Глава четвертая
Глава четвертая
По приезде в Москву я два-три дня ходил по улицам, магазинам, наслаждался общением с москвичами, которые после трехлетней разлуки казались мне близкими, родными людьми. Вот уж истинно говорят: для того, чтобы понять, что такое для человека Родина, надо пожить на чужбине.
Румынию я покинул вместе с советскими войсками; Хрущев уже тогда действовал, как Ельцин: показал свою ненависть к Сталину и начал крушить армию; резал на металл боевые корабли, списывал на слом стратегические бомбардировщики, выводил войска из стран – бывших гитлеровских сателлитов. До Германии не дотянулся, видно, сильны еще были маршалы и генералы, добывшие Победу, жив был и здравствовал великий русский человек Георгий Жуков.
Офицеров, служивших в Румынии, демобилизовали – без пенсии и с мизерным выходным пособием. Многим не хватало месяца до пенсии – все равно: снимай погоны. У меня до пенсии с учетом фронтовых годов, каждый из которых засчитывался за три, не хватало три месяца – уволили. Ну, да ладно: о пенсии не думалось. Жизнь только еще начиналась. У меня была комната в Москве: вот это настоящее богатство. В Управлении кадров мне сказали: поезжай в Борзю ответственным секретарем армейской газеты, но комнату в Москве сдавай. Борзя далеко, на границе с Монголией – там и воды питьевой нет. Привозят в бочках – нечистую, вонючую; я отказался.
Уговаривать не стали – списали в запас.
И вот я брожу по улицам Москвы, жадно вдыхаю родной воздух, покупаю арбуз, дыню, виноград, иду домой. Дочки мои, Светлана и Леночка, играют во дворе и, если меня увидят, радостно подбегают, вместе идем домой. Тут Надежда и ее мама Анна Яковлевна прибирают комнату, наводят уют, порядок. Все у нас хорошо, все довольны, и только одна тревожная мысль омрачает нашу жизнь: врачи находят у Леночки врожденный порок сердца, ей предстоит операция. Но я еще в Румынии консультировал ее у профессора, он сказал: «У нее незаращение межпредсердной перегородки, такие операции успешно производят в России».
К нам часто заходит Грибов, он отправил семью в Кострому, а сам пытает судьбу в Москве. Надеется на мою помощь, но я еще и сам только подумываю об устройстве. Пока еще в толк не возьму, где и как буду работать. Мне, конечно, проще: есть жилье, прописка – хомут найдется. Я себя знаю: мне бы лишь зацепиться. Грибову говорю:
– Попытаюсь защитить диплом в академии, ты тоже поступай в институт – хотя бы на заочное отделение. В гражданке нам без диплома не обойтись.
Он пошел в Областной педагогический институт, подал заявление. Пришел счастливый:
– Для меня льготы: фронтовик, имею среднетехническое военное образование. А к тому же – мужик. Там у них на нашего брата дефицит. Будь ты хоть идиотом – примут.
Жена моя, кажется, рада возвращению больше всех. Светлане в этом году в школу, Леночку положим в больницу; все дела устраиваются как нельзя лучше.
Наконец я начинаю определяться в новой жизни. Иду в райком партии встать на учет. Тут меня долго держат у окошка. Женщина искала мою учетную карточку, потом вертела ее в руках – и так посмотрит, и этак… Куда-то с ней ходила, потом как-то несмело, виновато проговорила:
– Вам придется пройти на третий этаж. Вас примет первый секретарь.
Слово «первый» проговорила тихо и как-то торжественно.
И вот я сижу в огромной приемной. Слева дверь и сбоку от нее за стеклом надпись «Первый секретарь райкома партии Корчагин Н. И.» Это власть. Самая большая в районе. Районов в Москве тридцать два. И вот таких вот секретарей тоже тридцать два. В их руках судьба пятимиллионного города. И, конечно, моя судьба. Я у такого большого партийного начальника никогда не был. Зачем я ему понадобился?
Но вот секретарша открывает дверь кабинета:
– Проходите.
Я ступаю на зеленую ковровую дорожку и не смею идти дальше. Говорю:
– Здравствуйте!
Человек за столом молчит. И даже не кивнул мне.
– Чего же вы стоите? Проходите!
Я подошел ближе. Смотрю на секретаря, а секретарь смотрит на меня. С удовлетворением отмечаю: смотрит на меня весело, будто бы рад встрече. Я говорю:
– Слушаю вас.
– Это я слушаю вас. Три года служите за границей и никому не сообщаете, что исключены из партии. Что же это получается? Кого вы обманываете?
– Как исключен? За что?
– Он еще спрашивает – за что? За все хорошее, что вы там творили у сынка Сталина. Вас еще тогда, в пятьдесят третьем, всех близких к генералу холуев, выкинули из партии, а он – будто и слыхом не слыхал? Вы служили в Румынии незаконно, вы обманули партийные органы.
– Я ничего не знал и никого не обманывал. А ваш тон мне непонятен. Вы объясните, что случилось, в чем я провинился? Должен же быть какой-то разбор, мне должны предъявить обвинение.
– Секретарь поднялся, побагровел:
– Разбор ему нужен! Да ты скажи спасибо, что цел остался, за решетку не попал, как ваш дутый генерал-мошенник. А за то, что незаконно в Румынии должность в военной газете занимал, секреты разные вынюхивал, ты еще ответишь!…
Чувствовал, как кровь бьется в висках, сердце колотится как авиационный двигатель. Кулаки сжал до хруста в пальцах. Подумал: «Хорошо, что еще там, в Румынии, сдал оружие. Нельзя мне в гражданском мире ходить с пистолетом. Слишком тут много подлецов…». Вроде этого. Дрожащим, металлическим голосом проговорил: «А вы мне не тыкайте, я с вами чаи не распивал. А что до моего генерала – он летчик-истребитель, храбро дрался за Родину и оскорблять его я вам не позволю! А что касается меня – я право на жизнь и на службу в армии добыл в бою и прошу не оскорблять меня!»
Во рту все пересохло, я наклонился к секретарю и, наверное, в эту минуту был похож на петуха, готового броситься на соперника.
