился, и в свете окна видней стал выпуклый лоб, крупная, надежная голова. «Его легко рисовать, — отметил Владимир. — Только вот глаза ухватить трудно…» И еще подумал, что в такой выпуклой голове не может быть плоских мыслей, природой исключено, но это уже, пожалуй, «любовь к фразе».

— Вот вы и будете третьей стороной в пашем споре. — Он вдруг захохотал, закинул голову. — Спо-о-оре! — Еле выговорил с веселым бешенством — Свара, свалка, сволочизм, склока, — о великий и могучий русский язык! — Оборвал смех, даже запыхался слегка. — Это они называют свободной дискуссией — торгашество, демагогия, сплетни! — Он восклицал, продолжая искать, наконец выдернул из стопки несколько скрепленных страниц, подал Владимиру: — Вот, пожалуйста. Ищите наши ошибки, неубедительность, оппортунизм. А сплетни — сплетней факта не перешибешь.

Владимир осторожно принял листки, текст отпечатал на «Ундервуде», вчитываться пока не стал — потом, внимательно, — осторожно свернул в трубку, чтобы не помять.

— Возьмите «Трибунку», старая. — Ленин подал ему газету — завернуть. Внимателен.

— Меня вы найдете в кафе «Ландольт», — учтиво сказал агент.

Ясно, он остается, а Владимиру пора идти. Однако спешить не хотелось, опять останется в одиночестве.

Снова посмотрел на стол и снова привлекла внимание черная массивная чернильница. «Не хватает ему полета, романтики, грома, молнии», — говорил Дан.

— Как жерло вулкана, — сказал Владимир, кивая на чернильницу.

Сейчас Ленин скажет, где он ее взял, такую примечательную штуку, кто ему ее подарил, может быть, привез он ее из Енисейской губернии…

— А вы поэт, Владимир свет Михалыч, — сказал Ленин, и только сейчас Владимир понял, какой образ создал: жерло вулкана, лава, всесокрушающая, испепеляющая.

Ленин повернулся от стола, живо сунул руки в карманы, качнулся с носков на пятки, словно разминаясь после долгого сидения.

— Если верить Наполеону, — глаза его лукаво щурились, — пушка убила феодализм, а чернила убьют нынешний строй.

И снова другом облик, еще одна грань — уверенность в своем деле. И бесстрашно — ведь кто-то может сказать: не страдает скромностью Ленин, кто-то может, а ему наплевать, «сплетней факта не перешибешь».

Владимир, наконец, распрощался.

Вышел из домика, постоял, глотая весенний воздух, чувствуя себя несколько ошалелым.

За калиткой он нетерпеливо развернул свое новое бремя взамен того, с которым шел сюда, глянул на заголовок: «Рассказ о II съезде РСДРП». Первые строчки жирно подчеркнуты: «Этот рассказ назначен только для личных знакомых, и потому чтение его без согласия автора (Ленина) равно чтению чужого письма».

Он быстро пошел в парк, решив тут же, не откладывая, прочитать все, начало его заинтриговало.

«Насильно мил не будешь, но мы попробуем…» В сущности, та же самая мысль, которая удивила Владимира еще в Москве, когда он читал «Что делать?». Социал-демократического сознания у рабочих и не может быть. Оно может быть принесено только извне — та же самая мысль.

В парке он сел на свежепокрашенную скамейку. Но прежде проверил — не прилипну ли? Нет, сухо, чисто. Отметил: только так, все на новой основе. Чистой. Свежей. Неподалеку два садовника копошились на клумбе. Прохладой тянуло с озера, покачивались ветки с набухшими почками, готовыми вот-вот лопнуть и обнажить зелень первой листвы.

Итак, «только для личных знакомых». Отныне он — лично знакомый Ленина. Что это ему дает? Легион врагов прежде всего. Если он, разумеется, вовремя не одумается, не откажется от такого знакомства. Занятная ситуация: друзей пока нет, но враги уже наготове. Что ж, совсем неплохо, мобилизует, заставляет расправить плечи. «Обстоятельства в такой же мерс творят людей, как люди творят обстоятельства».

