Глава пятая
Глава пятая
Я сижу в электричке, и она как на крыльях несет меня в Монино. Здесь городок Военно-воздушной академии, и здесь же на окраине в зеленом живописном уголке живет маршал Степан Акимович Красовский – строитель и пестун боевой авиации, первый заместитель командующего Воснно-Воздушными Силами СССР, и он же начальник академии.
Красовский никогда не сидел за рулем самолета, не оканчивал никаких академий, и даже не имеет среднего образования, но во время войны был советником Сталина по вопросам авиации, командовал 2-й Воздушной ударной армией, которую бросали на самые тяжелые участки фронта.
Маршал Красовский – непререкаемый авторитет и любимец летчиков.
Такого человека мне послала судьба, мы вместе должны были выполнить задачу государственной важности; его книгой решено открыть серию военных мемуаров. Я горжусь, что именно мне поручено оказать в этом помощь автору.
Два-три раза в неделю езжу в Монино. Я знаю: меня ждет маршал, мы сейчас будем с ним работать.
– Здравствуйте, Степан Акимович! Вы как всегда – бодрый, веселый и хотите мне рассказать что-то интересное.
– Проклинаю день, когда я подставил шею под этот хомут! Я теперь и ночью думаю, что бы еще вам рассказать из своей жизни. Жизнь-то у меня вон какая! Пять войн и полдюжины революций. Не жил, а в котле кипел.
Я уже успел нажать кнопку включения магнитофона, наша беседа записывается. Каждое слово! Все, что наговорил мне маршал за три месяца нашей работы. Стенографистки все переписали и перенесли на бумагу, и я в портфеле таскаю тысячу страниц текста наших бесед. Триста из них я уже обработал и превратил в страницы книги, но маршалу не показываю; боюсь, как бы он не закапризничал и не перестал рассказывать. Он сейчас в ударе, верит, что книга будет, и даже как-то воскликнул:
– Ученый совет академии знает, что я пишу книгу; говорят, зачтут ее как докторскую монографию и даже присвоят звание профессора. Вот будет потеха! – всего-то три класса церковно-приходской школы закончил, и вдруг – профессор!…
Жарко. На дворе в разгаре лето, температура за тридцать… Окна кабинета открыты, мощная магнитофонная установка чуть шелестит своими колесами.
Маршал снимает китель и сидит в кресле в нижней шелковой рубашке. Его секретарь и майор-референт знают, что минуты эти святые, никого не впускают. И уж если министр обороны позвонит или командующий Военно-Воздушных Сил, – тогда чуть приоткроют дверь, скажут, кто звонит. Но вообще-то нас не беспокоят. Маршал, откинувшись в кресле, пытается оживить в памяти те далекие годы, когда он, помощник моториста, садится с летчиком в похожий на стрекозу или на этажерку французский самолет «Фарман», кладет на колени мешочек с железными заостренными штырями, которыми они «обстреливали» позиции белых частей. Штырек такой летит к земле со свистом и визгом, он со все большей скоростью ввинчивается в воздух и, если попадет в голову или плечо, насквозь пронизывает человека.
Степан Акимович замолкает и долго задумчиво смотрит в окно. Потом наклоняется ко мне и на ухо говорит:
– Не хочу, чтобы этот черт, – кивает в сторону магнитофона, – все записывал, но тебе скажу: сыпал я эти дьявольские гостинцы в сторонку от людей. Летчик однажды заметил мои хитрости, показал кулак. А я все равно – не мог кидать на головы солдат эти смертоносные стерженьки. Война-то была гражданская, люди и там и тут были наши, русские.
Помню, я пытался оставить в книге эти знаки величия русской души, да в то время еще не созрело общество до осознания истинных причин и побуждений гражданской войны. Белые для нас были белыми, а красными мы называли всех людей, которые якобы крушили старую «нищую» Россию и воевали за интересы рабочих и крестьян.
Так начиналась летная жизнь будущего маршала авиации, – в сущности, летного в ней ничего не было, а была работа – вначале самая черная, самая разная, а уж потом горячие ветры времени вынесли его на командные высоты реактивной авиации, а затем и космонавтики. Монинская Воздушная академия уже тогда превращалась в центр подготовки не только командиров авиации, но и покорителей космоса. Где-то за партами учебных аудиторий сидели будущие космонавты и среди них старший лейтенант или уже в то время капитан Юрий Гагарин.
В военном городке мне выделена двухкомнатная квартира, – временно, конечно, на период работы. Тут телефон. И в Москве по просьбе маршала нам установили телефон.
Условия идеальные; я иногда по несколько дней задерживаюсь, и Надя меня понимает, говорит: «Ты только в столовую ходи вовремя и ночью не работай. Тебе еще много предстоит написать книг. Будь здоров, и о нас не беспокойся».
Да уж, что и говорить: условия для меня созданы хорошие. Выбор Красовского одобрили в Военном издательстве. Заведующий вновь созданной редакции мемуарной литературы полковник Михаил Михайлович Зотов мне сказал: «Ты особенно-то не мудрствуй, пиши так, как ты писал очерки и рассказы в "Сталинском соколе", и лучшего нам не надо».
С нами заключили договор. Мне для начала выплатили сорок пять тысяч рублей. Всего же, в случае одобрения рукописи, я получу шестьдесят тысяч. Это половина гонорара, положенного за книгу. Другая половина причиталась маршалу. Но он, подписывая договор, сказал: «Все деньги ему отдадим. Пусть только старается».
Сорок пять тысяч! Я их уже получил и перевел на сберегательную книжку Нади. Она, увидев эту цифру, покачала головой: «Деньжищ-то сколько! Куплю девочкам необходимое, а себе ничего и покупать не буду. Пусть они лежат на черный день».
Надежда за свою работу в цветочном складе получала в то время семьсот рублей в месяц, пенсия моей тещи составляла сто пятьдесят рублей. Можно же представить, что означала сумма моего гонорара!
Я ее просил не скупиться, тратить, а она: нет и нет! Мало ли еще как сложится жизнь.
Во время войны-то голодала, ходила на работу в разбитых солдатских сапогах, – как говорят в Сибири, – «хлебнула мурцовки» и теперь боялась. Признаться, я и сам был изрядно напуган мытарствами последних лет. Да и теперь не вполне уверен, что все они остались позади.
А книга подвигалась.
Пришел я однажды на дачу маршала; кругом лес, рядом пруд – дивный уголок Подмосковья. Сижу на открытой веранде и вдруг вижу: туда-сюда пробежали парни. Удивился я и хотел звать хозяина, но тут на веранду грузно ввалился тучный седой дядя в светло-желтой безрукавке. Где-то я видел этого человека, но где? – решительно не припомню. Потом только понял: на портретах. Тянет мне руку:
– Слышал я про вашу затею – правильно Зотов сделал, что помощника подключил. Степан Акимович писатель никакой, он, бывало, и донесения составить как следует не умел. Стратег и тактик – хоть куда, а вот писатель…
– Извините, с кем имею честь…
– Родион Яковлевич Малиновский… Может, слышали?
Поднялся. Отчеканил:
– Товарищ министр обороны! Разрешите доложить: капитан в запасе Дроздов!
– Садись, капитан, садись. Зови меня по имени-отчеству. Я литераторов люблю и, признаться, завидую вашему брату. Я ведь тоже в некотором роде писатель. В душе, конечно. Я, видишь ли, иногда балуюсь сочинительством. Еще в юности забрал в голову мысль, что писателем могу стать. Вначале сочинял рассказы, а потом и за роман взялся. Даже во время войны в короткие часы отдыха на коленке главы новые писал. Георгий Константинович Жуков на гармошке играл, а я – писал. Однако никогда и ничего не печатал. И думал всегда так: у других получается, а у меня нет. Но что это я – все о себе, да о себе. А вы скажите мне, чтой-то вы, такой молодой, а уже и в запас угодили? Ах, румынская армия? Да, мы ее всю подчистую списали. Такое указание вышло. Многие хорошие офицеры за бортом оказались. Пиши рапорт – призовем в армию. Майора присвоим. Степан Акимович местечко в академии найдет. А не то, я к себе вас заберу, в штат министерства.
В кустах смородины показались два молодых человека, они нас не видели и подвигались так, будто кого высматривали. Родион Яковлевич их окликнул:
– Ребята! Идите к машине, дайте мне отдохнуть.
Ребята исчезли, а министр устало опустился в кресло, ладонью вытер пот со лба.
Повернулся ко мне:
– Значит, писатель? Ишь, как! Наверное, и тридцати нет, а уже писатель. Но ты, капитан, извини меня: я твоих книг не читал. Я и вообще-то современных авторов читать не могу. Недавно мне роман военного писателя на предмет присуждения премии министерства обороны представили; жевал я его, жевал, да и бросил. Офицер прогрессист, офицер консерватор, одного награждают, другого в партбюро вызывают – батюшки! Скучища какая! Да я лучше «Поединок» Куприна перечитаю или Лермонтова «Герой нашего времени» – там тоже офицеры, но сколько чувств и красота какая! Ну, а ваши книги?…
– У меня, товарищ маршал, нет книг. Я не писатель, а журналист. Но с вами я согласен: и я без особого интереса читаю книги современных авторов. Если уж о войне пишут, то Михаила Бубенного «Белую березу» все копируют…
– Вот-вот! Вы это точно заметили. Шаблон царит в литературе. Сплошное попугайство.
Маршал замолчал и смотрел на те кусты, где только что были ребята из его охраны. Потом, не поворачиваясь ко мне, продолжал:
– Да, мечтал я о литературе. И уж потом, когда мы вот со Степаном Акимовичем на Дальнем Востоке служили: я округом командовал, а он авиационными частями, роман все продолжал писать. Да теперь-то… перечитаю десяток-другой страниц – и в стол подальше засуну. Неинтересно – вот что главное. А я так думаю, о чем бы книга ни была, интересной должна быть. Всякую другую рукопись в камин надо бросить. Как вон Гоголь.
Маршал поднял над головой руку:
– Гоголь! И то рукопись в камин бросил. Вот это чувство ответственности! Это как у нас бывало, когда очередную операцию на фронте разрабатывали. Сколько вариантов прокрутим, а принять никакой не можем. И тот нехорош, и этот… И уж такой выберем, какой нам кажется наиболее удачным. Тогда я Сталину звоню, по шифру доложу ему: мол, готовы. А роман… Он что ж, это та же операция. Нельзя же к читателю выйти с чепухой какой-нибудь.
У меня от этих слов мороз по спине пробегал. Чудилось, что о нашей это книге маршал так говорит. Смотрите, мол, не подкачайте.
Минуту спустя, заключил:
– Я со своим романом, наверное, так и поступлю. В камин его брошу.
Вынул из кармана брюк платок, вытер влажное от пота мясистое лицо. Он имел изрядный лишний вес, и сердце его, как мне казалось, было не совсем здорово. О литературе мы больше не заговаривали.
Много лет спустя, когда маршал Малиновский отойдет в лучший мир, работники Военного издательства попросят у наследников рукопись его произведения и напечатают. Я не читал этой книги, но не однажды слышал, что роман неплохой и зря Родион Яковлевич держал его в сейфе. В то время по Москве ползли и другие слухи, что якобы на даче министра было много картин, вывезенных им из Германии. Красовский, прослышав об этом, сильно возмущался и все хотел сделать по этому поводу публичное заявление. Малиновского он знал давно и знал также его страсть покупать картины. Главным образом это были картины современных русских художников, и за них маршал отдавал большую часть своей зарплаты. И не так уж этих картин было много. Ложь эта, как и всякая другая клевета, легко произрастающая вокруг большой личности, вскоре рассеялась, а память народная о замечательном полководце времен Великой Отечественной войны живет и будет жить вечно в сердцах благодарных людей нашего Отечества.
Нынешние поколения офицеров изучают военную историю по книгам, которые составлялись жалким вралем и прислужником сионизма Волкогоновым, но учебники истории имеют такую особенность: их переписывают. И теперь недалеко время, когда военные историки расскажут о годах министра Малиновского как о времени, когда могущество Советской Армии прирастало не по дням, а по часам, когда на смену винтовым самолетам приходили стратегические ракетоносцы, способные силами одной эскадрильи смахнуть с лица земли Англию или целое побережье Америки. То было время строительства авианосцев и атомных подводных лодок, самых лучших в мире танков и самоходных пушек. Это потом уж пришли к власти вначале улыбчивый маршал Шапошников, разграбивший Аэрофлот, похожий на испуганного филина генерал Грачев с кругозором ротного каптенармуса, а затем податливый, робеющий перед каждым политиком генерал Сергеев… Эти жалкие марионетки одно только и сумели: распродать боевые корабли, распустить полки и дивизии – унизить и опозорить армию.
Я всего лишь один раз встретился с маршалом Малиновским, и была эта встреча короткой, но именно он широким жестом подвинул меня к новой жизни, где я обрел уверенность и силы для писания книг.
Родион Яковлевич долго смотрел в окно, а затем, словно очнувшись от каких-то дум, вновь обратился ко мне:
– А в армию, если надумаете, возвращайтесь. Идите в управление кадров и скажите, что я лично вас пригласил. Потом ко мне зайдете, и мы решим, где вам служить.
– Благодарю вас, товарищ маршал, я подумаю.
По тропинке из сада затрусил Красовский. И когда он вошел, они обнялись, крепко по-мужски трясли друг другу руки. Я понял, что буду лишний, и потихоньку вышел в сад. Побродил там несколько минут, и оттуда так, чтобы остаться незамеченным, пошел на электричку.
Мог бы я, конечно, и побыть с ними, закрепить знакомство с таким важным человеком. Маршал Советского Союза Малиновский был в то время не только министром Вооруженных Сил, но и в партийной иерархии занимал одно из первых мест, был членом Политбюро, но мне не хотелось попасть в положение человека, которого присутствие нежелательно и может стеснить их дружескую встречу.
По дороге думал: может, и вправду написать рапорт? Тогда и партийное дело автоматически решится.
При следующей встрече с Красовским сказал ему о предложении, сделанном мне министром. И тут же оговорился:
– Да вот беда: партийные дела у меня не в порядке.
– Как не в порядке?
Я рассказал Степану Акимовичу свою печальную историю. А он тут же позвонил в ЦК. И я слышал его разговор:
– Владимир Ильич? У меня дельце к вам небольшое…
И рассказал обо мне. А когда закончил, положил трубку.
– Завтра пойдете в ЦК к Степакову Владимиру Ильичу.
И вот я у Степакова. Был он тогда очень большим человеком в нашей партии, – кажется заведовал отделом пропаганды. Затем сразу после отстранения Хрущева от власти и объявления его зятя Аджубея политическим авантюристом Степакова на короткое время назначат главным редактором «Известий». Я в то время там работал и мог видеть, какой это порядочный и честный человек с чисто русским характером и русским взглядом на жизнь. Затем его пошлют в Китай послом, а оттуда и вовсе куда-то задвинут. Слабый умом и волей Брежнев, однако, нашел в себе силы продолжить политику Хрущева на уничтожение православных храмов, увеличение производства спиртного и на вытеснение русских со всех ключевых постов.
Тихое «подпиливание» всех основ русского государства продолжалось. Кремлевские кабинеты все шире раскрывались перед лицами со страшной печатью «пятого» параграфа.
Степаков внимательно выслушал меня и предложил:
– Идите в райком партии, там ваше дело уладят.
И вот я в кабинете у того же секретаря райкома Корчагина. У него на столе лежал мой партийный билет. Подавая его, он сказал:
– Будем считать, что никакого исключения из партии не было. Вышло недоразумение. Ваш стаж продолжается с 1943 года.
Я взял партийный билет и, ничего не сказав Корчагину, а лишь многозначительно посмотрев на него, вышел из кабинета. Так неожиданно и счастливо завершилась моя партийная эпопея.
Корчагин меня запомнил. Много лет спустя, когда в центральных газетах появятся статьи, называющие мой роман «Подземный меридиан» хунвейбинским, то есть ссорящим рабочий класс с интеллигенцией, Корчагин прочтет роман и затем выступит на партийной конференции с грубой критикой в мой адрес. И будто бы даже намекнул на какие-то «темные делишки», которые тянутся за мной со времени «тесного общения» с Василием Сталиным.
Вот тот нередко случавшийся в моей жизни факт, когда человек неизвестно за что начинал меня ненавидеть. Да, в романе я показал неприглядное лицо некоторых «интеллигентов» – ученого Каирова, эксплуатирующего труд других ученых, помощника министра Соловья, плетущего интриги за спиной своего шефа, журналистов… Все они имели ярко выраженную национальную психологию, то есть были евреи, и можно понять критиков, обрушивших на меня свой святой гнев, они-то все тоже «были коганы», но Корчагин!… Он человек русский, не мог не знать козни еврейской «интеллигенции», знал, и… защищал.
Как правило, так поступали «евреи по жене», то есть русские мужики, женившиеся на еврейках, от них я в жизни своей натерпелся немало, – вот и Корчагин из той же породы тайных предателей интересов русского народа.
Однако жизнь моя с возвращением мне партийного билета покатилась веселее, главное – я обрел свободу. В то время мы еще не ощущали той общей беды, которая подстерегала наше государство; никто не мог поверить, что Союз Советских Социалистических Республик – Россию, названную корявой аббревиатурой СССР, смогут развалить три ничтожнейших человека, как это потом случилось в Беловежской Пуще. Никакой силы и доблести от этих подвыпивших людей не потребовалось: на всех командных высотах в государстве уже сидели «агенты влияния», Корчагины, кипевшие ненавистью ко всему русскому. Им был подан знак, и они победно вострубили гибель самого могучего в мировой истории государства. Гордый красавец славянин, мчавшийся на всех парусах к воротам, чтобы забить свой решающий гол, получив подножку, рухнул. Началась наша жизнь в оккупации. Но тогда… я был слеп и потому беспечно весел. Поехал в Машино к Самсонову, привез ему много конфет, копченой колбасы и печенья; рассказал о своей радости, и мы оба были счастливы. Я пришел к Устинову и доложил ему о своем втором рождении и о том, между прочим, что сам министр обороны предложил мне вернуться в армию. Сергей Семенович тоже был рад и пригласил меня в свою газету, которая теперь называлась «Советская авиация», на должность начальника отдела боевой подготовки. Я поблагодарил Устинова и сказал, что буду рад снова занять место в его команде. Но попросил дать мне два-три месяца для окончания работы над книгой Красовского.
Позвонил Панне, и мы с ней отметили мою радость в ресторане «Советском». И уж, конечно, больше всех радовалась Надежда. Я купил ей шубу из голубой белки и золотые часы, а для Светланы прекрасное пианино, и наняли для нее преподавательницу. Впрочем, особенно-то тратить деньги Надежда не позволила. «Мало ли что еще будет», – предусмотрительно охладила она мой пыл. А я подумал: «А и в самом деле! Вдруг как книгу не примут – ни Красовский, ни издательство?…» От этой мысли мне стало жарко. Одно только служило утешением: аванс, полученный мною за книгу, возврату не подлежит. Я и половину из него не растратил на свои роскошества.
Работал я теперь веселее, и книга наша подвигалась. Подолгу задерживался в своей монинской квартире. Обедал в академической столовой, потом шел гулять по городку, а иногда и уходил в соседний лес. Всюду мне встречались стайки офицеров, слушателей академии и преподавателей. Я теперь и себя видел среди них – с погонами майора. Но однажды этот образ моих мечтаний был в один момент поколеблен – и самым решительным образом: по радио услышал объявление о начале приема заявлений и работ на творческий конкурс в Литературный институт имени Горького. В голову бросилась мысль: карьера писателя! Мне сам Бог ее посылает!
В волнении я ходил по комнатам своей квартиры – думал и думал. У меня есть «Лесная повесть» – подам ее на конкурс. Могу собрать и рассказы, лучшие из тех, что были напечатаны. И их предложу. Выдержу конкурс – буду учиться, а не выдержу… Значит, не судьба. Пойду в армию всю жизнь тянуть лямку. Журналистам генерала не дают, а до полковника дослужусь.
Лег в постель. Не спалось. Встал, согрел чаю, сидел за столом, думал. Мечта о писательстве снова вспрыгнула в голову, и я уже не мог ни о чем другом помышлять. Перспектива журналиста, пусть даже сильного, опытного и даже яркого, представлялась жалкой и убогой. Я пишу очерки, иногда рассказы – они словно бабочки пролетают перед глазами и живут один день. Другое дело – книга! Ее купили, читают всей семьей, положили на полку и затем говорят: а у меня есть книга такого-то. Очень интересная. Советую прочесть. А если удастся написать что-либо особо значительное – тут тебе обеспечена и память многих поколений, а после смерти могут и доску мраморную на стене дома укрепить. Дескать, здесь жил и творил…
Далеко шла фантазия. Институт представлялся трамплином, с которого полечу в литературу и даже в вечность.
Разговоры об опасностях закрепляющейся над нами еврейской оккупации воспринимались как фантазии неврастеников, я их быстро забывал.
Говорили отовсюду, да и сейчас я нередко слышу: «Прост ты, Иван. А простота-то хуже воровства». Может, и есть во мне такое свойство характера, да не совсем это верно. И раньше, бывало, хитрил и лукавил, – вот и с институтом: уж как хотелось рассказать Надежде о своих планах, а ведь утаил. Даже вида не подал, что что-то в моей жизни происходит важное. Боялся неудачи: вдруг как повесть творческого конкурса не выдержит, а то экзамены не сдам. Они хотя и казались нетрудными: сочинение на вольную тему да собеседование с членами мандатной комиссии… Однако, кто знает, как дело повернется?… Красней тогда перед Надеждой, казнись всю жизнь. Ну, нет! Лучше уж я пройду все тернии, а потом видно будет.
Тайком заложил в портфель папку с повестью, утром вместе с Надеждой нырнул по эскалатору в метро. На прощание сказал:
– У меня сейчас трудная полоса началась, – возможно, реже буду приезжать домой; ты уж не беспокойся.
– Пиши уж свою книгу! Как тебе удобно, так и распределяй время. У нас-то все в порядке. Леночка, правда, все чаще сердце чувствует, да тут уж… Сказал же нам врач: пусть подрастет немного, а там на операцию положим. Операция несложная, хирурги наши научились ее делать. Так что – работай. Но особенно-то не рвись.
Приехал на остановку «Маяковская», отсюда пешком до площади Пушкина. Постоял у пьедестала великого поэта, смотрел ему в лицо, а он, склонившись, смотрел на меня. И между нами будто бы произошел такой диалог:
– Ты, Александр, никаких институтов не кончал, а вон как высоко взлетел! Талант, значит.
– Ну, нет, братец, не говори так. Учился-то я зело как много, прорву книг прочитал! А уж сколько дум передумал!… Сосчитать нельзя. Поначалу-то не знал, из каких корней черпать стиль языка родного. Ломоносова брал за образец, Державина штудировал, Жуковского за Бога почитал, а самого все больше на базар тянуло, речь простолюдинов слушать да сказки нянюшки своей… – звуковой ряд пытался уловить. Ну, так потом и сладилось: и ряд звуковой, и манера народная сказы сказывать… – все это взял, и пошел я своей дорогой. Ну, вот… и пришел сюда, на улицу Тверскую. А ты повернись назад, там и свой бульвар увидишь. Его тоже Тверским прозывают. Там дом есть под номером двадцать пять. В нем Яковлев, царский сановник жил. В доме том лицей устроили. В наше-то время поэтом родиться надо было, а теперь, говорят, и научиться можно. Там за партой в уголке на втором этаже ты и сидеть будешь. Не бойся, друг мой, иди с Богом. Я-то уж знаю: примут тебя.
Мне даже показалось, что Пушкин бронзовой рукой своей перекрестил меня.
Поклонился в пояс Славе нашей и в Тверской бульвар свернул. Тут и дом двадцать пятый из тополиного парка на меня глянул – невысокий, желтенького цвета, с колоннами у парадного входа.
В калитку вошел.
Сдал документы в приемную комиссию. Щупленькая, похожая на птичку женщина предлагала тут же что-то написать, что-то заполнить, – я быстро писал, заполнял. За столами сидели другие ребята, разные по виду, одежде, манере держаться, разговаривать. По большей части скромные и даже робкие, судя по узловатым рукам, привыкшие к труду физическому, рабочему или крестьянскому. А за столом возле женщины сидел плечистый малый, кудрявый, остроносый и нагло, пренебрежительно всех оглядывал. И что-то помечал себе в блокноте. На нем был дорогой бостоновый костюм, не первой свежести белая рубашка, а на галстуке косо и небрежно красовалась золотая заколка.
В комнату набилось много народу, тут становилось тесно, но я, уже усвоивший главную черту журналиста: все увидеть, во всем разобраться, уходить не торопился. У двери теснились ребята, один из них, кивнув на остроносого, сказал:
– Миша Дементьев, поэт из Вологды – видите, как он впился в паренька ястребиным взглядом. И вон – сделал пометку в блокноте. Эти-то его пометки и будут решать, кому быть в институте, а кому… фьють!… Шмаляй до дому.
– А творческий конкурс зачем?… Мы же стихи сдали.
– Ах ты, паря! Кому тут нужны таланты наши! Ему физиономию с горбатым носом подавай. Евреев тут одних учат, а мы с тобой чухна немытая.
– Ну, а этот парень… он что – директор что ли?
– Еще чего захотел, чтобы директор тут сидел! Соглядатаи тут его, но они-то все и решат. Вот вывесят списки, тогда посмотришь, кто тут учится, в этом самом престижном институте.
– Так что же ты сказать хочешь? Забирать документы и уходить?
– Зачем уходить! Бороться нужно, до самого конца бороться, а если уж совсем прихлопнут, в ЦК гурьбой повалим, в Совет Министров. Мы живем в России, и институт для русской литературы, а не для еврейской.
Разговор становился слишком горячим, и я вышел из комнаты. Здесь среди могучих вековых тополей, помнивших и хозяина дворца Яковлева, и его племянника Герцена, на лавочках и просто на траве сидели стайки ребят и так же, как там, в приемной, обсуждали один и тот же вопрос: кого тут принимают и как попасть в этот единственный во всем мире институт, где по окончании человек становился молодым писателем. Институт небольшой, на дневном отделении училось всего сто пятьдесят человек, да еще двести писателей и поэтов посещали Высшие литературные курсы. На дневное обучение принималось лишь тридцать человек, а приехало… человек триста. Увидев и узнав все это, я окончательно решил, что мне в институте не бывать, но, повинуясь особенностям своего характера: если уж за что взялся, так иди до конца, я решил, что пройду все стадии борьбы за место под солнцем. А еще меня подбадривал голос Пушкина, который все время звучал в ушах: «Я-то уж знаю: примут тебя!»
Одно обстоятельство занозой вонзилось в сердце и кровоточило: здесь учат евреев! В этом ужасном мнении я укрепился, когда, толкаясь между ребятами, услышал, что у директора института три заместителя и все они евреи: Исбах, Россельс, Борщаговский.
Вспомнились Шапиро, Львов, Фридман, Сева Игнатьев, три еврея, оскорбившие меня в политотделе Львовской дивизии…
Да, уж… Хорошего от них ждать не приходится.
Пристал к небольшому кружку абитуриентов: и тут невеселые разговоры. Показали молоденькую девушку – по виду школьницу.
– Смотрите, братцы! Ее ведет Паустовский. Она его приемная дочь. Считайте, она уже зачислена.
Кто-то показал на другую девчонку – тоже по виду школьного возраста. Она имела восточный вид, но, впрочем, глаза славянские, подстрижена под мальчика. Девушка была очень привлекательной, на нее все смотрели. И стояла она на тротуаре за калиткой у дверцы длинного черного лимузина, на котором ездят большие начальники. За руку ее держал пожилой седовласый узбек или таджик, и они о чем-то говорили.
На нее показывал грузин или армянин:
– Если ее дедушка посол в Бразилии или Аргентине, то ей откажут? Да?… Ха-ха-ха… Да ее примут, если она и писать по-русски не умеет!
Девушек среди абитуриентов было мало, два-три десятка, а всего в тополином придворцовом парке толкалось человек триста-четыреста – и это на тридцать мест, открытых для приема на первый курс.
Подошел к краю лавочки, сел на только что освободившееся место. Тут в центре кружка витийствовал длинный сутулый парень с развязными манерами, сильно похожий на еврея. Громким голосом возвещал:
– Вон пошел Россельс, он приехал из Прибалтики. Сегодня приехал, я его видел в Союзе писателей. Он там доложил, что был в Таллинне, Риге и Вильнюсе. Ходил по квартирам, набирал отделение переводчиков. И привез одиннадцать человек – футбольную команду, их будут экзаменовать – да? Они уже зачислены! Россельс знал, кто и кого должен переводить на русский язык.
– Видел я этих молодцов, – гудел чернявый парень с помятым и небритым лицом. – Они прямо с поезда прошли к директору института.
– И все евреи, – подал кто-то голос.
– А кого же еще привезет Россельс, – чертыхнулся длинный. – Киргизов? Да?…
Будучи евреем, он громко говорил о евреях, что для русских людей несвойственно. Я потом в этом буду постоянно убеждаться. И сейчас, едва лишь включишь телевизор и на экран выпрыгнет политик вроде Хакамады, Явлинского, Черномырдина, то и непременно услышишь знакомый пароль: «Я человек русский…» и так далее. Одна только эта фраза говорит о нерусскости человека. Но, конечно же, главная черта национальности – это дела. Не скажу, что русские не замечены в неблаговидных поступках, но если они подличают или говорят то, что требуют от них хозяева, то делают это нелегко и непросто; у них в этих случаях я напряжение слышу – и в лице и в голосе. У еврея любая ложь и подлость с языка точно пушинка срывается, он даже возгорается при этом, чувствует одушевление. Русский же, если несет вам подлость, то кряхтит при этом и краснеет; сразу видно, ему нелегко, его мнет и теснит какая-то внутренняя сила, он готов тотчас провалиться в преисподнюю. Это потому, что у него совесть. Она его камнем давит, глотку сжимает – ему в этом случае говорить трудно.
Крашенная под славянку, которую привел Паустовский, вышла из института и сразу очутилась в кругу девушек. К ней слетелся почти весь женский контингент абитуриентов, но я заметил: в этом кружке не было той черненькой; она стояла поблизости от нас, привалившись к стволу тополя. Ее сразу же окружили ребята, и я вскоре потерял ее из поля зрения. Потом увидел, как она решительно вышла из кружка парней и, похоже чем-то недовольная, направилась в нашу сторону. Проходила мимо меня. Я предложил сесть на мое место. Она пристально на меня посмотрела и, улыбнувшись, поблагодарила. И села. Я подивился той безыскусственности, с которой она приняла мое приглашение. Ребята, увидев эту сцену, потеснились и освободили мне место. Мы теперь сидели с ней рядом. Я спросил:
– Ну, как ваши дела? Вас уже, наверное, приняли?
Она повернулась ко мне, вскинув длинные ресницы, устремив на меня детски-доверчивые глаза.
– Почему?… Я только сдала документы.
Я понял: сказал глупость и решил поправиться:
– Девушек мало, им, говорят, делают предпочтение.
– Хорошо бы, – сказала она просто, не уловив моего лукавства. – Я очень боюсь.
– А я знаю, что не пройду, так и бояться нечего.
– Почему же? – искренне удивилась она. – Надо верить и тогда пройдете. Непременно пройдете. Вы же взрослый!
Она сказала это так простодушно, что я почувствовал себя неловко. Словами «Вы же взрослый!» она окончательно меня сразила. Обескураженный, я замолчал надолго. Но она вновь ко мне обратилась:
– Когда будет первый экзамен?
Я достал записную книжку и предложил ей переписать порядок сдачи всех экзаменов и собеседований. Она охотно переписала. А я поднялся и сказал ей:
– Ну, ладно, до свидания. Пойду домой.
Она тоже поднялась и пошла со мной к выходу.
– А вы здешний, живете в Москве?
– Да. А вы?
Она смешалась.
– Извините, вы можете не отвечать.
– Никакого секрета нет. Я издалека – из латиноамериканской страны. Мой дедушка посол, и я с ним живу.
Я больше ни о чем не спрашивал, и мы шли молча. А она, дойдя со мной до театра имени Пушкина, остановилась.
– Ну, до свидания. Я попробую купить на вечер билет в театр. Для себя и для дедушки.
Мы простились, и я отправился на автобусную остановку.
С этой восточной девушкой, которая казалась даже моложе своих восемнадцати лет, я встретился через неделю, когда уже были сданы все экзамены и мы с волнением ждали собеседования: она подошла ко мне и, не здороваясь, спросила:
– Как ваша фамилия?
Я сказал. Она захлопала в ладоши:
– Пляшите, пляшите!…
– Зачем я должен плясать?
– У меня для вас хорошая весть: писатель Алексей Колосов дал отличный отзыв на вашу повесть. Он так и заключил: «Повесть написана профессионально, ее можно предлагать к изданию».
– А вы откуда знаете?
Девушка смутилась, покраснела и закрутила головой. Я подумал: «Она еще совсем ребенок, ей, пожалуй, и шестнадцати нет».
– Мой рассказ тоже к нему посылали.
– Ну, и…
– Одобрил. Сказал, что написан ласковой рукой.
– Поздравляю!… Вот это совсем хорошо. Считайте, вы уже прошли.
– Да почему я должна так считать? Конкурс-то вон какой!
– Конкурс для ребят, а вашего брата мало. А если еще и похвалил вас такой писатель!…
– А он хороший писатель? Я, к своему стыду, не читала.
– Да, он работает в «Правде» и пишет для газеты чудесные рассказы. Это вроде Чехова. Антон Павлович тоже работал в газете. Так что вы…
– Но нет, вы мне больше ничего не говорите. Я суеверная. Но, конечно, я очень рада. Девочки из приемной комиссии обещали снять копию с рецензии. Я покажу ее дедушке. Вот он обрадуется!
Она смотрела мне в глаза и готова была разрыдаться от счастья. Я в эту минуту был ей очень нужен. Очевидно, по той причине, что я, как она сказала, взрослый, она мне первому и открыла свою радость. Я уже заметил, как пристают к ней ребята, окружают, заговаривают, а она все время вырывается из их плена. Мое положение «взрослого» давало нам свободу, и мы могли общаться. Впрочем, и меня она скоро застеснялась, замкнулась и глаз не поднимала.
И лишь сказала:
– Хотите, я и вам закажу копию отзыва на вашу повесть?
– Да, конечно, я бы очень хотел, но это, наверное, чего-нибудь стоит? Я готов, вы мне только скажите.
– Нет, нет! Они сделают нам любезность.
Я не настаивал, и мы разошлись.
Прошло еще две недели, и нам сказали, что завтра вывесят списки принятых.
Я пришел домой, во дворе разыскал дочек и позвал их гулять по городу. У входа в Ипподром купили мороженое, а для мамы и бабушки целый кулек пирожных, и всем по большой плитке шоколада. Потом встретили маму и дома устроили целое пиршество. Надежда смотрела на меня и не могла понять, что со мной происходит. Я, кажется, делал возможное и невозможное, чтобы скрыть от нее творившуюся в моей душе бурю, но уже по опыту знал, что даже и малейшую тревогу или волнение скрыть от Надежды никогда не удавалось. И когда мы вышли с ней погулять перед сном, я сбивчиво и косноязычно залепетал:
– Да вот… надо бы посоветоваться: в газетах объявили о приеме в Литературный институт. Как ты думаешь…
– Тут и думать нечего: поступай и учись.
– Ладно, завтра схожу, узнаю.
– Артист ты и ломака – вот что я тебе скажу! Давно уж разузнал обо всем и ходил туда не раз, – говори лучше, что там и как?
Строгим тоном напал на нее:
– Ничего не узнал! Институт-то не простой, там конкурс творческий, его пройти надо. А на место, поди, человек тридцать приедут. Вот тут и подумаешь: поступать или нет? Чай, не очень хочется, чтоб мордой об стол стукнули.
Надежда схватила меня за уши и стала трепать, как мальчишку.
– Нет уж, если ты заговорил, значит уверен. Ну, ладно: иди, поступай. Книгу-то кончишь скоро. Деньги есть – сиди себе за партой спокойно. Если уж писателем стать решил – тут, конечно, знания нужны большие. Книгу-то все читают: и школьник, и генерал, и академик. Писатель всех должен уму-разуму наставлять.
Успокоила меня Надежда, но сон ко мне в ту ночь долго не приходил. Ни перед каким боем не думал я столько и так сильно не волновался. Кажется, ничего бы в жизни больше не хотел, а только пусть бы моя фамилия объявилась среди принятых в институт.
Назавтра встал поздно, долго собирался – не хотел подойти к спискам в числе первых, лучше уж последним, чтобы никто не видел кислой физиономии в случае неудачи.
Я был почти уверен: фамилии своей в ряду счастливцев не найду.
Пришел в институт поздно, после обеда, но и в этот час возле списка толкалось много народа. Кто-то о чем-то говорил, но я ничего не слышал; затаив дыхание, подходил к доске объявлений, думал о том, как бы спокойнее и достойнее принять удар судьбы, не раскваситься, а повернуться и отойти – так, будто ничего и не случилось; подумаешь, какой пустяк: не приняли в институт. Да если не примут в этот, подам бумаги в университет. Возраст только-только перевалил за тридцать, еще не поздно…
Издали, поверх голов, бросилась в глаза моя фамилия. Шагнул ближе: она, моя! И имя мое, и отчество. Горят, точно освещенные солнцем. Открытым ртом глотнул воздух, будто даже застонал тихо. И оглянулся: не услышал ли кто? Но нет, ребята толкаются, галдят, кто-то кого-то обругал. Но постой! А эта девочка?… Восточная, сливовоглазая?…
Я шарю взглядом по списку: Щипахина, Фазу Алиева… – вот чудак! Ни имени, ни фамилии ее не знаю. Но, может, она и есть, Фазу Алиева?… А вот еще: Каримова Ольга Олжасовна. Она это! Помню, кто-то из ребят кричал ей: Ольга! Оля!… И я снова обрадовался. Больше, чем за себя. Странно это: незнакомая девочка, почти совсем незнакомая, а я радуюсь. Но, может, эта радость за нее влилась в общий поток хлынувшего на меня счастья?… Я студент самого престижного в мире института! Я буду учиться на отлично, только на отлично. Если уж сел в таком возрасте за парту, то учись не как школьник, а как взрослый, серьезный человек. И уж тогда непременно станешь писателем. Не зря же Горький добивался создания такого института.
Подумал о евреях. Все тут начальники – евреи, три заместителя директора, да и сам директор Виталий Алексеевич Озеров – и про него говорят, «белый еврей». А – ничего, меня, Ивана, пропустили. Значит, есть какая-то справедливость.
Правда, тут, как я узнал недавно, заведует учебной частью Иван Николаевич Серегин, он фронтовик, без руки, – так, может, он помог?… Но это уже неважно, а важно, что я студент Литературного института, и не какого-то экстерната, как было в академии, а очного, дневного, настоящего. Да и что значит Политическая академия, да еще военная? Чему там учат? История партии, философия, а здесь!… История и теория литературы, и не только нашей, а всей мировой! Опять же история и теория русского языка. Уж язык-то буду знать! Слышал я, что на язык тут отпущено шестьсот часов. Ничего себе – шестьсот часов! Я буду ходить на все занятия, слушать все лекции и записывать в толстые красивые тетради. Сегодня же я их куплю…
Шел по московским улицам как пьяный. Впервые был пьян отчаянно, от распиравшей меня радости. И на каждого прохожего смотрел так, будто сто лет искал его и теперь вот встретил. Из первой же телефонной будки позвонил Надежде. И сказал:
– Можешь меня поздравить. Я – студент Литинститута.
– Поздравляю!… Солнце мое ненаглядное, поздравляю.
Я повесил трубку, шагнул на тротуар. И шел и шел до самого Садового кольца, а здесь сел на автобус, поехал домой.
И вот чудо: Надя уже дома, она открывает дверь и бросается мне на шею. Тянут ручонки Светлана и Леночка. Я беру их на руки и делаю с ними круги по комнате. Давно у нас не было такого светлого праздничного дня.
Тем временем Красовский дочитывал приготовленную мною рукопись. В ней было пятьсот пятьдесят машинописных страниц.
Замечаний по тексту почти не было. Возвращая рукопись, маршал сказал:
– Складно, только не думаю, чтобы они это напечатали.
– Почему?
– Это как роман. Не похоже, что пишет военный начальник. Однако сдавайте. Может, и пронесет.
На последней странице размашисто поставил свою подпись.
В редакции ее сразу же стал читать сам Зотов. Прочел за один день. И позвонил мне:
– Иван! Я знал, что ты справишься с этим делом. Именно такую книгу я и хотел иметь.
И уже потом, подписывая рукопись к печати и давая распоряжение бухгалтерии о выплате мне денег, говорил:
– Я хотя и взялся за эту редакцию, но боюсь скукоты. Засушат генералы всю эту серию. Уже сейчас требуют, чтобы в их книгах оставались документы, приказы, планы военных операций. Но твоя рукопись… Ее даже можно назвать документальным романом. И заглавие хорошее: «Жизнь в авиации».
А вскоре вышла и книга – в красивом оформлении, в супер-обложке. Это была первая книга, написанная моей рукой. По случаю ее опубликования я купил самый дорогой и самый красивый складной ножик; он и теперь лежит у меня на письменном столе, напоминая о том эпизоде моей жизни, когда я поверил, что смогу написать и другие книги, на обложке которых будет стоять уже моя фамилия.
В институт пришел за полчаса до начала занятий, положил портфель на стол в углу у задней стены. Рядом дверь, в нее студенты влетают и следуют мимо этого самого заднего и самого углового стола аудитории, проскакивают, не успев даже заметить, кто там сидит и сидит ли кто-нибудь вообще. А если выйти за дверь, тут задняя стена коридора с широким венецианским окном. Из окна виден двор, а за ним улица со множеством особняков, в которых разместились посольства небольших государств и лишь одного большого – Германии.
Я сразу же оценил: здесь будет мой наблюдательный пункт; отсюда я буду видеть все происходящее вокруг.
Возле меня тотчас же появился высокий плечистый парень лет двадцати трех с кудлатой льняной головой и синими пронзительными глазами. Я кивнул на раскрытую дверь аудитории:
– Здесь будешь учиться?
– Здесь, а ты?
– Тоже. Ты пензенский что ли?
– Почему пензенский?
– Это у нас там у всех такие синие глаза.
– Да, это так. Туда степняки редко затекали. Но я не пензенский, а тамбовский.
– Так это рядом. У вас там Цна, а у нас Хопер. Одного мы с тобой поля ягоды.
– Да? Это хорошо. Давай знакомиться. Ну, вот – Иван, значит. А я Николай Сергованцев. Принят на отделение критики. А ты?… Прозаик? Совсем хорошо. Буду твоим карманным критиком, подниму выше небес. Ты где сел?… А-а, это твой там портфель? И я свою папку бросил рядом. А еще на одно место тетрадь с ручкой положил, чтоб, значит, нам просторнее было.
– Хорошо. Будем вдвоем сидеть.
По коридору летящей походкой, сияющая и прекрасная, шла та самая… восточная… Увидев меня, растворила улыбку, а подойдя, сказала:
– Я знала, что вы пройдете. Была уверена.
– Наверное, потому, что я взрослый?
– Еще и поэтому.
Зазвенел звонок. В аудиторию вошел преподаватель античной литературы. Это был молодой, лет сорока, профессор, автор учебника по зарубежной литературе. Он был хорош собой, одет во все самое-самое и, как мы узнаем позже, не женат. А еще скоро нам сообщит вездесущий Сергованцев: Артамонов – абсолютный трезвенник, но при этом большой гурман. У него в ресторане «Русская кухня», расположенном невдалеке от института, есть персональный повар, который каждый день готовит ему обед.
Сергей Дмитриевич внимательно нас оглядывает и ничего не говорит, а только загадочно улыбается. На Ольгу, сидящую в первом ряду, он смотрит особенно долго и с нескрываемым удивлением. Спрашивает:
– Как ваша фамилия?
– Каримова.
– А какая ваша национальность?
– Русская.
– Русская?
– Да, я русская.
– Но почему Каримова?
– Такая фамилия у моего дедушки, а мой другой дедушка и обе мои бабушки русские. Потому и я русская.
– М-да-а, интересно. А тот дедушка, который Каримов, – у него какая национальность?
– У него… Он –дунганин. Эта народность живет на границе Китая и Киргизии.
– М-да-да, интересно. По всему видно, это очень красивая народность. Я слышал, что на свете есть такая национальность. В древности у вас был поэт Ахмет Шим. И я читал Шима, но встречаться с дунганами мне не приходилось. А скажите, пожалуйста, сколько вам лет?
– Моих лет вполне хватило для поступления в институт.
– Остроумно. Очень даже остроумно. Тогда и мне позвольте вам представиться…
Он повернулся к аудитории.
Так начались наши занятия.
В моей жизни началась полоса относительного спокойствия: тот самый психологический климат, о котором всегда мечтал Пушкин. Я поставил перед собой две главные задачи: хорошо учиться и писать рассказы. Оборудовал у окна рабочее место, приходил с занятий в одно и то же время, часок дремал на диване, а потом садился читать или писать. Так побежали дни моей жизни.
Однажды я на своем диване крепко заснул и проспал долго. Разбудил меня разговор Надежды с каким-то мужчиной. Открыл глаза: Михаил! Могучий Михаил Панов. Он был в новом парадном мундире, при орденах и всех знаках отличия. Тряс мою руку, говорил:
– Не видишь, что ли? А?…
– Тебя-то? Вижу, конечно.
– Да нет, не видишь, если не поздравляешь.
– А-а-а, ты уже полковник. Поздравляю.
Я крепко его обнял. И, потом, отстранившись:
– Но постой: разве такие молодые, как мы с тобой, бывают полковники?
– Если будешь служить и не лениться, и не спать после обеда, как Обломов, то можно в тридцать лет и генерала получить.
– Да, да, конечно. Рад за тебя. Я всегда был уверен, что ты далеко пойдешь. Еще тогда, в школе… Ты был секретарем комсомольского бюро. И как ты еще не стыдился дружить со мной? Ну, а сейчас… – извини, я и совсем упал. В институт поступил. Меня там одна девушка взрослым назвала. Ей-то восемнадцать, а мне за тридцать. Ха-ха! Вот история!…
– Ну, а девчонка-то эта – хороша собой? А?… – Михаил ударил меня по плечу. – Признавайся, хороша ведь, наверное?… Вот уж в чем я тебе завидую: там, поди, таких навалом.
И – к Надежде:
– Зря ты его в институт пустила. Найдет молодую.
– Одна там девчонка на весь курс. Странно это, но – одна. Ну, да ладно – мои дела простые, студент и крышка. Говорят, если дурака в одной школе не научили, то в другой-то и подавно. А у нас в редакции полковник один так полагал: если на кителе офицера два академических значка висят – стрелять его без суда надо. Сколько ж денег на его учебу пошло! А он все дурак дураком. Меня, видно, тоже в академии-то мало чему научили. Теперь вот в институт подался.
– Ладно, черт с тобой: учись, набирайся ума-разума. А сегодня вас с Надеждой на вечер к себе приглашаю. Компания у нас прежняя. Звездочку и папаху надо же обмыть. Собирайтесь, я вас подожду.