Секретарь сел и тоже дышал неровно. Ему, видимо, хотелось и дальше говорить мне гадости, но он, похоже, понимал, что и так зашел далеко. Сипло, как змея, прошипел:
– Положите на стол партийный билет.
– Партийный билет не отдам. Я получил его в боях на подступах к Сталинграду и не вам его у меня отнимать.
– Вы отдаете отчет своим действиям? Я же вас… в порошок сотру.
– Я танков немецких не боялся, а вас-то… как-нибудь…
Слова мои захлебнулись, и я, как в тумане, повернулся и нетвердой походкой направился к двери.
– Вернитесь! – закричал секретарь. – Вернитесь, я вам говорю!…
Я остановился. Глубоко вздохнул и сказал себе: «Иван! Успокойся! Ну, что ты кипишь, как самовар. Тебе и не такое встречалось в жизни, а тут разошелся».
Вернулся к столу. Подошел к секретарю ближе. Глядя ему в пылающие злобой глаза, тихо и теперь уже спокойно проговорил:
– Чему же вы радуетесь? Человека исключили из партии, у него беда, а вы – радуетесь. Ну, что вы за человек? Кто же вас поставил на такую высокую должность?
И я сел. И продолжал смотреть на него – и, кажется, смотрел с чувством жалости и сочувствия. Мимолетно думал: «Да если бы я был на такой должности, разве бы я так относился к людям?»
– Вы должны отдать мне партийный билет, – проговорил он упавшим голосом.
– Почему?
– У меня же спросят: как же я не взял у вас партийного билета? Так нельзя, не положено – так у нас не бывает.
– Ага, начальства боитесь. Понимаю. Ну, если так – вот вам, партийный билет.
Вынул из кармана, положил на стол перед носом секретаря и, вставая, сказал:
– Ну, пойду я. А глаза свои страшные не делайте. Не боюсь я вас, потому как нечего мне бояться.
И медленно, но твердой походкой, пошел к двери. Прощаясь с технической секретаршей, подумал: «Вот так и всегда надо: помни о своем достоинстве. В жизни твоей, – обращался к себе со стороны, – наверное, будут и впредь подобные случаи: это удары судьбы и принимать их надо спокойно».
Об устройстве своей жизни без партбилета я в ту минуту не думал.
Шел пешком про улице. Потом свернул куда-то в переулок. Куда я шел, зачем – не знал. Мне нужно было успокоиться. И бесцельная ходьба помогала мне собрать мысли и силы.
Спустился в метро, доехал до Киевской. И уж когда только поднялся наверх, вспомнил, что на Кутузовском проспекте я не живу, комнату свою в прекрасной квартире мы поменяли на большую в доме на Хорошевском шоссе. «Этак можно и с ума сойти», – вскочила в голову мысль, и я грустно улыбнулся, покачал головой. Стоял возле дома, в котором жил Фридман, – не сразу узнал этот дом, но, узнав, подумал: «Зайду-ка к нему, с ним можно посоветоваться».
Фридман жил в доме с подъездом, в котором днем и ночью дежурил швейцар. Спросил, дома ли Фридман.
– Только что сейчас поднялся на лифте с огромной дыней.
И все равно: я позвонил по телефону. Фридман радостно кричал в трубку:
– Ты же в Румынии! Или я не так говорю?
– Так говоришь, но ты же слышал: Хрущев шуганул оттуда всю группировку.
– Ну, заходи! Будем дыню есть.
Я зашел не сразу, а вышел из подъезда и купил арбуз килограмм на пятнадцать.
Фридман за три года изменился так, что встреть я его на улице, не узнал бы. Потучнел, огруз, шея стала короткой и не так уж бойко вращалась. И только ястребиный нос остался тем же и коричневые выпуклые глаза бегали по сторонам еще живее – так, будто рядом объявилась какая-то опасная тварь и он ее остерегался.
– Ты там прибарахлился, привез кучу ковров и тонкого сукна метров сто-двести – да?
– Сукна? А разве там есть хорошее сукно и если есть, зачем оно мне?
– Вот чудак! За ковер ты там отдашь двести лей, а тут получишь семьсот рублей. Есть разница? Да?… А сукно?… Только в Румынии умеют делать такое тонкое и мягкое сукно. На нем можно иметь хорошие деньги. Ты разве не знал?
– Я там покупал книги. Туда за границу посылают самые лучшие – я их и покупал.
– Ну, ладно. Если привез книги, тоже хорошо. Главное, не промотать деньги, а что-нибудь купить. За границу тебя не часто будут посылать, а, может быть, и не пошлют совсем. Только там офицерам платят хорошие деньги. Но ты офицером остался или нет?
Я рассказал Фридману свою печальную историю, и о встрече с Корчагиным тоже рассказал.
– Да, я слышал: ваших там из округа Сталина человек пятьдесят выгнали из армии и из партии, а многих и совсем… – на Колыму. Ты еще легко отделался. Но вот что грубо говорил с Корчагиным – это плохо. У него ведь и свои есть мальчики в зеленых фуражках. Он им кивнет, и… ночью заявятся, скажут: «Пошли».
– Ну ты тоже страху нагоняешь. Я и так оттаять не могу. Корчагину черт знает что наговорил.
– А это я тебе скажу прямо: ты дурака свалял. Корчагин – власть. И такая, что выше и нет никого. Тебя, я вижу, выручать надо, а то сегодня же загремишь вслед за своим шефом, Сталиным. Да хоть знаешь, где он? Во Владимирской тюрьме сидит. Корчагин-то и тебя туда сунуть может.
У меня снова холодок побежал по спине, я уж пожалел, что зашел к Фридману, думал о нем: что же я мог хорошего от него ожидать?… А Фридман вдруг кинул якорь: «Придется тебя выручать, Иван. Дело твое швах – это уж как пить дать. Я сейчас ему позвоню, Корчагину».
– Ты его знаешь? – удивился я.
– Я – нет, но другие знают. И они знают не его, а его супругу Зосю. Супруга Зося просить не станет, потому как она ему надоела. У нее слоновые ноги и сто тридцать килограмм веса, а он, как ты видел, молодой мужик, и ему подсунули Симу. Сима – младшая сестра Зоси, ей шестнадцать лет, и она так хороша, что ты можешь облизать пальцы. Но я Симу не знаю, а ее знает Роман Свирчевский – вот я ему сейчас позвоню, и он все устроит.