Сначала — выборочно, о главном, о первом параграфе, о разногласиях, потом уже все подряд. «Ищите ваши ошибки, неубедительность, оппортунизм». Авось и найдем.

«…Состав съезда определен был предварительно Организационным комитетом, который имел право, по уставу съезда, приглашать па съезд кого найдет нужным, с совещательным голосом. На съезде была выбрана, с самого начала, комиссия для проверки мандатсв, в которую (комиссию) перешло все и вся, относящееся к составу съезда. (В скобках сказать, и в эту комиссию вошел бундист, который измором брал всех членов комиссии, задержав их до 3-х часов ночи и оставшись все же «при особом мнении» по каждому вопросу.)

Начался съезд при мирной и дружной работе всех искряков, между которыми оттенки в мнениях были, конечно, всегда, но наружу эти оттенки, в качестве политических разногласий, не выступали. Кстати заметим наперед, что раскол искряков был одним из главных политических результатов съезда…

Довольно важным актом в самом начале съезда был выбор бюро или президиума. Мартов стоял за выбор 9 лиц, которые бы на каждое заседание выбирали по 3 в бюро, причем в состав этих 9-ти он вводил даже бундиста. Я стоял за выбор только трех на весь съезд, и притом трех для «держания в строгости». Выбраны были: Плеханов, я и товарищ Т…Разногласие между мною и Мартовым по вопросу о бюро (разногласие, характерное с точки зрения всего дальнейшего) не повело, однако, ни к какому расколу или конфликту: дело уладилось как-то мирно, само собою, «пo-семейному», как улаживались большею частью вообще дела в организации «Искры» и в редакции «Искры»».

Здесь, пожалуй, Ленин зря успокаивает своих «личных знакомых». Если у Мартова есть самолюбие, то оно уже ущемлено дважды: не прошло его предложение о выборе девяти, а сам он не вошел в число трех. Важный фактор. А предложение Ленина «для держания в строгости» уже пахнет «ежовыми рукавицами». Однако пусти бундиста в президиум, и он вместо съезда устроит берлинский ералаш. Так что позвольте, уважаемый автор, с вами не согласиться насчет «мирно, само собою», «по-семейному», тут уже некая закавыка возникает.

Пойдем дальше.

«…Во-первых, стоит отметить эпизод с «равноправием языков». Дело шло о принятии программы, о формулировке требования равенства и равноправности в отношении языков. (Каждый пункт программы обсуждался и принимался отдельно, бундисты чинили тут отчаянную обструкцию и чуть ли не 2/3 съезда, по времени, ушло на программу!) Бундистам удалось здесь поколебать ряды искряков, внушив части их мысль, что «Искра» не хочет «равноправия языков», — тогда как па деле редакция «Искры» не хотела лишь этой, неграмотной, по ее мнению, несуразной и лишней формулировки…Страсти разгорелись отчаянно и резкие слова бросались без числа…»

Прямо скажем, Владимир ожидал большей солидности, все-таки не студенты и не рядовые эсдеки, а делегаты от комитетов из России, доверенные посланцы. Уж слишком это ему знакомо.

«Другой эпизод — борьба из-за § 1 «устава партии»…Пункт 1-ый устава определяет понятие члена партии. В моем проекте это определение было таково: «Членом Российской социал-демократической рабочей партии считается всякий, признающий со программу и поддерживающий партию как материальными средствами, так и личным участием в одной из партийных организаций». Мартов же вместо подчеркнутых слов предлагал сказать: работой под контролем и руководством одной из партийных организаций. За мою формулировку стал Плеханов, за мартовскую — остальные члены редакции (за них говорил на съезде Аксельрод). Мы доказывали, что необходимо сузить понятие члена партии для отделения работающих от болтающих, для устранения организационного хаоса, для устранения такого безобразия и такой нелепости, чтобы могли быть организации, состоящие из членов партии, но не являющиеся партийными организациями, и т. д. Мартов стоял за расширение партии в говорил о широком классовом движении, требующем широкой — расплывчатой организации и т. д. Курьезно, что почти все сторонники Мартова ссылались, в защиту своих взглядов, на «Что делать?»! Плеханов горячо восстал против Мартова, указывая, что его жоресистская формулировка открывает двери оппортунистам, только и жаждущим этого положения в партии и вне организации. «Под контролем и руководством»— говорил я — означают на деле не больше и не меньше, как: без всякого контроля и без всякого руководства. Мартов одержал тут победу: принята была (большинством около 28 голосов против 23 или в этом роде, не помню точно) его формулировка, благодаря Бунду, который, конечно, сразу смекнул, где есть щелочка, и всеми своими пятью голосами провел «что похуже» (делегат от «Рабочего Дела» именно так и мотивировал свой вотум за Мартова!). Горячие споры о § 1 устава и баллотировка еще раз выяснили политическую группировку на съезде и показали наглядно, что Бунд + «Рабочее Дело» могут решить судьбу любого решения, поддерживая меньшинство искровцев против большинства».

