Глава шестая
Глава шестая
Как-то тихо и незаметно закончили свою работу комиссии и покинули наш институт. Словно пожухлую листву, сдуло ветром еще вчера жужжащие, как шмели, стайки аспирантов и профессоров, посторонних писателей, литераторов и прочих нерусских жрецов русской литературы. Во вес время работы комиссий они толпились в коридорах, в приемной ректората, тревожно гудели в кабинетах Россельса, Исбаха, Борщаговского. Стоя у окна партбюро, я видел все новых людей; они, завидев во дворе студента, аспиранта или профессора, тотчас его окружали, и стайка нарастала, превращалась в стаю обеспокоенных судьбой института литераторов. Глядя на них, я вспоминал чей-то рассказ о Булгакове, который жил в доме, выходящем окнами на институтский скверик, и работал здесь же дворником. На нем был белый холщовый фартук, кирзовые сапоги и кожаный картуз на манер того, что носили московские кучера того времени. Однажды, завидев идущих по двору сразу пятерых приехавших из Одессы и уже ставших знаменитыми поэтов – Багрицкого, Сельвинского, Светлова, Долматовского, Александровского, Михаил Афанасьевич отставил в сторону метлу, снял шапку и, низко поклонившись, угодливо их приветствовал:
– Здра-а-вствуйте, господа русские писатели!
Такие вот стайки и стаи знаменитых и не очень знаменитых «русских» писателей клубились пчелиным роем в институте и вдруг – исчезли, словно растворились в предзимнем московском воздухе.
Перестал ходить в институт и секретарь партийной организации профессор Зарбабов. Его супруга Нина Николаевна мне позвонила:
– У Миши обострение, жмет сердце, – вы уж там как-нибудь без него.
Я ей сказал, что у нас все тихо, комиссии удалились и все остается по-старому. Она на это заметила:
– Нет, Иван Владимирович, буря только еще начинается. В горкоме партии готовится заседание бюро, на котором будут представители ЦК комсомола, Союза писателей и вашего райкома. Скоро вас позовут.
Зарбабов держал нос по ветру, он все знал и хитро уклонялся от участия в сваре.
Через два-три дня мне позвонили. Назвали день и час заседания бюро горкома с повесткой дня: «О положении в Литературном институте». Меня обязывали обеспечить явку директора и его трех заместителей и четырех членов партбюро. Кроме меня, приглашались студент третьего курса Олесь Савицкий, профессор Шувалов и руководитель творческого семинара поэт Николай Соколов. С Савицким и Соколовым я успел хорошо познакомиться и даже дружески сойтись. Они при рассмотрении всех вопросов выступали умно, резко и бескомпромиссно. Шувалов был нашей противоположностью: он долгое время работал в Париже в советском посольстве, умел обволакивать словами любую проблему, – и так, что от проблемы уже ничего не оставалось, и мы решительно не понимали, что же нам делать. Его, очевидно, приглашали для уравновешивания нашей горячности и возможных излишних резкостей, которые в запальчивости мы по своей неопытности могли выплеснуть. Я был рад, что именно такой квартет будет представлять нашу партийную организацию.
В приемной горкома всех усадили у стены на стульях. Кроме нас, тут было и еще человек сорок, из чего мы поняли, что в повестке дня будет не один только Литературный институт, а и много других вопросов. Я подумал: «Наше дело решат быстро. Церемониться не станут».
В раскрытую дверь зала заседаний непрерывным потоком шли и шли важные дяди и тети. На нас они не глядели, мы для них ничего не значили.
Я впервые был в горкоме партии, да еще в столичном – нравов партийных верхов не знал, но всеми клетками чувствовал какую-то особую важность и торжественность. Здесь в одну минуту могла решиться судьба человека: утвердят или не утвердят директора завода, исключат из партии, снимут с должности или назначат на высокий пост. Партия управляла всем, выше партии не было ничего и никого.
Дверь закрылась, а я, как старший своей делегации, подошел к секретарше, тихонько спросил:
– Нас вызовут?
Она ответила с некоторым раздражением:
– Да, конечно. Кого надо, того и позовут.
Я сел рядом с директором Виталием Алексеевичем Озеровым. Он был расстроен, – видно, ничего хорошего от горкома не ждал. Рядом с ним рядком сидели его замы; эти и вовсе были растеряны. Я же делал вид, что тревоги их не замечал, рассказывал директору какой-то эпизод из студенческой жизни.
Озеров хотя и был взволнован, но держался бодро, он был прям, широкоплеч, возраст его не определишь, но курчавая голова поседела, в глазах угадывалась усталость и тревога.
Из-за спины директора ко мне тянет всклокоченную голову со шрамом на лбу Исбах Александр Абрамович, первый заместитель директора. Он что-то чмокает красными толстыми губами, из мокрого рта со свистом и шипением вылетают слова, которых я не могу разобрать. Слышу только фамилию Мирнов – это второй секретарь Союза писателей СССР, его тоже пригласили на бюро, но в приемной его нет, и Исбах этим обеспокоен. Очевидно, он и его дружки, хилый сутулый Россельс и рыжий мясистый Борщаговский, надеются на Мирнова, и я оглядываю приемную, но, как и Исбах, не нахожу его. Пожимаю плечами, а Исбах вдруг отчетливо и неуместно громко проговорил:
– Василий Александрович обещал, он обещал…
Озеров толкнул Исбаха локтем, и тот водворился на свое место, а я никак не мог уразуметь, что обещал им секретарь Союза писателей.
Я уже знал всю подноготную своего начальства из Союза писателей: кто их назначил и почему они взлетели на командную вышку советской литературы. О первом секретаре Союза Суркове Алексее Александровиче говорили: у него жена еврейка, Софья Кревс – она несет его как на крыльях, от нее и слава поэта, и гонорары, и должности. Мирнов?… Это слабенький писатель из Орла или Воронежа, он долго болел, жил в деревне и лежал на печке, писал свои воспоминания о детских годах «Открытие мира». И к нему случайно залетел то ли Симонов, то ли Долматовский, то ли сам реби всех писателей-евреев Пастернак… Полистал рукопись и сказал:
– Мы напечатаем ее большим тиражом, дадим тебе хороший гонорар и назначим вторым секретарем Союза писателей… Ты хочешь этого?…
– Да, конечно, я этого очень хочу.
Книгу «Открытие мира» напечатали, автора подлечили и посадили в кресло второго человека в руководстве писателями.
Вот на него-то и надеялись «три мушкетера» из нашего ректората.
Но Мирнов уже был там, на заседании бюро. Там же был и второй секретарь ЦК ВЛКСМ мой знакомец Николай Николаевич Месяцев.
Но вот секретарша, подняв на меня глаза, тихо проговорила:
– Дроздова приглашают.
Я вошел. И в мою сторону словно по команде повернули головы все члены бюро, сидевшие за П-образным столом. Их было человек семьдесят: директора крупных столичных заводов, рабочие, академики, ректоры институтов. Во главе стола сидел первый секретарь горкома партии Егорычев. Он казался маленьким, похожим на подростка.
Прямые волосы лежали двумя рядами, образуя посредине белую полоску. Вид у него был славянский, лицо строгое. Заговорил громко и, как мне казалось, был уже заранее нами недоволен:
– Дроздов! Подойдите вот сюда, – указал мне место недалеко от себя и так, чтобы меня все видели. – Будете отвечать на вопросы. Постарайтесь говорить коротко, у нас на ваш институт отведено тридцать минут. Вот секретарь Союза писателей Мирнов… – он показал на старого сгорбленного человека, стоявшего по другую сторону стола, – он вас, всех членов партийного бюро, называет бузотерами. Что вы на это скажете?
– Это его право, – отчеканил я громко и каким-то металлическим, не своим голосом. И подумал: «Говори спокойно. Слова подбирай помягче». Однако слышал, как гулко стучит сердце, и ничего не мог поделать со своим волнением. Еще подумал: «Я теперь понимаю, почему Зарбабов уклоняется от партийной работы».
– Резонно, – согласился Егорычев. – Хотя и не очень понятно. А теперь скажите: по какому принципу комплектуются студенты, много ли среди вас русских?
– За весь институт сказать ничего не могу, но наш первый курс… когда случился эпизод с профессором Водолагиным, разделился на две части: двадцать три человека против профессора и только семеро выступили на его защиту. Не знаю, кто по национальности эти двадцать три человека, но все они молятся на Пастернака, ненавидят классиков русской литературы и хвалят все американское. Из четырнадцати студентов, набранных на отделение переводчиков, все четырнадцать – евреи.
– А это откуда известно?
– Они сами говорят. Наконец, фамилии: Дектор, Лившиц, Розенблат…
– А если они все талантливы?… Вот их и притащил из прибалтийских республик Россельс!
– Может быть!
– Не может такого быть! – вскинулся Егорычев. – Что вы соглашаетесь с точкой зрения расистов?… Этак мы в России и всю власть скоро декторам отдадим! Драться надо с такими наглецами, как Россельс, и всеми вашими руководителями… В том числе и главарями Союза писателей!…
Он гневно посмотрел на Мирнова и продолжал:
– У одного из них ночная кукушка из лекторов, другого за гонорар и за большой тираж глупой книги купили…
– Я попрошу!… – вскричал Мирнов.
– Нет, это я буду вас просить удалиться к себе в деревню, иначе выгоним из партии, как злостного предателя ее интересов… Вертухаев расплодили в Москве, шабес-гои, масоны и сионисты!… Залезли во все щели, подмяли газеты, журналы, – всю культуру!…
Он поднялся и стал в волнении ходить возле стола. Поднимал над головой кулаки, и говорил, говорил… Но что он говорил, я не разбирал.
Мирнов вдруг ойкнул, схватился за сердце, захрипел:
– Я этого не прощу, я участник Гражданской войны, у меня орден…
И он стал валиться на спины сидящих возле него членов бюро. Двое подхватили его, понесли к двери. Кто-то тянул руку:
– Таблетка нитроглицерина. Суньте под язык.
Секретарь кивнул сидящему с ним рядом молодому человеку, очевидно референту:
– Срочно организуйте врача. А то еще окочурится…
Оглядел всех нас, представителей, института. И обратился к сидящим за столом:
– Думаю, с институтом все ясно. А?… Как вы считаете?…
Раздались голоса:
– До какого безобразия все дошло!…
– Надо гнать к чертовой матери!…
– Сейчас же принять решение! А насчет секретарей Союза писателей доложить свое мнение в Политбюро. Куда там смотрят Фурцева, Поспелов… Им поручена идеология.
– Что вы хотите от Фурцевой? Она замуж вышла… за Фирюбина. А Фирюбин, заместитель министра иностранных дел… сами знаете: он еще почище будет Россельса и ему подобных.
– Но Поспелов?…
Кто-то проговорил тихо, на ухо сидящему рядом:
– Матушка-то у него… Да он с пеной у рта защищает этих самых… Россельсов.
Сидевший возле меня полный и седой мужчина наклонился к соседу и совсем тихо проговорил:
– Суслов там… серый кардинал сидит. От него все идет.
Сосед ему ответил:
– Да и сам Никита Сергеевич Хрущев… Первородная-то фамилия у него Перелмутр. Сионистская гидра во все щели заползла. С ней и Сталин не совладал.
Егорычев, обращаясь к нам, институтским, сказал:
– Прошу запомнить: если и впредь позволите нарушать принципы национальной политики – спросим строго. А сейчас вы свободны. Нам все ясно.
Оглушенный, выходил я из горкома партии. С товарищами не говорил. Они шли, опустив головы, и тоже молчали. Я между тем думал: «Но если он, Егорычев, и эти, сидящие за столом, допустили такое… Что же нас ожидает?…»
Забегая вперед, замечу: скоро состоится Пленум ЦК партии или очередной съезд, на нем с резкой критикой Хрущева выступил Егорычев, и тут же был снят с поста секретаря Московского горкома партии. Один за другим «ушли» со своих постов первый секретарь ЦК комсомола Павлов и Месяцев. На их места приходили «серые мыши», которых никто не знал, но которые национальную политику партии понимали примерно так же, как понимали ее директор нашего института и три его заместителя.
Впрочем, трех заместителей Егорычев все-таки успел вымести из нашего института, а несколько позже убрали и Озерова. На его место поставили Ивана Николаевича Серегина – человека русского, порядочного, инвалида Великой Отечественной войны. Приличные люди пришли и на место трех «лихих мушкетеров».
С тех пор в институте начались благие перемены. Приемную комиссию составили из русских; они стали принимать студентов по справедливости: учитывались способности и соблюдался баланс по национальностям. Я перешел на третий курс, когда случилось особо важное событие в студенческой жизни: нам разрешили издавать печатный журнал. Меня вызвала секретарь ЦК партии по идеологии Екатерина Алексеевна Фурцева.
Кабинет у нее был небольшой, строгим квадратом. Под портретом Ленина стоял старинный стол, и за ним сидела она – женщина среднего роста с красивой головкой и прической, в черном жакете, поверх которого сиял кружевной воротник белой кофты. Она не поднялась при моем появлении, смотрела на меня выразительными серо-зелеными глазами и легким движением руки показала на стул. Между нами произошел такой разговор:
– Сбылась давняя мечта студентов, мы приняли решение ЦК об издании журнала при Литературном институте. Он будет так и называться: «Журнал молодых». Вас мы решили назначить редактором.
Я повел плечом и головой, что означало: если решили, я возражать не стану. Екатерина Алексеевна вдруг заговорила строже, в ее голосе я уже слышал жесткость и какую-то дозу недовольства:
– Вы не возражаете, но мне известно, что вы никогда не работали редактором.
– Да, я редактором не работал, но я доволен тем, что редактором назначаете студента. Если назначите другого студента – я возражать не стану.
– Но почему должны возражать? Вы студент.
– Да, студент, но я еще и исполняю роль секретаря партийной организации.
– Ах, да – извините. Я совсем забыла. Но перейдем к делу: прошу вас отнестись с большой осторожностью к формированию редакции. Вы, очевидно, уж поняли атмосферу, царящую в писательском мире. Там, видите ли, доминирует народ одной небольшой национальности. Они будут следить и при малейшем вашем усилии потеснить их истерично завизжат.
Лукаво сощурила свои прекрасные глаза, ждала моей реакции. И она последовала в следующих моих рискованных словах:
– Екатерина Алексеевна! Я попал к вам по какой-то редкой счастливой случайности; и наверняка другого подобного случая у меня не будет. Позволю задать вам вопрос: почему в стране, где живет восемьдесят два процента русских, писательская организация сформирована из… этих… лиц небольшой национальности? Известно ли вам, что их в писательском справочнике больше семидесяти процентов?
Влажные блестящие глаза русской красавицы потемнели – стали еще прекраснее. Невольно мне в голову влетела мысль: а этот безобразный лысый толстяк, который носит русскую фамилию, но на самом деле Перелмутр, – он, будучи секретарем Московского горкома партии, где-то увидел эту чудную, изящную женщину и сделал ее вначале секретарем райкома партии, а затем вытащил и на самый верх партийной иерархии… Понимает толк в женской красоте. Мысль промелькнула мгновенно и завершилась выводом: однако и умна она, и тактична. И вот… русского парня решила сделать редактором.
А она заговорила тихо, доверительно:
– Да, так у нас вышло. А уж как это произошло, сказать вам не могу. Говорят, это пошло еще от Горького. Он к этой самой небольшой национальности благоволил и на все командные посты в литературе ставил только их. Вы, наверное, знаете первых главарей: Лилевич, Авербах… Оттуда все пошло.
Фурцева помолчала, а затем, блеснув молодыми глазами, заговорила:
– Вопрос такой будто бы задавал Сталину Фадеев. А наш папа, поправив ус и раскуривая трубку, сказал:
– Вам придется работать с этими писателями. Других писателей у меня для вас нет.
– Я слышал эту присказку, – правда, в другом варианте. Сталин будто бы говорил о настоящих писателях.
– Да, это так. Членов Союза писателей у нас много, а таких, которые бы книги писали, – таких мало. Ну, так вот: прошу быть дипломатичным и тактичным при подборе сотрудников в редакцию.
Я поднялся, поблагодарил за доверие и советы. Выходил из ЦК в самом радужном настроении. Фурцева произвела на меня хорошее впечатление, но главное: я – редактор журнала! Это походило на сказку или самый сладостный романтический сон.
К месту будет рассказать о дальнейшей судьбе Фурцевой. Пройдет несколько лет, Хрущева в Кремле заменит Леонид Брежнев – близкий приятель, не удержавшийся от соблазна дать пинка своему шефу и благодетелю, человек столь же бесцветный и малограмотный, лишенный и малых признаков русского самосознания. Екатерину Алексеевну переместят на должность министра культуры. Здесь она будто бы сохраняла свою первородно славянскую суть, как могла сдерживала напор разрушительных сил «небольшой национальности», но муженек Фирюбин все больше корежил ее русскую душу и, как мне рассказывали Александр Огнивцев и Константин Иванов, мои близкие товарищи, все чаще «отбрасывала коленца», непредсказуемые и трудно объяснимые с точки зрения русских национальных интересов.
Это она вдруг санкционировала смещение Иванова с поста главного дирижера Большого симфонического оркестра СССР, бывшего на протяжении десятилетий славой и гордостью русской музыки и культуры, она же создала в Большом оперном театре обстановку, невыносимую для великого певца Огнивцева… И много других «черных» дел потянулось за нею, – видимо, работал у нее под боком иудей Фирюбин. Впрочем, и не совсем еще она сдавалась. И в результате сыпалась на нее критика справа и слева, а с критикой выплескивалась и клевета. Помнится мне, все чаще и все горячее закипали толки и кривотолки вокруг ее личности, пошла гулять по свету весть или клевета о какой-то сверхроскошной даче… А однажды влетела нам в уши и весть черная: будто залегла она в ванну, вскрыла вену и – тихо умерла.
Ничто не берусь отстаивать и защищать: материалы следствия по ее делу, конечно, лежат в архивах, но я здесь свидетельствую о том, что слышали мы, ее современники, что думали и переживали, наблюдая взлет на вершину власти этой незаурядной русской женщины, а затем драму ломки ее мировоззрения, а уж потом и трагедию ее конца. И пусть простят меня мои соотечественники за то, что мой рассказ не всегда совпадает с официальной версией, но если есть тут что-то от легенды и устного фольклора, но ведь и то верно: легенда зачастую бывает правдивее самых правдивых жизненных ситуаций. