Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Вот уже год, как я работаю собственным корреспондентом при штабе округа. Перебираю записные книжки того времени. Едва различаю запись:

«Сколько готовились, сколько волновались. И вот он настал, день авиационного парада. Я стою на Центральном аэродроме возле вагончика, в котором оборудован узел связи. В воздухе раздается гул; вначале чуть слышный, но затем он становится все сильнее, и вот уже мы видим, как с северной стороны, точно журавли, появляются ряды и колонны самолетов. Идут стратегические бомбардировщики-ракетоносцы. Головную машину ведет наш командующий генерал-лейтенант Сталин. Гул перерастает в сплошной раскат грома. Миллионы глаз устремились на крылатых защитников Родины. Сердца замирают от гордости за наш народ, за армию, сильнее которой нет в мире.

На трибуне мавзолея стоят руководители государства и среди них Сталин. Вот он видит, как флагман-ракетоносец, ведомый его сыном, проходит над Красной площадью, как вслед за ним, ряд за рядом, колонна за колонной, проплывают дальние бомбардировщики. За штурвалами этих грозных машин сидят летчики, разгромившие авиацию всей Европы».

И тут же стихи Пушкина:

Идут – их силе нет препоны,

Все рушат, все свергают в прах,

И тени бледные погибших чад Беллоны,

В воздушных съединясь полках…

Страшись, о рать иноплеменных!

России двинулись сыны;

Восстал и стар и млад, летят на дерзновенных,

Сердца их мщеньем зажжены.

И приписка: «Боже мой! И это пишет четырнадцатилетний мальчик! Какая же сила духа – русского духа! – кипела у него под сердцем!…»

«Но вот пролетели ракетоносцы. В репродукторах раздался голос диктора:

– В небе реактивные истребители, знаменитая пятерка… Ее ведет воздушный ас, наводивший ужас на вражеских летчиков, дважды Герой Советского Союза полковник Воронцов.

В небе над южной окраиной столицы появилась пятерка истребителей. Они круто шли в высоту. Сверкавший на солнце серебристый клин. Плотно прижаты друг к другу. Идут как пришитые. Забирают все круче. Свечой вонзаются в небо. Следует переворот на спину, летят вверх колесами. А строй так же плотен. И скорость, близкая к звуковой. Петля завершается, еще петля, еще… Я замер. Мне кажется, у меня остановилось сердце. Такая скорость! Такие вензеля! И ведь не один самолет, а пятерка. Интервалы, дистанции – во всем ювелирная точность. Я хотя и несостоявшийся летчик, но все-таки понимаю, какое искусство надо иметь для такого пилотажа.

Я счастлив, я горжусь своим другом, горжусь его пятеркой – и обладай я талантом Пушкина, я бы тоже сказал: "Идут, их силе нет препоны…"»

В тот же вечер я написал репортаж о воздушном параде. Помню, что в том месте, где я писал о мастерстве наших истребителей, я задыхался от волнения, и слезы подступали к горлу.

В предыдущей главе мы заметили, что в жизни человека случаются счастливые денечки, но нередко им на смену приходит полоса невезения. Откуда-то подует ветерок, и небо заволокут облака, а потом и тучи, которые покажутся вам беспросветными.

Я находился в Марфино, в офицерском доме отдыха, и там приятель сообщил мне ужасную весть: в Казани разбился самолет, на котором летела группа хоккеистов из команды нашего округа. В живых остался легендарный хоккеист и футболист того времени капитан команды Всеволод Бобров. Он опоздал к вылету. Все ребята были лучшими спортсменами страны, их пригласил в свою команду, пестовал и опекал Василий Сталин.

Офицер не знал наверняка, но от кого-то слышал, что есть доля вины в этой трагедии и Василия Сталина. Казань не принимала самолет, там была плохая видимость, но генерал вроде бы требовал, чтобы они летели.

Я резко возразил:

– Вот вы говорите «вроде бы», значит, не знаете наверняка, а зачем же муссировать эти слухи?

Он не стал со мной спорить.

В тот же день на отдых приехал майор Камбулов, наш специальный корреспондент, и подтвердил эти слухи. Рассказал некоторые подробности, которые циркулировали среди офицеров; будто генерала отговаривали от такого решения, но он был нетрезв и требовал от командиров гражданской авиации разрешить взлет и посадку. Те доложили министру обороны маршалу Василевскому, тот позвонил нашему командующему и тоже отговаривал его, и Василий Иосифович будто согласился с маршалом, но затем все-таки настоял на вылете. Аэропорт действительно был закрыт низко ползущими тучами, а самолет не был оборудован надежной системой слепой посадки, – летчики сажали машину по интуиции. И, удивительное дело, правильно совершили «коробочку», зашли на полосу и точно снижались, но ребята, чувствуя неладное и зная, что при катастрофах безопаснее всего находиться в хвосте, стали покидать свои места. Этим они нарушили центровку, и самолет потерял управление.

Страшная история! Потрясены этим событием были спортсмены, больно отозвалось оно в сердцах авиаторов и, особенно, среди офицеров Московского штаба и округа.

Я уже знал, что вокруг сына Сталина возникает много досужей болтовни: и о его чрезмерном увлечении спиртным, и о женах, любовницах. Не скажу, что для таких суждений не было повода, но с большим огорчением убеждался, что эти разговоры часто возникали в разгоряченном сознании всяких недругов, – а их у него было достаточно; другой источник – шумные пьяные застолья людей, которые когда-либо были знакомы со Сталиным. Давая волю фантазии, щеголяя знанием деталей и подробностей, которых на самом деле никогда не существовало, они городили самые невероятные истории. Да, спиртным он злоупотреблял; я не однажды видел его, как говорят, на подпитии, но никогда он не терял над собою контроль. И когда мне говорят, что он посылал самолет в аэропорт, где была плохая видимость, я не верил тогда и не верю теперь в такое безответственное решение командующего. Камбулову сказал:

– Это не похоже на нашего генерала.