Два года назад Владимир охотно голосовал бы за мартовскую формулировку. И не по молодости, не по глупости, а в полном соответствии с тем положением, которое сложилось у них в Нижнем. Был Нижегородский комитет РСДРП и была Нижегородская социал-демократическая организация. Попробовал бы кто-нибудь тогда объединить их, завопили бы в один голос — зачем? Комитет, так сказать, взрослый, организация — молодежная, хотя тому же Петру Заломову было двадцать пять лет, а Сергею Моисееву двадцать три. Комитет принял решение провести

1 мая демонстрацию в рабочем Сормове, организация приняла решение провести демонстрацию в самом Нижнем. Комитет на случай разгона и арестов приказал некоторым своим товарищам, уже известным полиции, на демонстрацию не выходить, отсидеться дома, чтобы потом продолжать борьбу. «Поспешность, как было сказано, нужна при ловле блох». Организация же и мысли такса не допускала, рвались в бой все, никто не пожелал отсиживаться для какого-то там проблематичного сохранения сил. «Безумству храбрых поем мы песню». Комитет высказался решительно против демонстрации в Нижнем — к чему бессмысленные жертвы? — но горячие головы, прежде всего Моисеев с Лубоцким, стояли на своем: выйдем — и точка! Стороны собирались в лесу на сходку, спорили до хрипоты, к согласию не пришли. И вот 5 мая под вечер в городском саду на берегу Волги, где собралась гуляющая молодежь, раздался вдруг лихой свист, быстро сбежались демонстранты к Георгиевской башне кремля, подняли красное знамя со словами «Долой самодержавие!» и запели: «Вставай, поднимайся, рабочий народ, вставай на борьбу, люд голодный!» Рослый, высокий, как мачта, столяр Михайлов размахивал знаменем. Толпа гуляющих сначала замерла, потом двинулась к ним. Понабежали жандармы, пытались пробиться к знамени, но молодежь не пускала. А Лубоцкий еще успел бросить в толпу пачку «Летучих листков». Подоспел воинский караул, началось избиение демонстрантов. Откуда-то понагнали пустых телег, хотели побросать в них смутьянов, но они отбивались, возникла свалка, и все-таки в окружении жандармов, солдатского караула и с вереницей пустых телег три десятка бунтовщиков были препровождены в тюрьму. Всю дорогу, кстати сказать, они не закрывали рта, пели, орали во всю мочь: «Вставай, проклятьем заклейменный…»

До сих пор по спине мурашки, этого часа ему никогда не забыть, великого подъема и вдохновения, бесстрашия и ликования — ничто их не могло ни напугать, ни сломить! Демонстрацией он будет всегда гордиться, никто ему не запретит, никто его не переубедит, что она была напрасной тратой сил.

Хотя так оно и есть — напрасной тратой. И факт остается фактом — с комитетом они действовали вразнобой. о какой-то там дисциплине не могло быть и речи — свобода, самостоятельность! Именно так и было: без всякого контроля и без всякой организации, Ленин прав.

Да так было не только в Нижнем. В Петербурге действовали врозь аж три социал-демократических организации, и каждая намеревалась послать своего делегата на съезд. В Саратове вместе жили не тужили в одной организации эсдеки и эсеры без всяких разногласий. Так что призыв Ленина: «Прежде чем объединяться, нам надо размежеваться» — прозвучал не случайно, он отражал положение на местах…

Итак, по первому параграфу Владимир голосует вместе с Плехановым. Ленин его убедил. Почему, спрашивается, Ленин? Жизнь его убедила, его личный опыт, опыт многих других. Который, однако, учтен был и выражен именно Лениным. Так что ясно с первым параграфом. Как будто бы ясно, но! Победил-то все-таки Мартов, а Плеханов с Лениным подчинились голосованию, а значит, и ты, Лубоцкий, вынужден будешь подчиниться, если намерен признать решения съезда для себя законом. Ситуация…

Но почему победитель Мартов разъярился, почему началась склока, свара, свалка, сволочизм? Или все это было потом?

«Несмотря на эту порчу устава, весь устав в целом был принят всеми искряками и всем съездом. Но после общего устава перешли к уставу Бунда, и съезд отверг подавляющим большинством голосов предложение Бунда (признать Бунд единственным представителем еврейского пролетариата в партии). Кажется, один Бунд стал здесь почти против всего съезда. Тогда бундисты ушли со съезда, заявив о выходе из партии. У мартовцев убыло пять их верных союзников! Затем и рабочедельцы ушли, когда «Заграничная лига русской революционной социал-демократии» была признана единственной партийной организацией за границей. У мартовцев убыло еще 2 их верных союзника!

…Скандалом было возбуждение вопроса об утверждении старой редакции, ибо достаточно заявления хоть одного редактора, чтобы съезд обязан был рассмотреть весь целиком вопрос о составе ЦО, не ограничиваясь простым утверждением. Шагом к расколу был отказ от выбора ЦО и ЦК».

Можно закурить и передохнуть — сейчас начнется самое главное.

Садовники закончили свою работу, сняли длинные фартуки, сложили их и ушли. Черная рыхлая клумба приняла очертания торта. В центре ее зеленела рассада. Солнце клонилось к закату, в парке прибавилось публики, по песчаной дорожке вокруг клумбы двинулся хоровод нянек, мам и бабушек с цветными детскими колясками. Чинно, медленно. Старики с газетами занимали крашеные скамейки, но к Владимиру почему-то никто не подсаживался, любезные женевцы словно чувствовали важность момента в судьбе этого одинокого русского на голубой весенней скамейке.

Значит, после ухода пятерых бундистов и двоих рабочедельцев состав съезда в определенной степени выравнялся. Почему ушли бундисты, понятно. Понять рабочедельцев тоже нетрудно — они остались без дела. Если Лига объявлена единственной партийной организации» здесь, то «Союз русских социал-демократов за границей» со своим журналом «Рабочее Дело», отражавшим точку зрения «экономистов», утрачивал всякое политическое значение.

На съезде, таким образом, остались, можно сказать, почти все свои. Тем не менее началась беда.

Владимира сразу же насторожила фраза Ленина: «Скандалом было возбуждение вопроса об утверждении старой редакции». Непонятно, что тут скандального. Если шестеро членов редакции — Плеханов, Ленин, Мартов, Аксельрод, Засулич и Потресов (Старовер), создатели Центрального Органа, авторитетной газеты, хорошо себя проявили, то что может быть скандального в вопросе об их утверждении? К чему еще какие-то выборы?

«Я лично, за несколько недель до съезда, заявил Староверу и Мартову, что потребую на съезде выбора редакции; я согласился на выбор 2-х троек, причем имелось в виду, что редакционная тройка либо кооптирует 7 (а то и больше) лиц, либо останется одна (последняя возможность была специально оговорена мною). Старовер прямо даже сказал, что тройка значит: Плеханов + Мартов + Ленин, и я согласился с ним, — до такой степени для всех и всегда было ясно, что только такие лица в руководители и могут быть выбраны. Надо было озлиться, обидеться и потерять голову после борьбы на съезде, чтобы приняться задним числом нападать на целесообразность и дееспособность тройки. Старая шестерка до того была недееспособна, что она ни разу за три года не собралась в полном составе — это невероятно, но это факт. Ни один из 45 номеров «Искры» не был составлен (в редакционно-техническом смысле слова) кем-либо кроме Мартова или Ленина. И ни разу не возбуждался крупный теоретический вопрос никем кроме Плеханова. Аксельрод не работал вовсе (ноль статей в «Заре» и 3–4 во всех 45-ти №№ «Искры»). Засулич и Старовер ограничивались сотрудничеством и советом, никогда не делая чисто редакторской работы. Кого следует выбрать в политические руководители, в цент р, — это было ясно как день для всякого члена съезда, после месячных его работ.

