Глава третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

Два события словно тракторным плугом пропахали борозду в моем сознании в эти первые годы послевоенной жизни: одно событие – это начатая Сталиным и кем-то внезапно прерванная кампания борьбы с космополитизмом и второе – попытка трех старших офицеров сделать из меня преступника.

Мне как бы приоткрылась дверь, через которую я увидел евреев. Я, конечно, и раньше их видел; еврейка служила у меня на батарее, несколько евреев мы видели в штабе полка, наконец, я слышал о них много анекдотов, но все нелестные аттестации, все мои невольные наблюдения не касались еврея, как национальности, они каждый раз относились к тому или другому человеку, но национальность?… Нет, я был сыном своего времени, мы и думать не смели о национальностях. Все равны, все одинаковы, а если уж еврей, так он непременно хороший, и умный, даже самый умный. Мы так были воспитаны. И если даже с неба нам на голову валились листовки, разбрасываемые немцами с самолетов, и в них я читал: «Иван! Тебя погнали на войну евреи, они в России захватили власть. Четыре брата Кагановичей – все наркомы. А Микоян, Орджоникидзе, Тевосян, Вышинский, Берия, Мехлис… Да и сам Сталин, грузинский еврей, женатый на сестре Кагановича. В правительстве ни одного русского! Кого ты защищаешь? Мы пришли освободить тебя. Бросай оружие!…»

Я, конечно, задумывался после сбросов такой ошеломляющей информации, но тут же себе говорил: значит они умные, значит так надо. Пишут же в газетах: партия – ум, честь и совесть эпохи. Она-то уж знает, что делает.

Так или примерно так я думал.

А тут мне в голову бросилась иная мысль: они не такие, как мы. У них нет Родины. Бродяги, не помнящие родства.

Недобрая молва о них, в том числе недавно прошумевшая, не напрасна. Ведь это партия – ум, честь и совесть эпохи – призывала нас бороться с ними.

Но даже и кампания борьбы с космополитизмом не внесла заметных корректив в мое сознание. Но вот случилась история с квартирой и тремя офицерами…

Надо было, чтобы оса ужалила, чтобы я посмотрел на нее и подумал, что же это за насекомое такое, которое так больно жалит? Это как по пословице: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится».

Гром ударил, и я перекрестился. В одночасье я повзрослел. В меня влетел вирус антисемитизма – так говорят евреи о людях, кто начинает их понимать. А ныне, когда их лицо увидели многие и ненависть к ним хлынула половодьем, они, обороняясь, выстреливают в русских патриотов более крепкими словами: нацист, фашист и так далее.

Дрогнула внедренная в меня с детства идея Маркса-Ленина об интернационализме, – в том виде, как нам ее толковали учителя, газеты и весь строй нашей советской жизни, а именно: в России живет много народов, и все они хорошие, все равны, и всем надо помогать – «развивать окраины». А самое худшее, что может быть в человеке, – это русский национализм, а того еще хуже – великодержавный шовинизм.

Троцкий в свое время на радостях воскликнул: «Будь проклят патриотизм!» Зиновьев требовал от партии «подсекать головку нашего русского шовинизма», «каленым железом прижечь всюду, где есть хотя бы намек на великодержавный шовинизм». Теоретик партии Бухарин разъяснял: «… мы в качестве бывшей великодержавной нации должны… поставить себя в неравное положение в смысле еще больших уступок национальным течениям». Великий Отец народов Coco Джугашвили, то есть Сталин, почти до самой войны упорно повторял, что «великодержавный шовинизм является главной опасностью в области национальной политики».

Слово «русский» становилось ругательным, оно исчезло со страниц школьных учебников, из газет, журналов, а потом и со страниц книг художественной литературы. Армия русских писателей, которую возглавил Максим Горький, принялась старательно утюжить мозги доверчивых соотечественников, железной метлой выметала из сознания читателей все, что касалось подлинной истории русского государства.

Безыменский выговаривал мечту своих сородичей:

О скоро ли рукою жесткой

Рассеюшку с пути столкнут?

Еще круче выражался Александровский:

Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?

Что же! Вечная память тебе.

Евреям удалось с 1917 года установить табу на изучение сущности еврея. Я теперь, взошедший на рубеж двадцатого столетия, могу сказать: запрет на изучение еврея и еврейства был величайшим вашим достижением, господа иудеи. Но этот же запрет и сыграл с вами злую шутку. На глазах у одного лишь поколения вы в России из элитного, самого привилегированного народа превратились в так называемый «малый народ», над которым черным и зловещим облаком повисло проклятье русских людей. Вам теперь неуютно и зябко, вы толпами бежите из России, ищете уголок, где вас плохо знают. Вас окончательно разоблачили любимые вами же молодые реформаторы-ельцинисты Гайдары, Чубайсы, Немцовы. Захватив наши деньги, забежав в кремлевские коридоры, они остановили заводы и шахты, обескровили армию, разорили всю страну. Ваши кумиры и вундеркинды стали самыми презренными людьми в России, во всем славянском и арабском мире. Ненависть к ним опрокинулась на ваши головы. Вам теперь одно осталось: бежать из России, – и так, чтобы вас не нашли и не догнали.

Итак – евреи!…

Мысль эта электрической искрой ворвалась в сознание и осветила мозг. Это было прозрение. К хорошему вело оно меня или плохому, я не думал, но то, что это было прозрением, я уже понял тогда. Мне это новое состояние не прибавило радости, – оно из тех умственных приобретений, о которых народ наш еще в древности сложил пословицу «Горе от ума», но я уже тогда вступил на такую дорожку жизни, где принцип «Меньше знаешь, крепче спишь» не мог стать для меня руководящим.