Дом отдыха располагался в красивейшем уголке Подмосковья вблизи деревни Марфино, которая в оные времена принадлежала графу Панину, воспитателю царей. Мы жили в его дворце, окруженном вековым парком и двумя живописными озерами. Догорал златоглавый сентябрь, и, как часто бывает в Подмосковье, время это было тихое, теплое, без единого облачка на небе. Природа слышала поступь зимы и словно бы задерживала летнее тепло, не желая с ним расставаться.

С утра мы шли на озеро, где была лодочная станция, бесплатно выдавали отдыхающим прекрасные одноместные и двухместные байдарки, изготовленные немцами в подарок летчикам округа.

Мы выбирали двухместную байдарку, а рядом с нами стайка юных девиц, по-моему, еще несовершеннолетних, – они тоже брали байдарки. Камбулов им сказал:

– А идите к нам, мы вас будем катать.

Бесцеремонность приятеля мне не понравилась. И я сказал:

– Девушки хотят сами сидеть на веслах…

Они нам не ответили, повернулись и пошли в дальний угол лодочной стоянки. Настроение мое было испорчено. Я вообще не люблю приставать к девушкам, считаю это для себя унизительным, а для девушек оскорбительным, а тут… такая откровенная бестактность. Сказал об этом майору:

– Зачем надо вам было вязаться к девочкам?

А он ответил:

– А для чего же они здесь? Им для того и путевки дают, чтобы они развлекали нашего брата. А иначе, зачем бы и разрешал им тут отдыхать Вася Сталин!

Это циничное откровение меня поразило. Когда я получал путевку сюда у Войцеховского, он говорил:

– Вы поедете в такой Дом отдыха, которого нет нигде. Ну, может быть, в Иране у шаха есть такой дворец, или у Папы Римского, но больше – нигде. Там отдыхают офицеры нашего округа. Да! Только офицеры! А если жена или сын, или мать, теща – они поедут в Крым или в Сочи. У нас в Марфино – только офицеры. И только летный состав. Так хочет наш командующий. А если бы это был другой командующий, вы думаете, он бы имел у себя Марфино? Нет, ему бы никто не дал Марфино. Такой там дворец, и такую подают еду – это только у нас. Вот я вам и даю туда путевку.

Так говорил Войцеховский. А тут эти девочки. И я спросил:

– А разве они тут отдыхают?

– А что же они тут делают? Не в гости же к кому-нибудь приехали – сразу двадцать наяд.

– А почему двадцать?

– А это потому, что ваш командующий, большой любитель балета, приказал ежегодно за счет средств округа выделять сорок путевок для Хореографического училища. Двадцать в июле и двадцать в любое удобное для них время. Это даже странно, что ты работаешь в округе, а таких вещей не знаешь. Да об этом знают все военные в Москве. И не только в Москве.

И Камбулов засмеялся – дробно, как-то по-женски. Было что-то нечистое в этих его рассказах.

Вполне серьезно возразил ему:

– Я бы на месте командующего поступал бы точно так же. Стипендия у них мизерная – пусть отдыхают.

– И я бы… точно так же. А разве я против?

В редакции я относился к Камбулову с уважением. Он из казаков, хорошо писал очерки, было в его стиле что-то сродни шолоховскому. Я с удовольствием читал все, что он писал. И уж совсем он высоко поднялся в моих глазах, когда я узнал, что в Воениздате вышла его небольшая книжечка «Лопата – друг солдата». Тема, далекая от нашей, авиационной, но все равно ведь: книжка же!…

– То-то я вижу, что они совсем молодые.

– Из молодых, да ранние.

И опять дробно, противно хихикнул.

О балеринах мы больше не говорили. Но зато Камбулов снова стал рассказывать о разбившихся хоккеистах:

– Когда такая власть у человека, от него ожидай чего угодно.

– Ты это о ком?

– Ну, о ком же еще – о твоем командующем. Какую фамилию человек носит! Да он только скажет: «Генерал Сталин!» – и у каждого кишки от страха трясутся.

– Да уж, что и говорить: фамилия звучит. Но я, грешным делом, ни разу не слышал, чтобы он назвал свою фамилию.

– А часто ли ты с ним общаешься?

– Да, если признаться, совсем не часто. И даже, можно сказать, очень редко.

– Ну вот, так и скажи. Что мы знаем о жизни таких людей? Да ничего.

– А если ничего не знаем, так и говорить нечего. Негоже это для нашего офицерского звания чужие сплети разносить.

– Откуда ты взялся, моралист такой?

– Откуда и ты – из академии. Только ты с дипломом, а я еще не успел его защитить.

– Диплом нужен. Ты пока тут работаешь, вроде бы и ничего, никто его не спросит, а как вылетишь – скажут: «Диплом подавай».

Камбулов лет на пять постарше меня; он имеет много достоинств: хорошо и быстро пишет, всю войну на фронте был, в одесских катакомбах много месяцев отсидел – оттуда набеги на немцев делали. Впоследствии он военным писателем станет и первая его повесть была «Свет в катакомбах». Я и теперь помню, как высоко над нами подняла она имя Николая Ивановича. Он пригласил нас «обмыть первую книгу», мы сидели тесным кружком, журналисты, недавно начавшие свою карьеру в газете, и по-хорошему завидовали товарищу. Кто-то воскликнул:

– Николай! Подари нам книгу с автографом!

На что жена его, Марина Леонардовна, москвичка, успевшая уже родить Николаю трех сыновей, поднялась со своего места, вскинула над головой книгу, грозно прокричала:

– Каждому дарить книгу? Многого захотели! Книга – это великое богатство, ее надо написать. У Николая талант, он ее и написал, а вы пишите свои статьи и очерки.

Вино помрачило разум молодой женщины, и она в счастливом ослеплении не ведала, что говорила. Но мы ей простили такой удар по нашему самолюбию. Каждый из нас уже тогда мечтал написать книгу, но мало кто верил, что у него это получится.

Но это произойдет год или два спустя. Сейчас же он успешно работал в газете, писал очерки и его печатали, – меня попросил, чтобы я устроил ему путевку в наш окружной Дом отдыха, и я это сделал. Здесь я увидел некую развязность, которая в редакции не проявлялась. Не сразу понял, что по утрам он, как заправский пьяница, один, без свидетелей, выпивает стакан или два вина или полстакана водки, а спиртное, как это часто бывает, снимает разум с тормозов, и он становится нескромным, и даже нагловатым. Выпей он еще больше – стал бы спорить, а то и лезть в драку. Я уже подумал: мне с ним неинтересно и искал повода от него освободиться.

Помог счастливый случай: в Дом отдыха приехал генерал Сталин и с ним Воронцов. Увидев меня, он воскликнул:

– Я знал, что ты здесь, и позвонил директору Дома отдыха, чтобы он поселил нас в одном большом номере. Не возражаешь?

– Я рад, но только вы же со Сталиным, а я…

– Со Сталиным?… Поселились мы в том же генеральском крыле, где и он живет, но подъезды у нас разные. Там у него в дверях охранник стоит, и не какой-нибудь, а…

Воронцов понизил голос – почти до шепота:

– Я так думаю, личный представитель Берии – в звании полковника, а то и генерала. Сын Микояна прошел с ним, а сунься мы с тобой… Ох, Иван, ты не знаешь этих людей. И никогда не узнаешь, потому как жизнь их закрыта и живут они не как все. Они и думают не как мы с тобой, и на нас смотрят, как на пожухлую осеннюю траву, которая уж никому не понадобится. Ты слышал, как его папаша в какой-то из речей своих подданных винтиками назвал. Государство живет, колеса крутятся, а мы с тобой – винтики. После войны из Германии и из многих других стран вернулись два с лишним миллиона человек – бывших пленных, а он, покуривая трубку, тихонько этак своему подручному Берии сказал: «Отправьте их в лагеря. Пусть они там поработают, раз воевать не хотели». А что этих ребят немцы десятками тысяч окружали, а наши генералы в плен сдавали – этого «гений всех времен и народов» в расчет не взял.

Воронцов проговорил свою тираду с какой-то глубокой внутренней тоской и болью. Я был изумлен и почти напуган его смелостью, мы такого о Сталине не только говорить, но и думать не смели, а он – говорит.

Принес подушку, одеяло и лег у меня на диване.

– Можно, я у тебя полежу?… Помнишь нашу комнату в училище? Мы с тобой на одной койке спали: я на первом этаже, ты на втором.

– Неужели так с пленными обошлись?

– Так, Ваня. У меня брат из плена вернулся, его сразу же на границе – в товарный вагон и на Колыму. А жена его, как таскала плут во время войны, так и сейчас таскает.

Мысленно перенесусь я с того времени в день нынешний, когда я не по документам, не по рассказам, а по одним лишь своим воспоминаниям пишу эти строки. Я часто, почти каждый день, получаю письма от читателей моих книг, меня иной раз спрашивают: как я отношусь к Сталину? Почему не высказываю о нем своего мнения? Скажите же, наконец, что вы о нем думаете?

Да, о Сталине я молчу. Я не историк, не рылся в архивах и не изучал тему Сталина, а мнение субъективное, свое собственное, высказывать боюсь. Боюсь ошибиться, ввести в заблуждение своих читателей. А все дело в том, что Сталин, как целое, неделимое, не укладывается в моем сознании. С одной стороны, этот владыка расширил границы империи, принял Россию с сохой, а оставил детям и внукам с атомной бомбой. Сталин – полководец, одержавший победу в самой тяжелой из всех войн в истории. И он же после войны поднял уставший до предела народ на великую стройку и за пять лет восстановил все разрушенное за время войны – города, заводы, села. И уже через пять лет мы стали жить в относительном достатке и с достоинством, а потом и вырвались так далеко вперед, что покорили космос, создали надежный ядерный щит и возглавили поход человечества к прогрессу.

Все это было, но было и другое – и главное: русский народ потерял свою русскость, из народа превратился в население, которое уже в этом веке оказалось неспособным сдержать напор сатанинских сил и тихо полезло в хомут, сработанный за океаном.

Гигантская империя, созданная ценой стольких жертв и усилий, рухнула в одночасье, едва к ней прикоснулись руки трех пьяниц-инородцев.

Население не знает своего рода, не помнит подвигов и деяний отцов,– оно мало чем отличается от стада овец, где каждая особь видит хвост впереди идущей и толкается в стаде, бездумно перебирает ножками, не зная, не ведая и не желая знать, куда их ведут, зачем их ведут и где опустится над ними топор.

Русский народ за время правления еврея Бланка-Ленина, грузина Сталина, а затем еще и нескольких интеллектуальных пигмеев – и тоже нерусского происхождения, превратился из народа в население, и теперь нет уверенности: выживет ли?

Русские люди часто являли пример для других стран и народов,– они за то прослыли богоносной православной нацией, но они же и показали всем народам пример того, что может случиться с ними, если правление над собой они будут доверять инородцам. Я иногда думаю: неужели народ Русский, как сын его Александр Матросов, не бросится на амбразуру дота ради спасения человечества?… Вначале он позволил убить в себе душу, а потом и положил на плаху голову.

Ну, а Сталин? Какова же тут роль Сталина?

Я незадолго до смерти Иосифа Виссарионовича, по заданию Василия, разыскал в Москве капитана Ужинского, который в немецком концлагере жил в одной комнате с Яковом, старшим сыном Сталина. И долго беседовал с ним, изучая все, что относилось к жизни Якова в плену. Так он мне сказал, как Яков, характеризуя отца, обмолвился: он больше всего боялся своих друзей, знавших его прошлое, – их он, одного за другим, расстрелял, а еще он боялся… русского народа. Видно, понимал нелепость такого исторического парадокса, когда грузин по воле иудеев-ленинцев воцарился на русском престоле. Заметим тут кстати, что и грузин-то он необычный. Биографы пишут, что он сын сапожника, но мог ли простолюдин-сапожник двенадцать лет обучать сына в духовной семинарии, а затем отправить его в Рим в годичную школу иезуитов – факт, упорно скрывавшийся от народа.

В самом деле, почему на японском престоле всегда был японец, в Китае – китаец, в Корее – кореец. И так всюду… А у нас? В прошлом веке были немцы, в нашем веке – еврей, грузин, потом пошли выходцы с Украины, потом опять еврей Андропов?… А потом уж, накануне катастрофы, воцарилось в Кремле меченое Чудовище. Этот и совсем без роду, без племени, без малейшего намека на национальность.

Почему?… Уж не потому ли, что русских лишить русскости могли только нерусские?…

Вот и судите теперь, мой дорогой читатель, почему я до сих пор ничего не говорю о Сталине. А если прибавить ко всему сказанному еще и то, как страдала и мучилась при Сталине наша многодетная семья, как она металась в поисках пропитания и как деревня моя многолюдная, песенная Слепцовка частью вымерла, а частью разбежалась по свету, и я сам, восьмилетний мальчонка, очутился в тридцать третьем голодном году на улице в Сталинграде и видел там трупы замерзших людей.

Много покосил тот голод славянского люда, одних только украинцев полегло шесть миллионов.

Нам могут сказать: не один только Сталин сидел в Кремле и управлял страной, он и сам был во вражеском окружении, но это уж дело историков определить степень вины тех или иных политиков. Вполне возможно, что Сталин пытался освободить Кремль от чужебесов, но не сумел этого сделать. И это во многом его извиняет. Но и все равно: человека судят по делам, а не по его намерениям. Я же говорю о том, что было, что есть, чему я был свидетель.

Трудно, – ох, как трудно мне говорить о Сталине!…

Но вернусь в Дом отдыха Марфино. Тогда баловень судьбы и счастливец, одолевший в многочисленных схватках-дуэлях немецких асов, увенчанный множеством боевых орденов и двумя золотым звездами, и бронзовым памятником, который ему поставили в родном селе земляки, – этот необычайно яркий, сильный и красивый человек, разоткровенничался и говорил, говорил мне о том, что его волновало.

Было темно, к стеклам окон прислонилась синь поздней ночи, – невеселые то были рассказы Алехи Воронцова:

– У тебя сегодня плохое настроение. Что случилось?

– А ты не знаешь? У нас большое несчастье: ребята из хоккейной команды в Казани разбились.

– Я слышал.

– Слышал, а ничего не говоришь. Хитрец ты, Иван! Раньше за тобой такого не замечалось. Молчишь, ждешь, когда я тебе расскажу.

– Жду, конечно. Я-то слышал звон, а ты, надо думать, в курсе дела.

– И я мало чего знаю. Разбились и все. Ползут такие слухи, что наш генерал виноват, но слухи они и есть слухи. Мне-то он ничего не говорил.

Свет потушили, но спать не хотелось. Болит душа от сознания такой великой потери. Каждого хоккеиста мы знали в лицо, любили их, гордились победами своей команды. Я не могу вообразить такого: разбились! Разум отказывается верить. А душа болит так, что хочется плакать. Не на войне погибли, а в мирное, светлое, счастливое время.

– Слышь, Алексей! На войне тоже от потерь страдали, но будто бы не так рвалась душа. Я помню, как однажды на краю лужицы нашел немецкую листовку. Прочитал: «Иван! Мы идем освободить тебя от жидов, а ты идиот: лезешь за них под пули. Хоть бы подумал, какой ценой платишь: десять тысяч человек в сутки!… А сколько раненых?…»

Меня потрясла эта цифра. Я все время думал: сколько же мы потеряем за год, за два – за всю войну?…

– Теряли много. У нас в полку состав истребителей почти полностью заменялся за полгода. У Василия Сталина из прежнего состава полка будто бы осталось несколько человек. И это летчиков! Ты ведь знаешь, как нелегко их подготовить. А за что воевали? Нас-то хоть понять можно: за семью, за Родину, – наконец, за свою честь и свободу, а они?… За чужие земли? Но Россию хоть бы и победили, но как владеть такой огромной территорией? В тайге и болотах попробуй, закрепись!…

За окнами открылось небо, и звезды весело мигали, будто радовались встрече с нами. И чудилось, они тоже хотели бы спуститься к нам и послушать нашу беседу.

Воронцов продолжал:

– Чем дальше от нас война, тем я чаще задумываюсь о ее смысле. За менее чем полстолетия нас во второй раз столкнули с немцами. И заметь: у нас и у них вожди-то пришлые, из инородцев. Гитлер, по слухам, австрийский полуеврей, и в нашем тоже будто бы смесь грузинской крови и еще какой-то. Одни говорят: осетин в нем сокрыт, другие Пржевальского ищут. А немцы полуеврея раскопали. Зовут-то Иосифом.

– Не может этого быть! – воскликнул я, противясь всем сердцем таким измышлениям. – Что он осетин – в это как-то еще можно поверить, а вот что полуеврей? Чушь какая-то!

– И я думаю: чушь, а вот Василий… Он когда выпьет сверх меры, в себя смотрит, точно глубокий старик перед смертью. Я тогда слышу, – я будто бы даже клетками своими ощущаю боль его души. В другой раз сверлит меня темным полубезумным взором, тихо проговорит: «Тебе хорошо – у тебя национальность есть, а я что такое? Кого любить я должен?… Вот ты русский, людей своих любишь, а я кто?… Залез бы ты хоть на час в мою шкуру…»

Мне в такие минуты страшно смотреть на него. Глаза-то его и без того неопределенный цвет имеют, а тут то мрак в них колодезный закопошится, а то желтые искры сверкнут. И не смотрит он в одну точку, а мечет взгляд то в одну сторону, то в другую. И дышит неровно, и кулаки до хруста в пальцах сжимает. Я ему однажды сказал:

– В Бога поверьте. Легче вам станет.

А он мне:

– В какого Бога? Вы это серьезно?…

И уж если много выпьет, он тогда обхватит меня рукой за шею, горячо шепчет в ухо:

– Дурачье только верит в интернациональность, нет в природе никакой интернациональности. Каждый ищет и тянется к своему родному человечку, чтоб похож был на него. Если, к примеру, твой земляк, тамбовский, то ему люб нос картошкой, и глаза синие, вот как у тебя. Но кого мне искать? Грузина?… Я этих кацо не понимаю. Чужие они! Зовут меня в Тбилиси, а я не хочу. Но, может, во мне больше русского понамешано?… Русские мне ближе, у меня мать русская, и дед…

Он часто проговаривался о деде, но скажет: «дед» и дальше не идет. В другой раз примется говорить о природе Центральной Азии, какую-то породу лошади вспомнит. И опять молчок. Но мы-то знаем: Пржевальского поминает, внуком его себя чувствует. А однажды заплакал даже. Про себя тихо-тихо бормотал: кто же я такой? Ну, кто, вы мне скажите?…

Выходит, если кровь перемешана, то мутит это человека, мучается он всю жизнь. Не знает, кого ему любить, а без любви жить нельзя. Любовь она силу человеку дает и крепость земную. Если любит, так ему и легко, и весело – он даже и ходит иначе; его словно бы незримая сила по земле несет.

Воронцов замолкает, мы оба смотрим в потолок и думаем об одном и том же: кто наши предки, где мы родились и выросли.

Мы не говорим о своем генерале, но оба думаем о тех детях, которые родятся от смешанных браков. Я не знал этого явления, но уже в детстве слышал от взрослых, что жениться на мордовке из соседнего села – большой грех и что за всю историю нашей Слепцовки был всего лишь один случай, когда парень привел в дом мордовскую девушку. И когда у них родился мальчик Фотий с большой головой и слабенькими ножками, бабы говорили: их Бог наказал.

Воронцов словно подслушал мои мысли – с твердостью в голосе проговорил:

– Нет, надо жить по законам предков, хранить в чистоте свой род. Сторонних девиц наши предки боялись, потому как не знали их породы, характера и ничего не могли сказать о дедушках, бабушках и родителях.

И все-таки я возразил:

– Нет, Алексей. Я такую философию разделить не могу. Грибоедов взял замуж грузинскую красавицу Нину и был счастлив с ней.

– Грибоедов – да, он полюбил Нину и был с ней счастлив. Но назовут ли себя счастливцами их дети?

– У них, кажется, не было детей.

– Ну, вот – деток им Господь не дал. И правильно сделал. Бог любил и русского Александра, и грузинку Нину; он потому и не дал им детей.

Мне было странно слышать от Алексея: Бог, Господь… Во мне еще пылал жар пионерских костров и дух комсомольских собраний.

– Ты, я вижу, в Бога веришь? Много летаешь и, наверное, там на небе с ним познакомился?

– Иван! Не богохульствуй! – прикрикнул Алексей. – Бога никто не видел, но он есть, и в этом я не сомневаюсь. Иначе, откуда все! Откуда вечные муки людей порочных, неправедных, и радость жизни людей хороших? Ты вот не веришь в Бога, но дел, противных ему, не сотворяешь – и живешь спокойно, в достатке, в согласии с женой и со всем миром. Бог любит таких, а если по своему неразумению ты в него не веришь, он тебе великодушно прощает и знает, что ты к нему придешь, как пришел я и от близости к Богу испытал безмерное счастье.

– Ты пришел к Богу, ты счастлив, – заговорил я серьезно. – Я тоже приду – слышу зов сердца, приду. Но скажи, как это ты служишь в авиации, летаешь на таких чудо-самолетах и в то же время в Бога поверил?

– А потому и поверил, что летаю на чудо-машинах. Я на фронте после каждого боя, в котором мне удавалось свалить на землю немецкого аса, невольно восклицал: «Слава Богу!» И когда я посбивал столько самолетов и остался жив, и даже не ранен, я проникся глубокой благодарностью ко Всевышнему и теперь вечно буду его славить.

– Но я ведь тоже бывал в переделках и тоже остался цел, а вот чтобы благодарить Бога – к этому разум меня не подвинул. Видно, слабоват он, мой разум.

– Наверное, слабоват. Но хорошо хоть, что сейчас задумался и, уверен, придешь к истине. Я тебе, Иван, желаю этого великого счастья – быть вместе с Богом.

– Хорошо, я буду много думать об этом. Но ты мне скажи, зачем Бог позволяет вражду между людьми? Почему же он не благословляет брак русского с еврейкой, узбека с чеченкой?…

– А это понять очень просто: Бог создал русских русскими, а евреев евреями, дал каждому народу свою внешность и свой характер, а чтобы они не смешивались, разделил языками. Ты же знаешь, что случилось в Вавилоне, когда строить Вавилонскую башню съехались многие народы. Они смешались и перестали понимать друг друга. Оттого случилась великая смута.

Далеко мы зашли в разговоре о смешанных браках, и чтобы не вынуждать своего друга говорить крамольные речи, больше его ни о чем не спрашивал.

К откровениям друга могу добавить следующее: два лобастых еврея – Маркс и Ленин – придумали для человечества капкан и в качестве приманки положили в него обещание рая земного. Русский народ, глупый и доверчивый, сунул в этот капкан не ногу, а голову. Поначалу-то было не больно, и даже приятно ощущать на шее предмет, изготовленный инородцами, но постепенно хомут сжимался и русский человек стал замечать происходящие с ним гибельные перемены: женщины перестали рожать – народа становилось меньше; родившиеся дети не помнили, какого они роду-племени, они уже не знали и не хотели знать, чем славен русский человек – из него, точно пар, выходила душа. Десятки тысяч таких юношей и девушек могут выйти на стадион и, подражая бесноватому существу, изнемогающему в конвульсиях и корчах, прыгать и дергаться до помрачения.

Такие-то люди и отдали власть чужебесам; в городах и селах учинились невообразимые беды; на земле воцарился голод.

На горизонте третьего тысячелетия замаячил бунт, в котором прольются реки крови, а может, и взметнутся к небу грибы ядерных взрывов, возвещающие начало самоубийства народов.

Я пишу эти строки в дни, когда самоуничтожение народов уже началось – в Косово, на землях Югославии. Там албанцы режут сербов и цыган, а сербы, обороняясь, режут албанцев. И все из-за того, что когда-то великий интернационалист Иосип Броз Тито позвал албанцев в Косово – в места, где издревле проживали сербы, и сказал им: все люди братья, поселяйтесь в нашем доме и чувствуйте себя хозяевами. Не учел великий партизанский полководец одного обстоятельства: в сербской семье родятся два-три ребенка, а в албанской – восемь-двенадцать. И скоро Косово стало уже не сербским, а албанским. Вчерашние хозяева стали лишними, им предложили убираться. Возникло то самое Вавилонское столпотворение, в котором люди перестали понимать друг друга. Закипела свара.

Обыкновенно я с вечера быстро засыпал, но на этот раз сон ко мне не шел. Я слышал волнение своего товарища, тревогу его сердца, и мне передавались его смутные думы.

Решил кинуть другу якорь, успокоить его:

– Надеюсь, все обойдется, и очень скоро волнения улягутся. Нашего генерала никто не станет обвинять, если он в чем-то и виноват. Кто поднимет на него руку?

– Сталин никого не щадит. Во время войны Гитлер предложил ему поменять генерала, захваченного в плен под Курском, на его сына Якова. Сталин сказал: «Я генералов на солдат не меняю».

Воронцов замолкает, но ненадолго. Вдруг заговорил громче и тоном, в котором я слышал не одно только удивление, но и досаду, возмущение:

– Дочка его, Светлана, едва окончила школу, спуталась со старым жидом, режиссером Каплером. Ей восемнадцать, а ему – сорок. Каково?… Подобрался же, мерзавец, умыкнул дочку. Видно, рассчитывал, что смилуется грозный Владыка, простит им и она народит внучат от Каплера. А, может, на женушку Сталина надеялся. Она-то ведь тоже еврейка, младшая сестра Кагановича. Но усатый рассвирепел!… Вначале их в Ростов сослал, а потом Каплера в лагеря упек. Шуток он таких не любит. Светлану вернул из Ростова.

– Жена у Сталина еврейка. Вот новость.

– Евреи облепили его. Ты смотришь на Ворошилова, думаешь – русак, а у него женушка еврейка; Калинин возле него крестьянской бородкой, как козел, трясет – и у него тож под бочком жидовочка калачиком свернулась, Андреев еще там, Андрей Андреевич, всеми важными кадрами в ЦК заведует: секретарей обкомов, министров подбирает… и у него жена еврейка, Сатюков на «Правде», Поспелов – секретарь ЦК по идеологии, Щербаков, комиссар армии, – и у них жены – дочки израилевы.

– Ну, ладно – жены, но сами-то они русские! Должны же и честь знать, не ставить на все посты одних евреев.

Воцаряется пауза. Кажется, мой собеседник мимо ушей пропустил мою реплику, но он, глубоко вздохнув, сказал:

– Хорошо тебе, Иван, веришь ты в справедливость и в человека, а мужик, если он женат на еврейке, то и сам хуже еврея становится. Он вокруг себя кроме еврея никого не видит, и нас с тобой, русаков, не слышит и слышать не желает. Такую силу ночные кукушки-иудейки имеют, колдовская в них энергия кроется. Еврейка Эсфирь обольстила персидского царя Ксеркса и вымолила у него согласие на истребление семидесяти пяти тысяч персов.

Нехорошо мне стало от такого рассказа. Я почти с отчаянием проговорил:

– Но есть же возле Сталина порядочные люди!

На что Воронцов с невозмутимым спокойствием сказал:

– Порядочные, может, и есть, русских нет.

– Как! – приподнял я голову с подушки.

– А так. Смотри сам. Микоян, Берия, четыре брата Кагановичи, и все на важных постах – они, может, русские?… Нет, Ваня, мы с тобой хотя и сломали хребет Гитлеру, но за спиной у нас, крепко вцепившись в холку, сидела власть иудейская. На нее недавно Сталин руку поднял, но ему по носу щелкнули, и он, не нанеся им урона, отступил. А я тебе скажу по секрету: неизвестно еще, что хуже – хомут немецкий или еврейский? Москва и Ленинград уже залезли в хомут еврейский, Киев тоже, и Минск там же; столицы оккупированы, очередь теперь за Россией. Вот такую я пропел тебе колыбельную песенку. Ты только начинаешь работать в газете, а если задержишься в ней – и не то еще узнаешь.

Синь за окном поредела, на нашей стороне, на восточной, засветились первые весточки утренней зари.

– Спать! Спать! – приказал Воронцов, и мы оба замолчали. Но и после этого сон еще долго не приходил ко мне.

А когда мы проснулись, у нас в большой комнате хлопотала официантка. Заглянув к нам, тихо проговорила:

– У генерала ночью был сердечный приступ. Ему укол делали.

Новость неприятная и ничего хорошего нам не предвещала.

События развивались по какой-то нарастающей спирали: не успели опомниться после гибели спортсменов, как случилась другая, поразившая меня история: прихожу в редакцию, а кабинеты пустые. И в нашем отделе не вышли на работу Никитин, Домбровский, Серединский – все евреи. И во всех других отделах сидели одни русские. Впервые я своими глазами увидел пропорцию русских и евреев: из семидесяти человек, работавших в редакции, русских было человек тридцать.

Зашел к главному редактору; обрадовался – он сидел за своим огромным дубовым столом. Кивнул мне и склонился над гранками. Я спросил:

– Почему людей мало? Выходной что ли?

Устинов ответил просто, впрочем тихо:

– Евреи не вышли на работу.

– Почему?

– Не знаю.

Все мы слышали, что Сталин, затевая борьбу с космополитами, приказал в Сибири и на Дальнем Востоке построить лагеря для евреев, и я подумал: уж не туда ли их всех этой ночью?

Устинов сказал:

– Советую Вам не распространяться на эту тему. Будем ждать.

В конце работы в редакцию пришел лектор и говорил о вреде, который наносили нашему государству врачи-отравители, шпионы всех мастей. Сообщил, что евреи, работавшие в нашей редакции, переправили американцам списки всех командиров авиационных частей, и даже эскадрилий. Фамилий корреспондентов не называл, но мы все знали, кто ездил по частям, писал о летчиках.

Лекция оглушила. Молча расходились по комнатам. Говорить ни о чем не хотелось.

Следующий день решил провести дома. Кажется, первый раз в жизни не пошел на работу. Позвонил в секретариат редакции, спросил о судьбе трех моих очерков, которые лежали без движения. Мне сказали:

– Ставили на полосу, но редактор снял. Сказал, что Московского округа было много, надо теперь выпустить материалы из других округов и армий.

Задумался: еще один признак опалы. Командующего теснят. В частях работают комиссии, а газета будет расписывать доблести москвичей. Редактор действовал логично, не хотел распускать фейерверки в честь столичного округа.

Надежда ушла на работу, теща Анна Яковлевна со Светланой гуляла. На кухне тоже никого не было. Завтракать не стал, а заварил крепкого чая. Неожиданно в незакрытую дверь вошел Фридман. Он был бледен, темно-коричневые глаза широко распахнуты, длинные пальцы рук дрожали.

– Иван! Меня ищут! Если позвонят – не выдавай.

– Садись, будем чай пить. Кто там тебя ищет? – говорил я с нарочито напускным спокойствием. – Кому ты нужен?

– Нужен, нужен – ты ничего не знаешь. Нам всем позвонили ночью и сказали, чтобы мы не ходили на работу. Потом звонили утром и велели сидеть дома, ждать распоряжений. Ты слышишь: я должен ждать распоряжений. Каких? Зачем они нужны, распоряжения? Я что – лейтенант или полковник, чтобы ждать распоряжений. Я вольный человек, гражданский – хочу работаю в этом гадком «Сталинском соколе», а могу и показать ему спину. Нет, ты только подумай: звонят ночью и дают приказ. А потом придут и скажут: «Собирайся»! Я их не знаю? Да?… Они придут и скажут. А что ты сделаешь? Ну, скажи, Иван, что ты им сделаешь?…

Я поднял руку:

– Помолчи! Ты вот садись, я тебе сделаю бутерброд с черной икрой. Она теперь всегда есть в нашем магазине и стоит двенадцать рублей. И рыбу продают – живую. Она плавает в бассейне. Говорят, приказал Сталин, чтобы в Москве была живая рыба.

– Да, Сталин. Он если прикажет, то будут продавать. Теперь он приказал не ходить нам на работу. Ты можешь это себе представить: всем евреям приказал.

– Не было такого! Что ты выдумываешь?

Решил ему соврать:

– Вчера я был в округе, ходил по кабинетам. Все евреи сидят на своих местах. Рассказывают анекдоты и смеются. Ты же знаешь, твои соплеменники любят рассказывать анекдоты. Я, как попутай, сыпал и в свою речь его интонации. Замечу тут кстати: моя последующая жизнь будет протекать среди евреев – в журналистике и писательском мире – и я, видимо, рожденный с задатками артиста, так их копировал, что сбивал с толку: они таращили на меня глаза и думали: не еврей ли я? А приятели из русских покачивали головой: ну, Иван! Ты говоришь так, будто сошел со страниц рассказов Шолом Алейхема. И лицо твое преображается: ты принимаешь их облик.

Мой собеседник не был похож на того Фридмана, которого я знал в редакции. Там он был, как ртуть: вечно куда-то бежал, кому-то звонил, и все рассказывал, рассказывал. Он всегда был весел, все знал и готов был ответить на любой вопрос. Здесь же он только спрашивал:

– О чем ты говоришь? Какие евреи в вашем округе? Там один еврей – Войцеховский, да и то его не пускают на третий этаж. Вася не может терпеть его рожи!

– Но зачем же он пригласил его на такую важную службу?

– А ты не знаешь?… Ты что, Иван! Как можно не знать таких простых вещей. Хорош бы был ваш командующий, если бы на снабжении у него сидел генерал с такой же физиономией, как у тебя. Кто бы и чего ему дал? Да приди ты на любую базу – там все дадут, если ты человек приличный.

– Приличный? А как они сразу и узнают – приличный я или неприличный?

– А морда? Куда ты денешь свою морду? Разве на базе там не имеют глаза и не видят, кто к ним пришел? Если морда как сковорода и на ней можно картошку жарить – значит, не их, не наш. Татарин ты и есть татарин.

– Какой же я татарин?

– Для нас вы все на одно лицо: татары! И если уж ты татарин – какая же тут приличность? И кто тебе чего даст?… Ты, Иван, вообще меня удивляешь: не можешь понимать простых вещей. Ты знаешь, что о тебе сказал ретушер Коган?… Он сказал, что это не ты пишешь очерки, которые хвалит редактор. Человек с такой мордой не может писать очерки. Ну, ладно, мы отвлеклись: ты мне скажи, есть ли в редакции наши? Что говорит редактор? Ты к нему заходишь запросто – скажи: что он говорит? Я сейчас детей отправил к дяде в Мытищи – у него русская жена, его не возьмут, моя жена уехала в другой город к подруге, а я бегаю, как заяц, по друзьям – и тоже захожу только к русским, как вот теперь зашел к тебе. Скажи: что происходит? Почему нам так приказали – не ходить на работу?… Я знаю, что ты знаешь!…

Зазвонил телефон. Трубка не сразу, хриплым, недовольным голосом проговорила:

– Дроздов?… Это я, ваш генерал, узнаете?…

– Василий Иосифович?

– Он самый. Есть просьба: купите бутылку хорошего коньяка, немного конфет – несите в академию Фрунзе. Шестой этаж, аудитория двадцать семь.

– Звонил Вася Сталин? – поднялся из-за стола Фридман. – Ого! Это не шутка!…

– Извини, я должен ехать.

– Давай, давай… В случае чего, мы его попросим. Ему слово стоит сказать!…

Через минуту мы уже были на улице. Я сказал Фридману:

– Лови такси, а я зайду в магазин.

Купил две бутылки коньяка – самого лучшего, юбилейного, батон, баночку икры, краковской колбасы, сыра, шоколадных конфет, все уложил в портфель и – на улицу. Здесь уже стоял Фридман с такси.

– Я с тобой?

– Да зачем?

– Старик! Мало ли что надо будет? Такси сторожить или еще чего…

Я понял: он должен где-нибудь быть, лишь бы не дома.

По дороге он горячо дышал мне в ухо:

– Спроси, что с нами будет. Что тебе стоит – спроси. Я тебя от имени всех наших прошу. Тебе зачтется. Не раз еще спасибо скажешь, что сделал это для нас.

Попросил его держать такси – хоть час, хоть два, и пошел в академию. Двадцать седьмая аудитория была закрыта – я постучался. Дверь открыл полковник Микоян. Генерал сидел за преподавательским столом и смотрел на меня так, будто я ученик и иду к нему отвечать урок. Я доложил:

– Товарищ генерал-лейтенант!… Ваше приказание выполнил!

Он махнул рукой:

– Ну, какое же это приказание. Я вас просил…

Я доставал из портфеля свои припасы. А когда все выложил, отступил назад и с минуту ждал нового приказания. Сталин спросил:

– В штаб не приехал маршал Красовский? Он должен инспектировать нас.

– Нет, товарищ генерал.

– Ну, приедет.

Микоян добавил:

– Старик с еврейской фамилией – он такой же летчик, как я врач-гинеколог.

Я сказал:

– Вчера у нас в редакции все евреи не пришли на работу.

Сталин после некоторой паузы, не поднимая на меня глаз, спросил:

– Много у вас в редакции евреев?

– Всего у нас сотрудников семьдесят человек, сорок из них – евреи.

Микоян засмеялся, сказал:

– Сорок?… А скоро будет из семидесяти семьдесят один. А вам они предложат должность вахтера.

Генерал улыбнулся:

– Если еще предложат.

И после некоторой паузы строго спросил:

– А чего это ты судьбой евреев озабочен? Можешь не беспокоиться: они уже вернулись на работу. И перед ними извинились. Не так-то просто сковырнуть эту братию. Не раз уж пытались.

Микоян разлил вино. Сталин, поднимая рюмку и взглянув на меня, проговорил:

– Вам не предлагаю. Вы, как мне доложили, не пьете и правильно делаете.

И глухим мрачным голосом добавил:

– Если хочешь быть человеком, в руки не бери эту гадость. Ну, ладно – спасибо вам. Вы свободны.

Выходя из академии, думал: «Не пью, конечно, но не настолько же, чтобы не выпить с генералом Сталиным. Моего же собственного коньяка пожалели. Но, скорее всего, не захотели принять в кампанию. Рылом не вышел».

И это «рылом не вышел» осталось под сердцем надолго. Впервые мне показали место, почти открытым текстом сказали, что лакеем я быть могу, а вот за стол с хорошими людьми не садись. Нет тут для тебя места. И хотя я человек не злой, многое способен прощать людям, но на этот раз обида меня поразила сильно. Ведь я с ними был примерно одного возраста и так же, как они, воевал, и, может быть, воевал не хуже их, а вот за красный стол не посадили. Обошлись как со слугой.

И чем больше я об этом думал, тем сильнее разгоралась в моем сердце обида. Ну, ладно, сын Сталина, но выказывать так открыто пренебрежение?…

Это была минута, когда мое хорошее отношение к сыну Сталина пошатнулось. Много лет прошло с тех пор, а этот будто бы и незначительный эпизод не могу я забыть и не могу простить даже Сталину.

Я и раньше замечал эту черту в русском человеке: многое он может простить, и даже нанесенная ему боль физическая со временем забывается, но не забудет и не простит он обиды и унижения. Во времена дуэлей пощечину мерзавцу или обидчику стремились нанести публично – только в этом случае она приобретала значение несмываемого унижения, и только в этом случае дуэль считалась неизбежной. В моих отношениях с генералом не было никакого дружества и взаимной доверительности; он меня просто не знал и не желал знать. И это воспринималось мною как логически оправданная ситуация. Слишком большая дистанция была между нашим общественным положением: Командующий округом и рядовой сотрудник газеты. К этому прибавлялся ореол Принца, сына Владыки. Я, правда, подозревал великую несправедливость в том, что он, человек совсем молодой, – всего на два-три года постарше меня, – и такое имеет звание, такую должность. Но зависти никакой я не испытывал: такова судьба у человека, – не виноват же он, что родился сыном Сталина. И что он не видел меня, не замечал, не подавал руки – тоже не обидно. Каждый кулик должен знать свое болото! Но вот когда при мне разливают вино и меня не принимают в расчет, и даже не предложили сесть – тут я вдруг почувствовал себя униженным. Кровь бросилась в лицо, обида вздыбила неприязнь, – я готов был повернуться и, хлопнув дверью, выйти из комнаты. Но – сдержался. Закончил затеянный мною же разговор и, получив разрешение, вышел.

Обида осталась. Но она же взвихрила и мои мысли, заставила еще и еще раз подумать: а кто я есть? Чего достиг в жизни? За какие шиши требую к себе почтения?… Газетчик?… Рядовой журналист?… Бегаю по частям, вынюхиваю новости, а потом пишу репортажи, – ну, иногда очерки… И так же буду бегать в тридцать, сорок лет, а может, и до седин проторчу в шкуре журналиста?…

Это был момент моей жизни, когда я задумался о своем будущем, о месте в нашем обществе журналиста и о том, стоит ли мне посвятить этому всю свою жизнь. О писательстве я думал еще во Львове, увидев в журнале, а потом и в газетах свои первые рассказы. Затем в Вологде во время Всесоюзного совещания молодых литераторов редакция газеты «Красный Север» напечатала мой рассказ «Конюх», – правда, дала ему ужасное название «Радость труда», – я уже тогда, воодушевленный успехом, отправился в леспромхоз и собрал там материал для «Лесной повести», но консультант «Нового мира» не нашел в ней ничего интересного и тем надолго охладил мой пыл. Теперь я вновь стал думать о писательстве. И думал так: если не писатель – так значит никто. Журналистика не может стать делом жизни для серьезного человека.