Перенесение на съезд вопроса об утверждении старой редакции было нелепым провоцированием на скандал.

Нелепым, — ибо оно было бесцельно. Если бы даже утвердили шестерку, — один член редакции (я, например) потребовал бы переборки коллегии, разбора внутренних ее отношений, и съезд обязан был бы начать дело сначала.

Провоцированием на скандал, — ибо неутверждение должно было быть понято как обида, — тогда как выбор заново ровнехонько ничего обидного в себе не включал. Выбирают ЦК, — пусть выберут и ЦО. Нет речи об утверждении ОК, — пусть не будет речи и об утверждении старой редакции.

Но попятно, что, потребовав утверждения, мартовцы вызвали этим протест на съезде, протест был воспринят как обида, оскорбление, вышибание, отстранение… и началось сочинение всех ужастей, которыми питается теперь фантазия досужих сплетников!

Редакция ушла со съезда на время обсуждения вопроса о выборе или утверждении. После отчаянно-страстных дебатов съезд решил: старая редакция не утверждается. (Один мартовец держал такую речь при этом, что один делегат закричал после нее секретарю: вместо точки поставь в протоколе слезу!)

Только после этого решения бывшие члены редакции вошли в залу. Мартов встает тогда и отказывается от выбора за себя и за своих коллег, говоря всякие страшные и жалкие слова об «осадном положении в партии» (для невыбранных министров?), об «исключительных законах против отдельных лиц и групп»…

Я отвечал ему, указывая невероятное смешение политических понятий, приводящее к протесту против выбора, против переборки съездом коллегий должностных лиц партии

Выборы дали: Плеханов, Мартов, Ленин. Мартов опять отказался. Съезд принял тогда резолюцию, поручающую двум членам редакции ЦО кооптировать себе 3-го, когда они найдут подходящее лицо».

На скамейку подсели две девушки, по виду студентки, и, мило грассируя и гундося, заговорили по-французски. Владимир понял только: Поль Верлен… декаданс… шарман. Они восхищались стихами и, посматривая на рукопись в руках молодого человека, недоумевали, как можно интересоваться чем-то другим. Знали бы они, какие страсти в этой прозе, — Верлену не передать.

Старая редакция… Вера Засулич — живой символ отмщения и справедливости, имя ее останется навсегда в революционном движении. Она достаточно сделала для истории, чтобы позволить себе ничего не делать в редакции. Но Ленин — человек дела, в этом Владимир убедился сегодня, человек предельно откровенный, прямой, жесткий, он не намерен превращать редакцию в паноптикум, в музей восковых фигур, для него те, кто не помогает, — мешают. Личная воля Ленина— выбор тройки — стала волей съезда. И Вере Засулич, оставаясь на пьедестале, можно было великодушно с этим решением согласиться. Но она скромная женщина, не ощущает своего величия и подвержена простым человеческим слабостям, тем более что слабости отчаянно подогреваются другими простыми смертными, она обижена, огорчена, расстроена…

«Рассматривая поведение мартовцев поело съезда, их отказ от сотрудничества (о коем редакция ЦО их официально просила), их отказ от работы па ЦК, их пропаганду бойкота, — я могу только сказать, что это безумная, недостойная членов партии попытка разорвать партию… из-за чего? Только из-за недовольства составом центров, ибо объективно только на этом мы разошлись, а субъективные оценки (вроде обиды, оскорбления, вышибания, отстранения, пятнания etc. etc.) есть плод обиженного самолюбия и больной фантазии.

Эта больная фантазия и обиженное самолюбие приводят прямо к позорнейшим сплетням, когда, не зная и не видя еще деятельности новых центров, распространяют слухи об их «недееспособности», об «ежовых рукавицах» Ивана Ивановича, о «кулаке» Ивана Никифоровича и т. д.

Доказывание «недееспособности» центров посредством бойкота их есть невиданное и неслыханное нарушение партийного долга, и никакие софизмы не могут скрыть этого: бойкот есть шаг к разрыву партии.

Русской социал-демократии приходится пережить последний трудный переход к партийности от кружковщины, к сознанию революционного долга от обывательщины, к дисциплине от действования путем сплетен и кружковых давлений».

…Странно все-таки, что девушки заговорили именно о Верлене. Может быть, побывали в музее только что видели бюст его — голова очень похожа на Ленина. А Верлен, говорят, похож на Сократа. Еще одна цепочка… По каким-то невидимым путям идет связь во времени и в пространстве, только присмотрись, прислушайся — и мир вокруг полон совпадений, возрождения, разноликого единства.

Одна из девушек достала из сумки бриошь, разломила ее пополам, подала подружке, и обе поднесли белым пышный хлеб ко рту и на мгновение будто принюхались, как к цветку, прежде чем разжать губы.

Владимир отвел глаза в сторону. Сразу вдруг вспомнил дом, клеенку на столе, пестрый передник матери. Длинно вздохнул. «Надо сегодня написать домой. Мама, я уже большой, не тревожься, не плачь». И думать сразу о другом, о другом! Почему-то больно, все еще слишком больно вспоминать о доме.

«Надо жить проще, — говорит ему Дан. — Пойдем сегодня к девицам, у меня тьма знакомых в университете. Хорошенькие глазки, тонкий стан — и сразу будет у тебя гармония с миром».

А Владимиру не хотелось. Казалось, он зря только потратит время, такое нужное, заграничное, отпущенное ему судьбой для… для чего?

«Жить проще». А он считает, в эмиграции жить нельзя, можно только готовиться. Как на курсах, которые тебе слишком дорого стоят.

«Зачем тебе столько знать? — вопрошал Дан. — Плеханов, Маркс, философия. Лишнее знание — лишняя скорбь».

И опять не то, хотя и мудро вроде бы про скорбь. Знает он слишком мало, и скорбно ему не от избытка, а от недостатка. Не может он здесь снизойти до «просто жизни», захочет, да не получится. Та же проблема перед ним, что и в Рождественском, — как человеку стать челом века.

«А не слишком ли высоко ты ставишь свое предназначение?» — придирался Дан.

Нет, не слишком. Предназначение — каждого! — нельзя ставить иначе — только высоко. Вот потому и нет у него здесь так называемой личной жизни.

Владимир выпрямился, поднял глаза — вечереет, густо-синее небо, тонкие ветки сеткой, и ему легко — от весны, от влажного ветра с озера, от смутных надежд. Еще прислушался к девушкам, пожалел, не знает французского — взял бы строчку из Верлена на память, подходящую, поднялся со скамьи и пошел.

Над Роной постоял на мосту, посмотрел на островок посреди реки, на нем среди деревьев памятник Руссо — изгнанному, а потом ставшему гордостью…

Постоял, посмотрел на воду — теперь она течет в другую сторону. Усмехнулся: как мало надо, чтобы обратить реку вспять, — повернуться вокруг себя, всего-навсего. Вспомнил упрямца, которого придумал по дороге в Сешероп, — все к морю, а он из моря. Но ведь можно в такой образ вложить и другой смысл — от массы народной, вобрав ее чаяния и надежды, он рвется в неведомое, неся волну, волнение глубин в новые дали.

Владимир совсем не ожидал, что может вызвать своей персоной какой-то интерес у Ленина, которого называли и генералом, и централистом, упрямцем, человеком несговорчивым, резким… Выходило, Ленин — путы на ногах, ярмо на шее эсдеков. Однако при всем их тщании выдумать оскорбление покруче, никто не отказывал Ленину в остроте ума, в твердости его позиции и вообще в силе.

Как бы то ни было, что бы там ни говорили, а лично для Владимира Ленин оказался первым человеком, пожелавшим узнать, что представляет собой сей молодой беглец из России, что он видел, что пережил, о чем думал. Первым человеком, для которого их нижегородское дело оказалось интересным, важным, а разделение их на студентов и рабочих еще и показательным. Трудно было предположить, что их скромные имена здесь так хорошо известны.