Разумеется, к такому прозрению вела меня вся предыдущая жизнь, и раньше было немало поводов для подобных размышлений, но, повторяю: я был загипнотизирован системой воспитания, душа и ум были закрыты для восприятия иных убеждений, кроме советских. Теперь я вижу, что очень многие люди моего поколения так и не могли отряхнуть с себя груз навешенной им на уши лжи, но многие, слава Богу, очнулись, посмотрели на мир своими глазами. И я теперь могу сказать: чем сильнее ум и острее восприятие окружающего мира, тем скорее пробуждаются в нем инстинкты сохранения рода. Обществу, как и армии, нужны свои командиры и полководцы. Случается, что народ деградирует, блуждает в потемках, и он даже может погибнуть, если из среды своей не выделит лидера, который умом, словно лучом прожектора, осветит дорогу к победе.

Что же до меня – долго я барахтался в потемках. Добролюбов в двадцать три года «светил» всему человечеству, Лермонтов и Есенин стали первыми на Руси поэтами, я же в этом возрасте «впервые задумался».

Теперь, когда мы отбросили в сторону учебники, составленные евреями, – ведь даже грамматику русского языка писал еврей Бархударов, – и нам открылись подлинные документы новейшей истории, по-иному смотрим и на многие эпизоды собственной жизни. Оказалось, что не только моя жизнь, но и судьба всей моей семьи, да и трагическая участь родной деревни Ананьено, в прошлом Слепцовки, стала следствием бесконечных реформ, проводимых в России сплошь нерусским правительством во главе с Бланком-Лениным, а затем Джугашвили-Сталиным.

Хотя на свет я и произведен русскими людьми, но уже с младенческих лет жил по рецептам и планам евреев.

Иудейские имена я произнес уже в трехлетнем возрасте; повторял за взрослыми забавный стишок-игру:

Ленин-Троцкий и Щипай

Ехали на лодке,

Ленин-Троцкий утонул,

Кто остался в лодке?

Малыши кричали: «Щипай, Щипай!…» Ну, их и начинали щипать.

Разумеется, мы тогда не знали, что главные лица в нашем государстве Ленин и Троцкий были евреями. Об этом не знали и наши родители. Мне думается, о существовании этого племени немногие знали и в нашей деревне, – по крайней мере, слова «еврей» я от них не слышал. И уж, конечно, вряд ли кто в деревне, где насчитывалось сорок дворов и триста жителей, знал авторов реформ, которые нам навязывали крикливые уполномоченные в кожаных куртках и с наганами в руках. Помню, как они налетели на деревню и по домам заметалось слово «коммуна». Человек десять зашли и к нам. Расселись за столом под иконами и стали что-то говорить. Мы, младшая поросль семьи, лежали на полатях и, свесив головы, смотрели и слушали. Не помню, что говорили незваные гости, но хорошо помню, как страшно, не по-человечьи, выла мать и как она потом упала на пол, билась головой, кричала: «Не отдам корову, не дам свинок и овец!…»

Нам оставляли одних кур, а всю остальную живность и муку от прошлого урожая приказали отдать на общий двор, где будет хозяйство коммуны.

И еще помню, как с полатей слез шестнадцатилетний Федор, вытащил из-под лавки топор и, подняв его над головой, сказал: «Кто подойдет к амбару – зарублю».

Потом «гости» удалились, и скоро мы уже от кого-то услышали, что Федор стоял у дверей амбара, размахивал топором, но два уполномоченных залезли на крышу и оттуда прыгнули на него, отняли топор, а самого связали и бросили под куст смородины.

Мне тогда было лет шесть-семь; со мной на полатях лежали младшая сестренка Маня и уж совсем маленькие братишки Евгений и Васенька. Еще у нас были братья Дмитрий, Сергей, Федор и семнадцатилетняя сестра Анна. Дмитрий и Сергей в это время были где-то на заработках, сестра Анна батрачила у тетки в Самаре.

Какая же могучая русская семья! Сколько бы добрых дел наворотила в своей деревне и как бы двинулась вперед от нее родная Слепцовка!

Скотину нашу свели на общий двор, продукты отобрали, и мы стали питаться из общего котла, в котором варили кашу. Нам, детям, было даже интересно бегать к котлу с чашкой и обедать на глазах у всей деревни, но вот однажды кашу нам не сварили, и колокол, объявлявший весть «Иди есть», тревожно и таинственно замолчал. Отец пришел с улицы и объявил, что продукты в коммуне кончились, обедов не будет. И в сердцах заключил: «Все разворовали, гады!» Мать снова ударилась в слезы и снова страшно не по-людски выла.

Коммуна просуществовала с весны и до августа, мы еще чем-то питались, но теперь уже все чаще слышали слово: «Голод». А потом отец где-то раздобыл лошадь, посадил нас, малых ребят, на повозку и мы поехали в город Сердобск, до которого от нас было верст шестьдесят. Там в армейской части рядовым бойцом служил старший брат Дмитрий.

И еще помню, как мы с месяц до первых осенних дождей жили где-то в сарае у лесника, а затем пешим ходом, как безлошадные цыгане, двинулись обратно в родную деревню. А еще через месяц Федор с Анной уезжали в Сталинград. Отец уговорил их взять с собой и меня, при этом сказав: «Город не даст ему пропасть».

Так за одно лишь лето была на распыл пущена большая крестьянская семья. Участь нашу разделило большинство односельчан. Одних раскулачили, других репрессировали, третьих, как нас, придушили голодом. Сидевшие в Кремле кагановичи, мехлисы, вышинские и прочие коганы, жаждавшие поскорее «столкнуть Рассеюшку», могли радоваться: нашу деревню они столкнули. Сорок ладных нарядных домов трещали и рушились, словно все они гнездились на склоне вулкана, а вулкан проснулся и разметал домики.

Наша семья раскололась на части: мы поехали в Сталинград, два старших брата ушли в какую-то деревню на Тамбовщине помогать мастеру-валяльщику валенок, отец с матерью и тремя малолетними детьми остались в деревне. Отец скоро умрет от разрыва сердца, – не выдержало оно физических и душевных мук, а мама с детишками подалась к нам в Сталинград, в надежде, что город и им не даст пропасть. Отсюда она переезжает в богатую донскую станицу Качалинскую, а я попадаю на улицу, где под открытым небом и прожил четыре года.

Впоследствии я не однажды порывался уже в те ранние годы своей жизни вернуться на «малую Родину» – так велико притяжение родной земли! Слышал от залетавших в Сталинград земляков, что жива еще наша Слепцовка, что не добили ее ни мор реформаторов, ни раскулачивание, ни репрессии большевичков в кожаных тужурках, и даже великая война с немцами ее не прикончила.

И после войны еще теплился в ней жилой дух, но вот явилась к малоумному Брежневу диво, похожее на Новодворскую и американскую людоедку Олбрайт, академик-социолог Заславская и посоветовала извести на русской земле «неперспективные деревни». Ну, и срыли бульдозером остатки некогда многолюдной, нарядной, песенной русской деревеньки, которую не смогли одолеть ни набеги монгол и татар, ни чумной и холерный мор, – деревни, что двести или триста лет назад была поставлена моими предками в прихоперской лесостепи, на границе трех срединных областей России: Пензенской, Саратовской и Тамбовской; на пятачке, где произросли Лермонтов, Белинский и еще много-много людей, дививших своими делами шар земной. Это про наши края, узнав, как много великих людей подарили они миру, воскликнул Чехов: «Вива ля Пенза!».

Недавно вышла моя воспоминательная книга «Последний Иван». В ней я написал: «Слепцовка… снесена с лица Пензенской земли, и на месте ее летом шумят хлеба, а зимой лежит снег, и лишь гул пролетающего самолета изредка тревожит белую тишину. Временами приезжаю в родную Пензу, обхожу ее старые улицы и новые районы, а затем еду в Тарханы. Там поклонюсь праху Лермонтова и пешком, а кое-где на попутных, направляюсь в Беково – и дальше, к родным местам, они с возрастом тянут к себе все сильнее. Часами стою посредине поля, и картины детства, образы милых сердцу людей встают передо мной, как живые».

Я отвлекся, память увела меня далеко в мир детства. Я возвращаюсь к львовскому периоду.

Прошли два года моей редакционной жизни; я, конечно, не стал еще вполне профессионалом, но основы журналистского дела постиг, научился краткости изложения своих мыслей, точности суждений – и, пожалуй, главное, что дала мне та первая маленькая газета «На боевом посту», – это никогда не покидающее чувство ответственности за каждое свое печатное слово.

Вспыхнувшая мечта стать столичным журналистом погасла сама собой, из «Красной звезды» вестей не было, я перестал и думать о возможности переезда в Москву. Но однажды вдруг снова вздыбились эти мои волнения: в редакцию зашел лектор политотдела капитан Протасов, – Протасовы часто встречались на моем жизненном пути, – и предложил мне погулять в скверике. Мы вышли, и он стал рассказывать: в прошлом еще до войны он преподавал в Саратовском государственном педагогическом институте русскую литературу, а еще раньше писал стихи, мечтал стать литератором.

– Читаю в газетах ваши короткие рассказы, – сказал капитан,– и вспоминаю свою молодость. Если бы продолжал писать стихи, может быть, сейчас бы уже стал серьезным поэтом, но… война спутала мои карты. А вам… У вас… может получиться. Не бросайте перо, пишите больше и чаще. Мне кажется, у вас есть задатки.

Я смутился и отвечал искренне:

– Я пишу о солдатской жизни, картинки армейского быта. Кому они нужны?… К тому же, признаюсь вам честно, пишу их для заработка. Теперь стало полегче, а еще в прошлом году было трудно кормить семью.

– Вы еще очень молодой, вам не хватает знаний. Извините, но будем говорить начистоту: для литератора нужны эрудиция, образование. У вас же… Вы знаете только войну.

Мне хотелось возразить: Лермонтов в молодом возрасте окончил свой путь, а как писал, и сколько написал! А Добролюбов, Есенин!…

– Мне мои рассказики надоели. Это такие пустяки… Тут и говорить не о чем.

Я не лукавил, и это слышалось в интонациях моего голоса. Протасов был на редкость умным человеком и, как я потом убедился, хорошо знал литературу. Больше того, он чувствовал тайные пружины литературной техники, мог глубоко и всесторонне анализировать поэзию, прозу. И я благодарю судьбу за то, что она послала мне этого человека. Мы встретились с ним в тот момент, когда я уже разуверился в своих способностях и решил не забираться высоко в планах на будущее, бросить мечты о серьезных рассказах и тем более о произведениях крупных – повестях, романах. Свою жизненную стратегию я теперь сосредоточивал на журналистике: пытался освоить репортаж, а затем очерк. Не покидала мысль перебраться в столицу, стать видным журналистом.

– Вы задумывались над таким фактом, – продолжал Протасов, – есть целые народы, у которых нет ни одного заметного писателя? Такие народы есть. Писатель, как и всякий художник, – явление биологическое. Мы пока не знаем, но я подозреваю и еще одну важную особенность художника и всякого творца: это явление космическое. На планете есть точки, где особую силу имеют потоки энергии снизу и сверху, нужна гармония этих сил, животворящая согласованность, только в этом случае может родиться талант.

– Ну, если так, – вздохнул я облегченно, словно меня освободили от тяжкого груза, – тогда и вовсе надо бросить мысли о писательстве.

Протасов ничего не сказал на эту мою сентенцию; он некоторое время смотрел куда-то в сторону, а затем уже другим тоном проговорил:

– Что вы сделали Арустамяну? Он вас не любит.

– Ничего. Я решительно ничего плохого ему не делал.

– С полгода назад из «Красной звезды» в политотдел пришел запрос; просили у вас согласия на переезд в Москву.

– Я о таком запросе не слышал.

– Да, конечно, – продолжал Протасов, – вы и не могли слышать. Арустамян собственной рукой написал в редакцию: «Политотдел дивизии имеет серьезные претензии к Дроздову и не может рекомендовать его на работу в центральный орган печати Советской Армии».

Кровь бросилась мне в голову; судьба посылала шанс, но большеносый злобный армянин одним подлым ударом растоптал мою мечту. «Что я ему сделал? – спрашивал я себя. – Откуда такая ненависть? За что он мне мстит?»

Хотел тут же пойти к Арустамяну и потребовать объяснения, но Протасов мне сказал:

– К нам едет комиссия из Москвы, так он сейчас вызывает сотрудников и каждому задает один и тот же вопрос: «Что вы обо мне думаете?»

– Вызывал и вас?

– Да, вызывал. Я ему сказал: «Думаю о вас то же, что и каждый офицер политотдела». Он вытаращил на меня свои рачьи глаза, точно я упал с потолка, а потом, заикаясь, стал говорить:

– Да?… Интересно! Но откуда? Как ты можете знать, что думают другие? Ты спрашивал? Они отвечали?… А почему я не знаю?

Полковник был в больших неладах с русским языком, путал падежи, времена, числа. И трудно было понять, армянская у него стилистика или еврейская. Он продолжал:

– В Армении есть гора Арарат. А здесь, в дивизии, я для вас Арарат! И если ты имеете против меня фигу – приди и покажи. Но лучше ее не показывать. Армяне говорят: фигу против начальства держи в кармане. Я знаю: вы все ждете комиссию? И когда она приедет, покажете фигу. Вы народ хитрый и всю стратегию держишь в уме.

Протасов его пугал:

– Фигу против начальства имеет каждый, но лично я показывать ее не собираюсь. Пока не собираюсь.

– Что значит, пока?…

Разговор в этом роде продолжался битый час. Полковник в чем-то нагрешил и ждал возмездия. Капитан Протасов, опытный педагог и психолог, умело скрывал неприязнь к начальнику, но не развеивал в нем тревожных ожиданий. Арустамяна дружно не любили офицеры политотдела, шла молва, что с ним не считается командир дивизии генерал-майор Шраменко и уж совсем не любит его заместитель комдива генерал Никифоров. Этот считал, и не однажды о том высказывался, что Арустамян нигде не учился и ничего в военном деле не смыслит, а схлопотал высокое звание какими-то нечистыми путями. И однажды при большом стечении офицеров громко проговорил: «В царской армии даже во время войны таких чудиков не было». Никифоров, в прошлом дворянин, был убежденным противником комиссарского института в армии, относился к политработникам, как маршал Жуков: откровенно их третировал.

Мне позвонили из политотдела: вызывает полковник.

Арустамян сидел за столом и при моем появлении будто бы приподнялся в кресле, подался вперед. Широко поставленные глаза смотрели на меня твердо, но как-то не очень прямо. Я, кажется, только сейчас заметил, что левый глаз у него не слушается, и в то время, когда он правый устремил на меня, левый уплывает в сторону, к окну. Я как журналист и как будущий литератор развивал в себе способность подмечать все подробности, а на лицах собеседников улавливать детали. Помнил выражение Толстого: «Гениальность в деталях», и на всякого, с кем говорил, смотрел во все глаза, думал, как бы я описал этого человека, как бы изобразил и внешний вид, и его манеру говорить. И, наверное, если бы посмотреть на меня со стороны, то я тоже выглядел не совсем нормальным. Так же внимательно и как бы с неожиданным изумлением я смотрел на полковника. И он под напором такого моего взгляда дрогнул, подался назад.

– Что ты на меня так смотрите?

– Как?

– А так. Будто я у тебя сто рублей украл.

– Сто рублей? У меня нет таких денег. У меня есть шесть рублей. Жена на обед дала.

– Ты как говоришь с начальником политотдела? Я что для тебя товарищ, да? У тебя тоже фига, и ты не держишь ее в кармане, а суешь мне под нос.

– Какая фига? – удивился я искренне.

– Молчать! Смеяться вздумал. Я Вам покажу на дверь. Завтра из армии уволю.

– Товарищ полковник! Прошу не кричать. За армию я не держусь. Увольняйте. Поеду на свой завод. А слово «фига» видно армянское, я вашего языка не знаю.

– Фига – армянское слово? Где вы его видели, в Армении? Это вы, русские, такое слово изобрели, а что оно означает?… Вот что!

И он показал мне фигу. Я рассмеялся. И полковник засмеялся. Покачал головой:

– А еще писатель! Русских слов не знаешь.

Он махнул рукой:

– Ладно, идите. Зачем я вас вызывал – забыл, а когда вспомню – позову.

Я обрадовался, что разговор получился бесконфликтный, в веселом настроении возвращался в редакцию. Видимо, полковник постеснялся спрашивать у меня о том, как я к нему отношусь. А, может, веселый оборот беседы изменил его желание: армяне любят и понимают юмор, умеют рассказывать о разных смешных ситуациях. Мне кажется, прослужи я во львовской дивизии еще несколько лет, я бы поладил с полковником. Но встреча эта оказалась последней, и я о нем больше ничего не слышал.

Приближалась зима 1948 года, по штабу разнеслась весть: командир дивизии генерал Шраменко переводится в Вологду. Там создается Северный район Противовоздушной обороны, и наш генерал назначается командующим района. Несомненно, это было повышение; район – вроде округа, с дивизии на округ – конечно же повышение.

И другая весть: меня назначают ответственным секретарем газеты, которая там будет.

Надежда обрадовалась. Она северянка, вологодский климат ей нравится – ближе к родине.

Не знаю, какую роль в моем назначении сыграл наш генерал; я с ним по делам никогда не встречался, он меня не знает – скорее всего, назначение мне вышло сверху.

Солдатские сборы недолги, вечером садимся в поезд, а через две ночи мы уже в Вологде. Утро холодное, но с неба светит неяркое солнце и ветра нет. Таксисту говорю:

– Нужна квартира. Нет ли у вас на примете?

– Есть. Женщина сдает комнату – рядом с нашим Кремлем.

Штаб района расположился в только что отстроенном, еще пахнущем штукатуркой двухэтажном домике на краю города. В последних числах ноября прошел обильный снег, установились морозы. Небо чистое, звезды веселые, мигают синими блестками, будто там наверху кружит свои игры хоровод девиц, заманивает к себе ребят. Я бегу на службу рано утром, под сапогами весело поскрипывает снег, и мне хорошо, настроение бодрое. Расстояние в три или четыре километра я пробегаю за двадцать минут, и вот уже сижу в уголке за своим маленьким столиком в большой комнате, где расположился весь политотдел и редакция. Собственно, в редакции нас пока двое, я и редактор майор Цыбенко. По всему вижу: человек он хороший. Ведет себя просто, улыбается и ко всем окружающим нас людям относится так, будто давно их знает и всех любит. Служил он в какой-то фронтовой газете ответственным секретарем, и это обстоятельство меня удручает. Он секретарское дело хорошо знает, а для меня оно внове, и я не уверен, что справлюсь с ним. Однажды я ему сказал: «Секретарем не работал, не знаю, сумею ли?», на что он махнул рукой: «А-а, справитесь». Газеты у нас пока не было, названия ее мы не знали, и майор, к моему изумлению, о газете даже не думал. Одно мне было известно о начальнике: у него очень молодая и красивая жена. Она любит наряжаться, вкусно есть и вечерами ходит на танцы.

В комнате нас человек двадцать; мы сидим как школьники, за маленькими столами, и делать нам нечего. Кто читает газеты, кто чего-то пишет, а кто в своем кружке расскажет веселую историю – и тогда в комнате вспыхнет смех здоровых мужиков, которым посчастливилось пройти всю войну и остаться живыми.

Несколько дней проходило тактическое учение первых зенитных частей, прибывших в район, и на этом учении случилось несчастье: погиб наводчик орудия рядовой Засекин. Два или три дня майор Шубин, занимавший должность политинформатора, писал донесение в Москву об этом учении, и тогда все мы молчали, но донесение майор написал и отнес генералу Шраменко, и прежнее веселое настроение у нас снова восстановилось.

Но вот перед самым обедом в комнату к нам вошел генерал – сутуловатый, грузный, медведеподобный мужчина лет пятидесяти. Во Львове я его видел часто, но все издалека, а здесь он вот, рядом, стоит посреди комнаты и что-то ищет в листах донесения, которое написал майор Шубин.

– Все верно, складно вы написали, только вот начало…

Мы все замерли, вытянув шеи, а генерал, сказав «только вот начало», почесал голову, которая была у него совершенно лысой и какой-то бесформенной, глянул в одну сторону, в другую, снова чесал голову, крякнул, прокашлялся.

– Да, начало… как бы это сказать потише, половчее.

Мы не знали, что там сказано в начале, и все смотрели на майора, писавшего донесение, ожидая от него ответа, пояснений. Но майор замер по стойке «смирно», стоял как памятник и смотрел на генерала так, будто тот замахнулся на него палкой. А генерал все яростнее чесал лысину и тихо, охриплым простуженным голосом говорил:

– Оно, конечно, так… Солдата нет, попал под колесо пушки, но мы его доставили в больницу, и он, бедняга, еще два часа жил, и врачи молодцы – сделали операцию. А тут сразу, в первой же строке «На учениях убит солдат». Ну, почему убит? Попал под колесо, задавлен… Это другое дело, а то – убит! А?…

И, обращаясь к нам:

– Он, конечно, помер, но… не так же сразу, и не убит, наконец.

Генерал тряхнул донесением:

– Посудите сами: командующий получает бумагу, начинает читать, и – сразу: «убит солдат». А?… Ну, что он подумает? Война давно окончена, а у них убивают.

Снова чесал лысину и читал бумагу. И снова к нам:

– А?… Как вы думаете? Нельзя ли полегче. Ну так… погиб. Конечно, и надо сообщить об этом, но… помягче, где-нибудь в середине. – И вдруг: – Кто тут из редакции? Может, им поручить?

Повернулся ко мне – знал меня, потому и посмотрел в мою сторону и решительно шагнул к моему столу, положил донесение.

– Врать, конечно, не надо и скрывать – тоже, но как-нибудь эдак, потише. Попытайтесь.

И направился к выходу.

Мне было неловко исправлять работу товарища, да еще старшего по званию, но делать было нечего: склонился над донесением и стал читать. Донесение начиналось словами: «В Северном районе ПВО проходили учения и на них, к несчастью, убит солдат».

Я задумался: почему, с какой целью майор в первых же строках извещал Командующего войсками ПВО страны о таком печальном событии? Или поразить хотел, приковать внимание к сочиненному им документу – спросить бы майора, ведь он рядом сидит, но я, конечно, ничего и ни у кого не спрашивал. Перечитал раза два документ, – составлен он был неплохо, я зрительно представил все перипетии «боев», схваток зенитчиков с воздушными и наземными целями, и многое оставил так, как было у майора, но все, что связано с гибелью солдата, переделал. Поместил эпизод в то место, где «бои» достигли крайнего напряжения, зенитчики действовали быстро и умело, «без промаха разили врага», и тут вмонтировал сообщение о неловкости наводчика, попавшего под колесо пушки. Подробно рассказал, как быстро командиры организовали ему первую помощь, а затем отправили в городскую больницу. И здесь врачи сделали операцию, но то ли увечье было слишком серьезным, то ли операция оказалась неудачной, – солдата спасти не удалось. А дальше снова пошло описание хода учений, умелых действий командиров и так далее.

Отнес донесение в приемную генерала.

А жизнь продолжала катить дни, недели, месяцы службы на новом месте, и, как говорят незадачливые литераторы, «мороз крепчал». Вологда не Львов, тут в январе нет промозглых ночей и мокрого снега, и нет Карпатских гор, с которых дует и дует ветер. И не поймешь, что это вытворяет природа, как назвать такие ее шалости. Север шуток не любит, он обстоятелен и постоянен, как серьезный мужчина, если уж зима так зима. Небо ясное, светлое, а звезды веселые, и морозец день ото дня хватает крепче. Он и щеки пожилой женщины подрумянит, а стариков понуждает двигаться быстрее. Офицерская одежда против вологодской зимы слабовата; хорошо, что воевать мне пришлось на Украине, а затем в Европе. Там хоть и случаются холода, но от них тебя шерстяные носки спасут, воротник шинели укроет. Здесь же едва вышел за порог, как мороз тебя охватил с головы до ног, к спине словно железный лист студеный подложили. Ноги так и рвутся вперед, начищенные до блеска хромовые сапоги точно птицы стелются над скрипучим снегом. Путь от квартиры до штаба стал за четверть часа пробегать.