Набрал номер телефона.
– Роман? Это я, Фридман. Есть дело, и ты его сейчас же обкрути. Нет, сейчас! Я говорю, а ты делай. Найди Симу, и пусть она позвонит Корчагину. Сима рядом? Хорошо, ты ей передай: у него сегодня был человек из Румынии, он нам нужен. Не запомнил, ну запиши. Бери карандаш, записывай. Сделайте это сейчас, и мне позвони.
Мы ели арбуз, дыню, – и, кажется, не прошло двадцати минут, как раздался звонок. Фридман наклонился ко мне так, что трубка оказалась и у моего уха. И я услышал:
– Сима звонила. Корчагин сказал, что оставит в покос этого глупого Ивана – ну, того, который у него был. В партии его восстановить не может – исключал горком по указанию ЦК, а сажать его никто не собирается. Фрид, как ты живешь? Говорят, ты в «Красной звезде» заделался шишкой. Райкомовский босс обрадовался, что Симочка ему звонила. Ему и невдомек, что Сима сидит у него на коленях, а спать приходит ко мне. Ха-ха!… Старые козлы! Так им и надо. Сима народит ему детей, а он пусть думает, что это его дети. Они, гои, не знают, как поступают наши женщины: живут с гоем, а детей рожают от своих. Ха-ха!…
Фридман от меня отклонился. Видимо, в его расчеты не входили такие откровения его дружка Ромы.
Я оживился. Бог с ним, с партбилетом! Хорошо, что оставляют на свободе. В партии-то восстановят. Буду хорошо работать, и – восстановят.
Поблагодарил Фридмана, стал расспрашивать о возможностях устроиться на работу.
Мой собеседник не церемонился, рубил с плеча:
– Иллюзий не строй. Помнишь кино «Партбилет». Потеря его равносильна самоубийству. В газету тебя не возьмут – это уж поверь. Да и в контору какую, даже на завод… Все пути закрыты. Сам посуди: приходит человек в редакцию и говорит: я исключен из партии. Да там все со стульев попадают. У нас система: исключен – значит, враг!
– Да ладно тебе! – возвысил я голос. – Какой же я враг?
– А это ты им скажи, всем, с кем говорить будешь. Да если тебя исключили из партии, значит, против шел, контрик какой. Или уж разложился – так, что пахнет от тебя. Кому же нужен такой человек? А если ты скажешь, со Сталиным работал, тут и вовсе труба. Вася-то где теперь? В тюряге сидит, как самый опасный преступник. А ты рядом с ним был, планы всякие вынашивал. Нет, тут и думать нечего: у тебя одна дорога – стать невозвращенцем.
– Как это?
– А так: поехать по турпутевке во Францию, а там попросить убежища. Там как узнают, что ты был помощником Сталина…
– Не был я помощником! Ты же знаешь.
– А ты говори: был. Он тебя просил помочь ему написать книгу, и ты писал ее – об этом все знают, ну, и говори так. Да тебе там цены не будет! Лекции читать в университет пригласят, а если статью для газет напишешь… – по всей Франции звон пойдет. Деньги лопатой грести будешь. И в Англию пригласят, и в Америку… Тут и думать нечего. Пиши заявление, и я тебе помогу достать путевку. Напишешь, что беспартийный, а таким-то проще. Не надо характеристик из райкома.
Я поднялся.
– Ладно. За совет спасибо. Думать буду.
– Думай и звони. Я тебе всегда рад помочь. Помнишь, как ты мне тогда помог? Мы таких вещей не забываем.
И уже у двери, провожая меня, добавил:
– Если поедешь, от меня будет задание: там, видишь ли, есть небольшая газета на русском языке, так ее редактор немножко бешеный. Деньги от наших людей получает, а печатает не то, что надо. Хорошо бы внедриться в нее и немножко делать такое, что нужно нам, а не этому глупому редактору.
Я охотно согласился:
– Ну, это по нашей части. Конечно, конечно.
Из элитного дома, в котором жил Фридман, выходил одушевленный: все-таки я свободен и мне нечего бояться. Да и перспектива жить во Франции хотя и казалась невероятной, почти утопической, но все-таки светила огоньками пристани, к которой в случае уж совсем безвыходного положения можно будет причалить. Думал о Тургеневе, Герцене, Куприне и Бунине… Они ведь тоже любили свою Родину, но случились такие обстоятельства, что жить в России они не могли. И уехали за границу. Да еще счастливы были, что унесли ноги целыми.
Но потом я думал о семье. У меня ведь четыре человека, и все на моем иждивении. Да еще мама живет в Сталинграде, ей тоже посылаю деньги. Впрочем, и оттуда, наверное, можно посылать. Ну, а уж как их заработать?… Фридман говорит, там будет легче. Там и Елена. Подскажет, поможет…
Однако мысли эти были мимолетными, они тотчас отлетели, как я только подумал о том, что надо будет расстаться со всем привычным – с семьей, Москвой, со всем, что дорого сердцу и называется одним словом – Родина. Тургенев, Герцен были дворянами, имели капитал в банках, – они знали язык, были знаменитыми писателями, а я что за птица? Кому нужен, где жить буду? – наконец, и денег нет даже на первые расходы.
И тут же отбрасывал всякие мысли о загранице. Буду искать работу, пойду на завод – токарем, учеником слесаря; наконец, чернорабочим. Кем угодно, но только дома, в России, на Родине.
Надежду застал в радостном возбуждении от того, что комната приобрела почти дворцовый вид; без совета со мной купила новый диван, красивые стулья, шторы и на пол большой китайский ковер. Я все это оценил, похвалил, но про себя подумал: «Трясет наши сбережения, а их ведь немного».
Сели обедать, я похвалил Надежду, но как бы между прочим заметил:
– Нам бы поскромнее жить надо. Неизвестно, когда я устроюсь на работу.
– Ты не торопись с работой, а я устроюсь быстро. Ко мне знакомая приходила, предлагает работу в цветочном магазине. Буду венки делать: свадебные, похоронные… у меня это получается. И зарплата неплохая: восемьсот пятьдесят рублей в месяц.
Обнял Надежду, поцеловал.
– Ты у меня хорошая. С тобой легко.
И прилег на диване, немного почитал, а потом уснул. И словно бы во сне слышу чей-то громкий разговор:
– Буди его! Ночью выспится. Я его по всей Москве искал, а вы тут у меня под боком живете.
Проснулся. Передо мной стоит во всей парадной форме Михаил Панов, друг детства, подполковник авиации. Мы не виделись с ним три года, и вот – он снова нашел меня. Говорю снова, потому что однажды терялись с ним в годы войны, я искал его, но нашел меня он. И после войны его засекретили, он стал личным летчиком Ворошилова, а потом Ворошилов «подарил» его румынскому лидеру Георгиу Деж, но и тогда он разыскал меня, а теперь вот снова – стоит, как свежий огурчик, вся грудь в орденах, молодой, веселый…
– У меня сегодня день рождения. Приходите вечером с Надеждой.
Сходили в ювелирный, купили серебряный подстаканник и пошли на улицу Куусинена к Михаилу. Это совсем рядом, добираемся пешком.
Квартира у Михаила хотя и не отдельная, но большая, из двух комнат: одна метров на тридцать, другая спальня, на шестнадцать. Потолки высокие, всюду дорогие люстры, новые обои, ковры на стенах и на полу, в шкафах множество посуды, серебра и разных диковинных статуэток. Михаил летал по всему свету, получал валюту – отовсюду вез покупки и постепенно превратил квартиру в настоящий музей. В спальне лежит шкура белого медведя. Показывая на нее, хозяин говорит:
– Привез с Чукотки себе и шефу, Клименту Ефремовичу. Потом и Георгиу Деж достал. У меня там, на Чукотке, много друзей.
Как я уже рассказывал в первых главах, встретились мы с ним в Сталинграде у кинотеатра «Ударник»: он стоял с дружком Анатолием Козорезом у велосипеда и на них напали бездомные ребята. Я кинулся им на защиту, и они прониклись ко мне симпатией. Им было по двенадцать лет, мне десять. Они чистенькие, в белых рубашках; у них даже велосипед был – по тому времени большая редкость, а я беспризорник. Они мне доверились, даже дали покататься. Так зародилась наша дружба. После войны Анатолий сгинул, он был еврей, а у них своя судьба: то ли уехал в Ташкент, в Сибирь – подальше от войны, а может, не успел и попал в концлагерь, как моя мама Екатерина Михайловна, сестренка Маша и братишка Евгений.
Мы с Михаилом еще перед войной поступили в авиационные училища – он в Батайское, я в Грозненское. Не потерялись. Дружим и сейчас, только в последнее время дружбу нашу опалил холодок, который уж не разогреть никакими силами. Не нравятся Михаилу мои три последние романа, и особенно роман-воспоминание «Последний Иван», который некоторые критики поставили в ряд с такими книгами, как «Спор о Сионе» Дугласа Рида и книга Генриха Форда о международном еврействе. Михаил каким-то образом переплел свою судьбу с силами, которые я обвиняю в развале Русского государства. Сын Михаила уехал в Америку и там успешно делает карьеру, а дочь вышла замуж за еврея и нарожала от него детей. Книги мои Михаил считает посягательством на свое семейное счастье. Так мы хотя и не разошлись, но дружба наша, которая насчитывает шестьдесят пять лет, дрогнула.
Но это теперь, а тогда ничто не омрачало наших отношений, мы пришли с Надеждой, и нас встретили уже собравшиеся сослуживцы Михаила. Их было немного: двое мужчин с женами. Знакомя нас, хозяин называл воинские звания и должности. Подведя меня к сидящему в кресле в вальяжной позе тучному багроволицему мужику лет сорока пяти, сказал:
– Знакомьтесь, товарищ генерал. Это друг детства Ваня Дроздов. Как и мы, он летчик, но только в войну на самолетах не летал, а почему-то служил в артиллерии.
Генерал привстал с кресла, сунул мне мягкую теплую руку – снисходительно назвал себя:
– Павел Петрович.
А Михаил счел нужным добавить другие, не красящие меня подробности:
– В звании он немножко подотстал, всего лишь капитан, а теперь вот и вовсе вылетел из армии. Скверная история! Отдать столько сил службе и очутиться на улице.
Генерал заговорил как на лекции:
– Армия сокращается. Войну мы отодвинули далеко, нападать на нас некому, таких бедолаг много еще выпадет из седла.
Я почтительно слушал и про себя думал:
– Вот если бы они узнали, что я исключен из партии. То-то бы скривили физиономии!
Представил, как бы они удивились: и этот, второй гость, коротенький ласковый полковник с приклеенной улыбкой на лоснящемся сытостью и довольством лице, – он назвался Николаем Николаевичем, – и Михаил, держащийся важно, уверенно, как будто он был на учениях и в роли начальника производил разбор, – вот была бы сцена, почище гоголевской из «Ревизора».
Женщины и с ними Надежда были на кухне, заходили к нам в комнату, накрывали стол, и Михаил нас знакомил. Вначале с большим блюдом, на котором был красиво уложен салат, вошла черная, похожая на армянку дама – хозяин назвал меня, и я ей поклонился. Она обдала меня жаром черных и, как мне показалось, озорных глаз, жеманно склонилась:
– Ната Генриховна.
Тут одна за другой с тарелками и посудой явились хозяйка Клавдия Ивановна, Надежда и с ними низкорослая и пухлая, как матрешка, жена полковника, которая сама подала мне руку и проговорила, словно стесняясь своего имени:
–Капитолина.
И вот мы за столом, Михаил спрашивает, кто что будет пить, разливает вино, коньяк, водку. Говорит:
– Ну, первую рюмку я уж так и быть, вам налью, а потом вы будете наливать себе сами.
При этом на меня он кидает строгий взгляд, означающий: «Ты тут не ломайся, свое чистоплюйство не выказывай». Так он называет мое отношение к спиртному, мое нежелание пить много и крепкие вина. Я ему киваю: дескать, понял, не волнуйся, конфузить тебя не стану. Понимаю, что генерал какой-то его начальник и Михаил бы хотел, чтобы никто тут не стеснял свободу винопития.
Из каких-то мимолетных реплик я уж знаю, что мой дружок стал большим начальником – командиром то ли Правительственного полка, то ли дивизии; такое назначение он получил сразу после отстранения генерала Сталина от должности; и этих его друзей я в частях столичного округа раньше не видел – и они, наверное, служат тут недавно.
Выпиваем по одной рюмке, по второй, третьей… Разговор все оживленнее, кто-то рассказал анекдот – раздался смех; говорит все больше полковник, ему поддакивает, с ним соглашается генерал – и Михаил чутко следит за ходом беседы и смотрит все больше на генерала, подставляет ему разные вкусности, рассказывает, какие продукты и где он покупал и как они приготовлялись. Постепенно всем становится ясно, что Михаил любит стряпать и самые изысканные блюда готовил сам. И если генерал или его жена говорили в адрес хозяина комплименты, глаза его вспыхивали почти детской радостью, а руки тянулись к бутылкам.
Скоро я уже знал, что генерал возглавляет политотдел какого-то важного соединения, а полковник – его заместитель. Оба они с Михаилом где-то летали, осваивали новые бомбардировщики-ракетоносцы. Высокие должности им дал новый командующий округом, сменивший на этом посту сына Сталина, генерал-полковник авиации Степан Акимович Красовский. Я его знал, он со мной беседовал, говорил о своем хорошем отношении к газете «Сталинский сокол», но на следующий же день газету закрыли, и я ушел из округа. Мне хотелось бы сказать и о своем впечатлении от встречи со знаменитым воинском начальником, но я промолчал. И лишь продолжал внимать собеседникам, которые все меньше слушали один другого, а все больше говорили.
Ната Генриховна подняла руку, просила тишины:
– У меня есть презабавный анекдот – из еврейской жизни. Послушайте! Так слушайте же, я вам говорю!
И при наступившей тишине рассказала простенький, гулявший в то время по всем компаниям анекдотец. В бесхитростных выражениях в нем повествовалось о том, как некто Михаил Абрамович приехал из командировки и застал жену свою с любовником и как та чисто по-еврейски выкрутилась из щекотливого положения.
Все мы от души смеялись, хвалили жену генерала за умение копировать евреев, но генерал сидел как каменный. И когда мы успокоились, в наступившей тишине прогремел резкий командный голос:
– Ничего не нахожу тут смешного!
И, уставившись на жену покрасневшими глазами, добавил:
– Не тебе бы мазать евреев, которые на тебя так похожи. Подумала бы о детях своих.
Тут подал свой голос полковник:
– Ну, что же поделать, если евреи таковы!
Генерал повернулся к нему, его щеки налились кровью, губы пересохли:
– А это, мил друг, уж попахивает антисемитизмом. В тридцатых годах за такие речи пулю в затылок получали.
Меня эти слова словно ужалили. Я сказал:
– Слава Богу, нынче не тридцатые годы.
– Да? Не тридцатые? – рычал генерал, теперь уже меня испепеляя взглядом. – А жаль, что не тридцатые. Вася Сталин тоже думал, что не тридцатые. А где он теперь?
Эти слова меня за нутро зацепили.
– Василий Иосифович – боевой летчик, он двадцать вражеских самолетов сбил, а других каких-нибудь грязных дел мы за ним не числим. И это еще разобраться надо, кто его и за что посадил!
Мысленно снова я схватил себя за горло и сказал: «Успокойся! Опять сошел с тормозов».
Сидел, тяжело дышал и ни на кого не смотрел. Я не знал, сколько сбил Сталин самолетов, но сказал «двадцать» и готов был отстаивать эту цифру. Но генерал далек был от статистики; он, видимо, и сам понял, что зашел далеко, мирным тоном проговорил:
– Не к вам у меня претензия, а вот к ней, супруге моей. Она цыганка, и детей мне таких же нарожала. Одного нашего сына во время борьбы с космополитизмом чуть было из электрички не выбросили. На еврея похож. А мы тут еще сами будем раздувать ненависть к евреям. Сколько раз я ей говорил!
Михаил поднялся из-за стола, подошел к Нате, положил ей руки на плечи:
– Ладно, ладно обижать Наталью. Уж чего она такого рассказала? Я, признаться, и не понял ничего. А что рассказывать она умеет – этого у нее не отнимешь. Ладно, друзья! Выпьем за евреев! У меня на фронте штурман был еврей, и мы с ним отлично воевали.
На том инцидент был исчерпан, о евреях забыли, но моя защита сына Сталина всем пришлась не по сердцу. Я понял это по косым взглядам, дал знать жене, и скоро мы откланялись.
Я еще и при первой встрече с Михаилом сразу после войны не находил в его душе прежнего дружеского тепла, теперь же, как мне казалось, еще больше от него отдалился. На память упорно лезла русская пословица: «Гусь свинье не товарищ».
Домой мы возвращались молча. Наде бы, конечно, хотелось сблизиться с такими важными людьми, но и она, наверное, понимала, что общего интереса с ними у меня быть не могло.
Был ранний вечер, мы шли пешком, я думал: открыться Наде со своей бедой или поберечь ее от лишних переживаний? Но тут же решил, что жена самый близкий друг, чего же от нее таиться?
– А знаешь, Надя, – заговорил я вдруг почти торжественно, – у нас ведь с тобой все не так просто, то есть не у нас, а у меня. Я был в райкоме, там узнал, что три года как исключен из партии, но, к счастью нашему, решение об этом куда-то заложили и в Румынию не прислали. Только теперь сообщили.
– У тебя все это на лице написано, да только я понять не могла, что с тобой, почему ты ходишь как в воду опущенный.
Она помолчала, потом спокойно, будто речь шла о пустяках, продолжала:
– И ладно. Живи без партии. Взносов платить не надо. Живут же люди! Вон Фридман у вас – сроду не был в партии. А и симпатия твоя черноокая Панночка – она, как ты говорил, и в комсомоле не была, зато муженек ее – вон какая знатная фигура! Кстати, ты бы к нему в журнал пошел. Чай, примет тебя на работу.
– Не знаю, шутишь ли ты или говоришь серьезно. Да кто же меня в журналистику теперь исключенного примет? Об этом и думать нечего.
– Как же не примут? Устинов тебя первым пером называл. А теперь что ж – писать что ли разучился? Я этого не понимаю. Ну, если в военную газету не примут, в гражданскую пойдешь. Такие-то, как ты, журналисты – везде нужны. А если уж не в газете – рассказы пиши. Умеешь ведь. Писателем станешь, как Чехов или Джек Лондон. Ты тогда, конечно, нос задерешь и бросишь меня, ну, это уж другая статья. Все равно твоим успехам радоваться буду.
Я понял, что Надежде моих тревог не понять. Ну, и ладно, страхов нагонять не стану, только пусть она об этом помалкивает. Нечего нам горе свое среди людей трясти, у них своих забот хватает.
Надежда – молодец, всегда поражала меня силой духа и ясностью ума. Проговорила серьезно, чеканя каждое слово:
– Ты только брось это – страхи разводить, в панику вдаваться. В этой нашей новой жизни действуй, как на войне. Я про тебя в газете читала: с неба пули да осколки сыпятся, а ты стоишь посреди батареи, команды подаешь. Наверное, ведь не ошибался. Вот и тут надо: судьба-злодейка бьет нас, а нам хоть бы хны. Да и невелик удар мы получили. Деньги у нас кой-какие есть, я теперь экономить буду. Завтра же на работу пойду, а ты не рвись, не терзайся; сиди да пиши свои рассказы. Я в тебя верю: будешь стараться, и все у тебя получится. Помнишь, как во Львове: ночью за три часа рассказ написал. А теперь-то твое перо еще острее стало. Пусть не всякий рассказ у тебя возьмут, а ты знай себе, сиди и пиши. А я кормить вас всех буду. Я сильная, молодая – ну? Веришь в меня?…
Я обнял Надежду, и так, обнявшись, как жених и невеста, мы шли до дома. С души моей отвалился камень, мне легче дышалось, и жизнь впереди не казалась уж такой безрадостной.
На следующее утро я тщательно побрился, приоделся и пошел в свою родную газету – только теперь она называлась «Советская авиация». В комнате нашей сидели новые люди – со значками Политической академии. Из старых один Сережа Кудрявцев. Мы обнялись и долго так стояли.
– Слышал, вас всех демобилизовали? Это ужасно.
– Почему ужасно? В гражданке работать буду.
– Оно, конечно… можно и в гражданке, да у тебя военная профессия: летчик.
– Летчик он и на гражданке летчик.
– Ну, нет, на гражданке летчики гражданские бывают. У них и самолеты другие, и все летные правила. Переучиваться надо заново. Ну, да ладно. Давай вместе к Устинову сходим. Жаль только, что Борис Макаров уж не работает. У нас на кадрах теперь сидит капитан Габрилович, он своих человечков в отделы затаскивает, ну тебя-то, думаю, возьмут.
– Нет, Сережа, к Устинову я зайду, но на работу вольнонаемным проситься не стану. У меня другие планы. Я потом тебе скажу.
– Ну-ну, как хочешь. Мы подумаем: может, снова тебя в армию затянем. Я с Красовским поговорю, он меня по Дальнему Востоку помнит. Он же там у нас командующим был.
– Пока говорить не надо. А когда нужно будет, я тебе скажу.
От Сергея пошел к Устинову. Главный редактор встретил меня тепло, но, как мне показалось, без особого воодушевления. Сказал:
– Вы, конечно, в близкое окружение Сталина не попали, а вот все, кто стоял возле него, поплатились.
– Что же с ними сделали?
– Ничего особенного, а только из армии уволили. Многих из партии исключили. Несколько человек посадили. А вы… остались в армии?
– Нет, Сергей Семенович, нас, румынских офицеров, всех уволили.
О партийных делах решил промолчать. Ждал предложения работать в газете, – хотя бы вольнонаемным, но полковник мне работу не предложил. И это больно меня задело. Не желая отвлекать его от работы, стал прощаться. Устинов вышел из-за стола, посмотрел мне в глаза, – и так, будто он все знал обо мне, сказал:
– Я буду помнить о вас и при случае постараюсь помочь. Может, удастся вас снова в армию призвать. Я бы тогда поручил вам отдел боевой подготовки. Соболев-то уволился. Там теперь Никитин, а он, как вы знаете, в летных делах ничего не смыслит.
Я поблагодарил его, и – простился.
Зашел к Панне. Она так и работала в отделе информации, но из прежних тут уж никого не было. Увидев меня, молча поднялась, и мы вышли.
Как прежде, пошли в ресторан «Динамо». Панне я рассказал все. И она не удивилась. Наоборот, обрадовалась.
– Чему ты рада?
– А тому, что жив-здоров и не сидишь в тюрьме. Васиных-то орлов половину пересажали. Пришили им черт-те что – будто миллионы растратили и в кутежах с Василием все пропили. И еще девочек-хористок из Большого театра приплели. Будто малолетних растлевали.
– Видел я хористок этих в марфинском Доме отдыха, но чтобы их растлевали?… У них бы спросили. А что до растрат – да, генерал денег из казны много брал, но строил он на них то бассейн на стадионе Пионеров, то спортивные залы в школах, а чтобы хоть копейку себе взял?… Господи, да что же это получается? Кому понадобилось оговаривать его?… Он же истребительным полком командовал, с немцами, как лев, дрался – мы же знаем!
– А ты успокойся, тут большой политикой пахнет. Новый владыка свидетелей убирает. Все сталинское как метлой выметается. Интернационалисты вздыбили хвост, говорят, оттепель началась – то есть к ним лицом повернулись, во власть их тянут. От ЦК партии во все области эмиссары разъехались, там на ключевые партийные посты своих людей назначают. Явных евреев не берут, а ставку на полтинников делают, да породнившихся с ними, да откровенных шабес-гоев. Такова теперь политика. Хрущев в Латвии был и там Калиберзину сказал: «Если хоть один волос упадет с головы еврея, я вас в порошок сотру». Так что ты теперь притихни и особенно-то не возникай. Пусть забудут немного, что ты с Васей Сталиным работал. Его во Владимирской тюрьме заперли, как графа Монте-Кристо, и одну только женщину к нему пускают – ну, ту, что пловчихой была. Ты ее знать должен. А в нашей редакции – заметил, как они расплодились; в вашем-то отделе один Кудрявцев из русских остался.
– Другие там сидят – два офицера: вроде русские.
– Да, русские, но жены у них… Евреев-то с погонами где возьмешь, они лямку армейскую тянуть не охотники, а вот породнившихся с ними… этих хватает. Русских мужиков и без того мало, в деревнях-то женихов совсем нет, а тут еще эти… дурачье проклятое, на чужих женятся. Вот что значит законы отцов позабыли, Марксову змеюку под именем интернационализм в сердце запустили; под самый корень она душу нашу выгрызет.
Слушал я Панну, а сам Лену румынскую вспоминал; удивительно, как они были похожи! Та же глубина знаний и проницательность в анализе событий, резкость и бескомпромиссность суждений. Заметил я, и впоследствии все больше буду убеждаться, что женское сердце более чутко и обнаженно воспринимает все виды социальных несправедливостей, судит о них горячо и виновников зла клянет нещадно. Тут, видимо, срабатывает генетически заложенный синдром заботы о потомстве, врожденная боль за возможные страдания детей.
В жизни моей так сложилось, что многие истины я постигал при содействии и через посредство женщин; как-то так выходило, что именно женщины открывали передо мной самые сокровенные тайны бытия, преподавали мне уроки действий и поведения. Панна была одной из таких женщин, она великодушно и по-детски доверчиво превращала себя в мост, по которому я выходил из темного мира моей примитивной среды в мир самой высокой посвященности – в тот мир, где, как на кухне, варилась пища для завтрашней жизни народов, особенно же для нашей многострадальной России. Муж ее был связан тесной дружбой с одним из самых высоких столпов отечества, обретался в среде поваров и машинистов времени и в силу своей врожденной открытости и беспамятной любви к супруге сообщал ей свои знания, а она в готовом и неусеченном виде преподносила мне эти знания на блюдечке с золотой каемкой. То же я могу сказать и о Елене, и о других женщинах, которые встречались мне на жизненном пути, и вместе со всем, что было у них прекрасного, выкладывали передо мной плоды своих сокровенных размышлений о жизни и обо всем, что скрывалось злыми силами, всегда стремившимися к власти и к захвату богатств, которые они не создавали.
И самое замечательное, и почти невероятное, это то, что и не посвященные в таинства верхов женщины открывали передо мной секреты, казавшиеся мне непостижимыми. Надежда моя однажды в разговоре о дурных свойствах евреев на мое предположение, что они смогут окончательно захватить власть в России, неожиданно сказала:
– Нет, не могут.
– Почему ты так уверена?
– Они злые. У них кишка тонка.
– Что ты буровишь о какой-то там кишке! – пытался я ее урезонить. – Я говорю о серьезных вещах, а ты, право…
– И я говорю о серьезных вещах. Возьми, к примеру, директора аптеки, где я работала. Ему и сорока лет не было, а он уж шею тянул.
– Как тянул? Зачем?
– А затем, что нервы. Чуть чего, он все шею тянет, словно воротник давит. И при этом нижней губой дергает. Жалко, конечно, смотреть на это уродство, да опять же сам он виноват. Злился много. Он всегда и всем недоволен, и всех в чем-то подозревает. А нервы – они запас прочности имеют, как подшипники на вагонах.
Надежда во время войны девчонкой была мобилизована на железную дорогу, у нее и сравнения свои, профессиональные.
– Был бы он один такой, наш директор, – продолжает она философствовать. – А то ведь все такие. И жена у него толстая, как бочка, и походка у нее утиная; идет, с боку на бок переваливается. И глаза у нее… странные, левый прищурен, а правый открыт сверх меры – так, что белое поле сверкает. Подойдет ко мне и спрашивает, где ее муженек, куда он уходит все время, а сама правый глаз еще пуще таращит. Она всех наших девчонок подозревает. Думает, что гуляют с ее рыжим козлом. А я нарочно наклонюсь к ней, будто секрет сказать хочу, и тихо этак на ухо шепну: «Не знаю, он и вчера уходил». Она после этого и совсем расстроится, у нее руки трясутся, а правый глаз вот-вот лопнет. И другие ихние люди, которые к нему приходят, – все увечные. И эти-то люди победить нас могут? Не смеши меня.
Другая женщина, тоже простая, бесхитростная, сказала:
– Они только уворовать что-нибудь могут, даже очень много уворуют, а что серьезное сделать – нет, не могут. У них фантазии не хватает. Они глупые.
– Ну, это уж – извини. Все говорят – они умные, а ты – глупые.
– Не все говорят, а только они, да еще те, кто верит им. Если же человек умный и может сам мнение составлять, он видит: глупые они, как один. Назови хоть одного их писателя? Нет, не назовешь, а тогда и говорить не о чем. Ум народа писателями определяется. Вот у нас – Пушкин, Гоголь, Толстой… А у них кто? Ну, о чем же тогда говорить?
И уж совсем интересное свое заключение сделала третья женщина – тоже не шибко образованная:
– Как они ни старайся, а власти им над нами не видать. За ними силы нет, не прикрепленные они. К земле не привязаны, а потому и мечутся по всему свету в поисках простаков, которых дурачить легко. Сила у человека от близости с землей бывает. А эти… Они до первого разоблачения. Как увидят, что след к ним ведет, тут им и крышка: пар из них выходит.
В разное время я эти высказывания себе в блокнот записал. Разумеется, не дословно, но и в таком виде они довольно полно характеризуют отношение русского человека к евреям.
Панна продолжала:
– В журнал к мужу я тебя порекомендовать не могу – исключенного не возьмут, а вот рассказ протолкнуть… Пожалуй, попытаюсь. Ты пиши, да хорошенько отделывай, и мне приноси.
Это был спасательный круг, который мне великодушно бросала Панна. Я не замедлил за него схватиться:
– Буду писать и подпишусь псевдонимом. Не стану мельтешить перед глазами, мне пока не слава нужна, а средства для пропитания.
Панна не возражала, и мы на этом расстались. Я поехал на станкостроительный завод имени Орджоникидзе. Там зашел в многотиражку, поговорил с редактором. Он мне сказал, что сотрудник им нужен, но исключенного из партии партком не утвердит. Об этом и говорить нечего. Тогда я попросил порекомендовать меня какому-нибудь начальнику цеха. Пошел бы в ученики к токарю или слесарю. Редактор тут же позвонил и договорился. Выписал пропуск, и через полчаса я уже сидел в кабинете начальника сборочного цеха. Это был инженер лет тридцати пяти, с виду русский, внимательный, заговорил со мной любезно. Спросил:
– А в армии вы чем занимались?
– Во время войны был летчиком, потом потерял самолет, попал в артиллерию, кончил войну командиром батареи. Имею два боевых ордена и пять медалей.
– Вам бы в гражданскую авиацию пойти.
– Нет желания летать.
– Тогда в редакцию газеты. Вы, как я понимаю, квалифицированный журналист, академию кончили.
– Да, но в газету исключенного из партии не возьмут.
– Извините, но я, наверное, должен знать, за что вас исключили из партии.
Я замялся, смутился, – и это, конечно, не ускользнуло от внимательного взгляда начальника.
– Ну, говорите, я постараюсь вас понять.
– Да мне и говорить нечего. Я и сам не знаю, за что меня исключили. Я работал собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» по Московскому военно-воздушному округу, и мой кабинет был в нескольких метрах от кабинета командующего округом – так, наверное, за это.
Глаза моего собеседника расширились, он пожал плечами:
– Не понимаю вас.
– Добавить мне нечего. Я действительно только в этом и нахожу свою вину. Но мне даже в райкоме партии не сказали, за что меня исключили. Командующего посадили в тюрьму…
– В тюрьму? Он, верно, был важный генерал?… Чтой-то я не слышал, чтобы генералов сажали в тюрьму.
– Да, конечно, командующий наш имел звание генерал-лейтенанта. А сверх того, он еще был и сыном Сталина.
– Василий Иосифович! Ах, вот в чем дело?… Теперь мне все понятно.
Начальник задумался, а потом сказал:
– Позвольте, я запишу ваши данные и домашний телефон. Мне надо посоветоваться с директором завода. Я вам в ближайшие дни позвоню. Надеюсь, мне удастся обо всем договориться.
Я ждал, и даже не выходил гулять, но звонка от начальника цеха не дождался.
Понял: дело мое много хуже, чем я предполагал.
Надежда устроилась на работу в цветочный склад, дело нехитрое и не совсем чистое с точки зрения гигиены, – работают в халатах, грузят, разгружают, сортируют, раскладывают по местам, но Надя довольна, попала в хороший коллектив, за день пропитается запахами роз, гвоздик, ромашек, – едет с работы, а от нее запах, как от огромного букета цветов. Дома рассказывает – мы все смеемся, и девочки наши, семилетняя Светлана и четырехлетняя Леночка, прыгают, бьют в ладоши:
– Мамочка! Принеси нам цветов, принеси!…
И Надя носит им букетики. Девочки гордятся мамой, она у них цветочная начальница.
Меня Надежда ни о чем не спрашивает и делает вид, что не замечает моего тревожного настроения, а однажды обняла меня, ласково проговорила:
– Не волнуйся, все обойдется. Наша жизнь только еще начинается.
Я кисло улыбнулся, проговорил:
– Я еще нигде не был. Успею, устроюсь. Надо хорошенько осмотреться, чтобы не продешевить, продать себя подороже.
Мы сидим на лавочке во дворе своего дома. Надя только что пришла с работы, ее мама Анна Яковлевна в другом углу скверика беседует со старушками, девочки играют с детьми, – у тещи и у них своя жизнь, свои дружеские связи, своя цивилизация.
Я чувствовал: Надя устала, она приходит с работы, поест и ложится на диван. Раньше такого не было, чтобы днем – отдыхать. Разве уж если очень утомится. А теперь…
– Ты, наверное, устаешь? Может, зря пошла на такую работу?
Встрепенулась, поднялась с дивана:
– Что ты! Я на минутку прилегла… Полежать захотелось.
И потом, подумав:
– Работа, конечно, колготная, привозят продукцию из теплиц, а то и с Кавказа, из Средней Азии – грузчики не успевают, мы им помогаем. Так ведь цветы-то не цемент, нет в них тяжести, а колгота, конечно, изрядная.
В другой раз войну вспомнит. В восьмом классе учились, когда их, девчонок, в депо позвали. Кто смазчицей, кто сцепщицей… Вот там было тяжело, а и то – привыкли. Скажет, бывало: «Человек такая скотина – привыкает».
Каждый день утром я выхожу с ней и мы едем на автобусе до метро «Динамо». Здесь расстаемся, и она спускается к поездам. Я же поворачиваю обратно и по длинному скверу, по которому мы любили гулять с Панной, иду до метро «Белорусская». Здесь у памятника Горькому сажусь на лавочку и бесцельно смотрю перед собой, не видя ни голубей, снующих у прохожих под ногами, ни детей, играющих с ними. Думаю. Перебираю в памяти интересные случаи, эпизоды, пытаюсь приплести к ним знакомых мне людей, чтобы превратить в героев рассказа, но воспоминания рвутся, впечатления слабые, воображение мое не занимают. Несколько раз я садился писать, думал, что стоит мне лишь прикоснуться пером к листу – и письмо пойдет, лица оживут, задвигаются, заговорят, но тщетно… В одно целое ничего не сходится, сюжет не получается, композиция – тем более. Едва положу в конструкцию первые балки, все рушится, под ногами одни щепки.
Иду к Серебряному бору, где пляж и Москва-река, звучит музыка, рядами стоят нарядные палатки, на лотках разложены пирожки, яблоки, мороженое.
Моя литературная немощь, неспособность даже слепить простейший рассказ добавляет в душу тревоги, я даже чувствую, как сильнее бьется мое сердце, стучит кровь в висках. Разлетаются вдребезги мечты о литературе, о хотя бы минимальных способностях, – наверное, вот такие же муки и тревоги испытывал Алексей Недугов, который небольшой рассказ с незамысловатым сюжетом писал три месяца, а потом настолько изнемогал, что ложился в больницу. Я так писать не хотел, такая судьба меня не прельщала.
Но позвольте! – восклицал я, обращаясь неизвестно к кому. – Я ведь писал рассказы. И их печатали!