А в штабе тепло и офицерам по-прежнему нечего делать. У нас еще и начальника политотдела нет, и для редакции ни помещения, ни машин не дали. И сотрудников нет. словно забыли о нас.

Но события разные случаются. В областной газете «Красный Север» прочел информацию: «В Вологде пройдет Всесоюзное совещание молодых писателей. Начинается конкурс на лучшее литературное произведение. Стихи и рассказы победителей будут напечатаны в газете». Меня как шилом укололи: ночью не сплю, сижу и пишу рассказ на конкурс. О чем же? О передовом конюхе. Надо же! О конюхе писать вздумал. Да я и в конюшне-то никогда не был, верхом на лошади не ездил. А пишу о конюхе потому, что в газетах только и пишут о колхозах, о том, как поднимается сельское хозяйство. Рассказ назвали не «Конюх», как я хотел, а «Радость труда». Заголовок невыразительный, пресный, но, о радость! Рассказ напечатан! Сижу за своим маленьким столиком в штабе и украдкой смотрю на офицеров: знают ли они о моей победе? Ведь это же своеобразный рекорд. Рассказов-то написано много. Наверное, каждый участник совещания принес в газету, – я так думаю, – а напечатали меня. Господи, какая же это радость! Оказывается, я умею писать. А я уже было совсем бросил это занятие. Накатила очередная волна неверия, и – бросил. Да и то сказать: дело-то какое! Писательство! Верно капитан Протасов говорил: таланты редки. Да и средние способности, как я думаю, тоже не часты. Одно дело – заметки в газету писать, и совсем другое – рассказы.

Офицеры сидят как ни в чем не бывало. «Красный Север» никто не читает, а все выписывают «Красную звезду», о моей победе никто и не догадывается. И даже майор Цыбенко, улыбчивый и со всеми приятный, ничего мне не скажет, не поздравит. Так и хочется сунуть ему под нос газету с рассказом, да ладно уж, обойдусь без их поздравлений.

А на душе праздник. И так хочется продолжать писать и посылать маленькие зарисовки и даже рассказы в другие газеты, в журналы, как я посылал во Львове. Вологда – лесная область. Только и слышишь рассказы о лесорубах. Работают на морозе, им трудно, а они на двести процентов выполняют нормы.

И в голову бросается мысль: напишу повесть о лесорубах! И это будет начало моей серьезной работы в литературе.

Редактору сказал:

– Поищу новую квартиру, дайте мне день.

– Это мысль! – воскликнул Цыбенко. – И для меня посмотри, да так, чтобы подальше от Клуба офицеров. Моя жена на танцы зачастила, а мне это не нравится.

И вот я свободен. Поднялся в четыре утра, а в пять уже сидел в пригородном поезде, ехал к ближайшему леспромхозу. Начальник леспромхоза удивился: военный журналист интересуется лесным делом. Сказал, что очередной «свистун» – так там называли паровозик, бегавший в глубь лесоразработок по узкоколейке, – будет в двенадцать дня, а сейчас девять. Ждите. Но мне не терпелось, и я решил семь километров пробежать на своих по шпалам лесной железной дороги. Начальник оглядел мою шинелишку, хромовые сапожки, покачал головой: холодновато будет. Но я бодро заявил: ничего! И подался в глубь леса. И бежал на рысях, и семь километров минут в сорок преодолел. И мороза не заметил, а ртутный столбик, между тем, показывал минус 34.

В лесу, как мне показалось, было теплее. Недаром говорят: лес – шуба.

Бригада лесорубов встретила меня с молчаливым удивлением. Разглядывали мои сапоги, очевидно думали: чудак какой-то, в этакий мороз почти необутый.

Бригадир показал на поваленное дерево, где сидело человек пятнадцать, сказал:

– Мы сейчас костер разведем.

Костер развели быстро, сухие березовые ветки вспыхнули как порох и скоро воспламенили лежавшие под ними комли, толстые лесины. Я сидел на подставленном мне чурбаке, вглядывался в лица задубелых от мороза, суровых и даже мрачноватых мужиков. Они, казалось, были недовольны моим присутствием и не скрывали этого.

Откуда-то из леса вывернулась стайка заиндевелых на морозе рабочих, и один из них, толстомордый, в новой фуфайке и добротном меховом треухе, видимо старший или пахан, тронул богатыря палочкой за подбородок и, протягивая ногу, сказал:

– А ну, стащи валенок.

Богатырь отвел в сторону ногу. Тот вскинулся:

– Чи-во-о! Права качать вздумал? Я те дам.

И с размаху ударил смерзшейся рукавицей богатыря. Удар был сильным, по щеке струился ручеек крови. Богатырь неспешно вытер рукавом фуфайки кровь, поднялся и пошел к связке приготовленного для трелевки леса. Там выбрал подходящую лесину и направился к обидчику. Тот испугался, выставил вперед руки:

– Ну, ну – медведь нечесаный!

Но тот уже занес над головой лесину, и она засвистела в воздухе. Пахан отпрянул, но было поздно: лесина со страшной силой опустилась ему на плечо, развалив почти напополам его тело. Толстомордый не успел и ойкнуть, зарылся в снег, окрашивая фуфайку и края образовавшейся ямки в красный цвет. А медведь невозмутимо и спокойно отнес лесину и вернулся на свое место. Бригадир постоял над трупом и кому-то махнул рукой. Из леса вышли два охранника. Выяснив обстоятельства дела, дали команду:

– Убрать. И подальше. Ночью волки съедят.

Окровавленное место засыпали снегом, и бригадир громко возвестил начало работы.

Завизжали бензопилы, затрещали трелевочные трактора, зашелестели ветви сваленных деревьев, которых тут же подцепляли тросами и вывозили на поляну. Я еще сидел возле костра, делая вид, что только что случившийся страшный эпизод не вывел меня из душевного равновесия. Ко мне подошел бригадир и тоном смущенного извиняющегося человека проговорил:

– Тут у нас работают лагерники. У них такое случается.

– А тому… ну, этому, который убил человека, что-нибудь будет?

– А-а… – махнул рукой бригадир. – Еще спасибо скажут.

Много я видел смертей на фронте, – не скажу, что научился спокойно созерцать этот последний акт человеческой жизни, но здесь несчастный сам спровоцировал свой бесславный конец. Чрезмерная наглость нередко бумерангом опрокидывает на себя возмездие, – наглеца разве только мать пожалеет.

До обеда я ходил по всем участкам, заглядывал в самые дальние уголки, и, – странное дело! – ноги мои не замерзли, а после обеда, которым меня щедро угостили лесорубы, я много писал в блокноте, помечал названия механизмов, виды работ, старался овладеть всей терминологией лесорубов. Записывал их речь, ругань, реплики – всю ту экзотику лесного дела, которая, кстати сказать, довольно красочна и остроумна.

Лесорубы остались во вторую смену – выполняли какой-то горящий план, а я часу в восьмом вечера, простившись с бригадиром и с тем, кто так решительно отстоял свое право на достоинство, двинулся по той же узкоколейке к железнодорожной станции.

Домой приехал часу в двенадцатом. Надежда накормила меня ужином, и я, к ее немалому изумлению, не лег сразу спать, а сел за стол и стал писать «Лесную повесть». Забегая вперед, скажу, что она и до сих пор не напечатана, и печатать ее я не желаю, но в жизни моей она сыграла роль значительно большую, чем любой из моих опубликованных романов.

Большую группу офицеров назначили в инспекционную поездку по частям. Генеральный штаб армии смотрел больше на север, чем на запад. Опасность теперь с севера – со стороны Англии и Америки. Все главные политики уже обозначили контуры будущих схваток; Россия объявлялась для мира капиталистов врагом номер один. Сталин разворачивал оборону нового типа, на новых направлениях, и главным образом противовоздушную и морскую. Район ленинградский, мурманский, архангельский оснащались средствами обнаружения и оповещения воздушной опасности. Меры принимались самые суровые, под стать военным.

Генерал Шраменко, инструктируя нас, сказал:

– Радарные средства обнаружения целей должны работать круглосуточно. Офицер, не обеспечивший такую работу, будет предаваться суду военного трибунала и приговариваться к расстрелу.

Мне предписывалось посетить самую дальнюю радарную установку.

Помню, какой сильный мороз ударил в день нашего отъезда. Я взял вещмешок, краюху хлеба и теплые носки. Надежда хотела одеть меня в свою теплую кофту, но я наотрез отказался. Однако она сунула эту кофту в вещмешок, и я в своем долгом и опасном путешествии не однажды убеждался, как эта кофта служила мне, а в иных критических обстоятельствах и спасала от жесточайшей простуды.

Утром мы приехали в Беломорск. Кто-то сказал:

– На улице сорок восемь градусов.

Я никогда не знал такого холода. Пока мы шли, а точнее, бежали от поезда до машины, которую нам прислали из части, мороз сковал все тело словно раскаленным ледяным железом. И потом, пока мы минут пятнадцать-двадцать ехали по городу и за город, холод лишил меня возможности дышать и говорить. Горло остыло и, казалось, заморозилось, тело под шинелью теряло чувствительность. Брезентовый кузов машины ничем не обогревался. Но вот мы у подъезда части, высыпали, как горох, и вбежали в помещение. В кабинете командира полка я запустил руку в вещмешок, – тут ли Надина кофта? – но как ее наденешь, женскую-то?

В Беломорске мы вместе работали дня три, и все эти дни мороз держался жестокий, а затем начальник нашей группы мне сказал:

– Вам купили билет до Мурманска, поедете в ваш конечный пункт – Линахамари. Это на границе с Финляндией или Норвегией, можно сказать, край нашей земли.

Удивительное дело: в Мурманске, хотя от Беломорска он и недалеко, было совсем тепло, почти ноль градусов. Оказалось, так влияет на погоду течение Гольфстрим, которое совсем рядом мощно катит свои теплые воды по Баренцеву морю.

До Линахамари плыл теплоходом: старая, ржавая посудина, таскавшая грузы и людей всю войну и счастливо уцелевшая, долго ползла по рукаву моря, врезавшемуся в тело Кольского полуострова и образовавшему удобнейшую бухту для мурманского порта, а затем вышли в открытое море и почти тут же попали в жестокий шторм. Сидя в трюме под задней палубой, я вначале не понимал, что происходит. Меня качало так, что я не мог стоять на ногах. Сидевшая в уголке на задней лавке молоденькая девчонка обхватила руками голову, уткнулась в хозяйственную сумку – ее рвало. Вспомнил, что был летчиком и будто бы не очень боялся болтанки, удивился тому, что тошнило и меня. Выворачивало наизнанку. Но я все-таки держался. Поднялся наверх и увидел поразившую меня картину: на капитанском мостике за рулем стоял огромный матрос, размахивал рукой, кому-то подавал команды, а временами отворачивался в сторону… – его рвало. А волны, как горы, катили на теплоход, вздымали его и затем кидали в сторону как щепку. Пробегавшего матроса я спросил:

– Это что – шторм?

– Да еще какой! Такого за всю войну не помню.

И метнулся вверх по борту. Я видел, как его захлестнуло водой и он, упав, покатился к поручням, а там схватился за столбик ограды и ждал, пока схлынет волна. Потом вскочил и снова побежал, но теперь он уже бежал вниз, потому что задняя палуба вздыбилась. Когда он снова подбежал ко мне, я спросил:

– Буфет тут есть?

Он показал на дверь, ведущую в трюм носовой палубы, и я метнулся туда. Помня, что тошнота отступает, если во время болтанки на самолете что-нибудь жуешь, я купил круг колбасы, пирожков с капустой и еще каких-то сладостей и побежал в свой трюм. Девушку нашел полумертвой. Приподнял ее голову и сунул в рот колбасу, потом пирожок…

– Ешь! Не так тошнить будет.

Она стала есть, и ей сделалось легче. Думаю, не столько еда помогает в этих случаях, сколько жевательные движения челюстей. Срабатывает какой-то рефлекс, приглушающий тошноту. Мы с ней вместе ели много, она, посиневшая, с растрепанными волосами, даже улыбнулась, одарив меня благодарным взглядом.

– Спасибо вам.

И потом спросила:

– Откуда вы знаете… что еда помогает?

– Знаю. Умные люди говорили.

А шторм между тем разыгрывался все сильнее, и, когда под лучами северного сияния показались очертания полуострова Рыбачий, капитан отвернул от него теплоход подальше, дабы не налететь на прибрежные скалы.

Утром шторм стал затихать и утих настолько, что мы смогли пристать к дощатому причалу, который от прикосновения судна весь скрипел и качался, и грозил рассыпаться в щепки.

С теплохода я пересел на попутную грузовую машину и поехал в район города Никеля, где еще с царских времен добывали эту драгоценную руду, а Ленин сдал шахты в концессию англичанам, и они даже во время войны не прерывали тут добычи никеля.

С некоторым волнением подходил к радарной установке, которую определил по антенне. Она, слава Богу, подобно свиному уху, крутилась, и это, как я думал, означало бдение прибористов, их неусыпное наблюдение за воздушной обстановкой. Однако через минуту я в этом разочаровался. Дверь в подземное помещение была приоткрытой, и я незаметно вошел в операторскую. Экраны слежения светились, на них мелькали какие-то точки, но солдат не было. Я посидел у одного экрана, у другого – в помещение никто не заходил. Потом в дверях, весело насвистывая, появился сержант. Увидев меня, он в растерянности остановился, приоткрыл рот, хотел что-то спросить, но воздуха ему не хватало. Потом выдохнул:

– Вы кто?

Я ответил не сразу.

– Я?… А кого бы вы хотели видеть?

– Я?…

– Да, вы?

– Не знаю. Я вас вынужден арестовать, – сказал он неожиданно смело.

– Меня?

– Да, вас.

– А за что?

– За то, что вошли сюда. Здесь секретный пост. Боевая точка.

– Дверь была открытой, я и вошел. Кто у вас начальник?

– Лейтенант. А что?… Какое вам дело?

– Я его родственник.

– Родственник?

– Да, родственник. Позовите его.

– Его нет на месте. Он в Норвегии, то есть за границей. Пошел обедать.

– Как это… за границу пошел обедать?

– Она тут близко – Норвегия. Там, – показал он в раскрытую дверь, – нейтральная полоса, а за ней Норвегия. И Финляндия рядом. А если на машине, то можно и в Швецию поехать. Она тоже недалеко. Вы попали на такой пятачок земли, с которого четыре государства видны. Вон на том холмике норвежский хуторок, там у лейтенанта невеста живет, и он ходит к ней обедать. Но кто вы такой? Я с вами заболтался, а у нас учение.

Сержант шагнул за дверь и ударил в рельсу. И тотчас в операторскую, как горох, посыпались солдаты. И сели за свои пульты.

– Продолжать наблюдение! – скомандовал сержант. И, обращаясь к крайнему оператору: – Ефрейтор Иванов! Вы остаетесь за меня, а я покажу капитану нашу казарму.

Мы вышли из помещения, и он плотно закрыл дверь. При этом сказал:

– Проветрили, хватит.

И сержант снова обратился ко мне:

– Вы кто?

– Мы этот вопрос уже обсудили. Но вы скажите: как это у вас получилось, что на дежурстве никого не было?

– Ну, во-первых: у нас обед, а во-вторых, мы через каждые три часа проветриваем помещение.

– Но ведь дежурство, как я понимаю, должно быть беспрерывным.

– Оно и есть беспрерывное. Станция работает, антенна крутится, экраны светятся. Разве не так?

Наш разговор походил на игру в какие-то загадки. Я пытался внушить сержанту, что дежурство у них прерывалось, а он мне доказывал, что никакого нарушения правил службы не было. И делал это так хитро и лукаво, что я, не будучи специалистом по радарам, не мог понять, где он врет, а где говорит правду.

– Вы мне голову не морочьте, – заговорил я строго, – скажите лучше, часто у вас бывает такое?

Сержант погрустнел, сдвинул черные, красиво очерченные брови. Он, видимо, подумал: а вдруг этот капитан – проверяющий? Глуховатым голосом проговорил:

– Покажите ваши документы.

Я показал командировочное удостоверение за подписью командующего генерала Шраменко. Сержант читал и перечитывал бумагу, потом аккуратно свернул ее и подал мне. Сказал:

– У нас сейчас обед, – вы, наверное, проголодались? Пойдемте, мы вас накормим.

– Не откажусь.

И мы пошли в столовую. По дороге он продолжал:

– Вы, товарищ капитан, видно на таких станциях, как наша, не работали и не знаете, что она имеет звуковой сигнал. В случае появления цели, за триста километров до нее, включается сирена и солдаты занимают свои места. Так что никакого нарушения у нас на станции не было.

Я промолчал, сделал вид, что удовлетворен объяснением. Мы как раз входили в казарму, где в дальнем отсеке располагалась столовая. И не успели мы приступить к трапезе, как явился начальник станции. Доложил:

– Товарищ капитан! Начальник станции слежения и оповещения воздушных целей лейтенант Хвалынский явился!

Мы поздоровались, и он приказал повару принести и ему обед. Видимо, там, за границей, он пообедать не успел. Я же сделал вид, что ничего не знаю о его визитах к невесте.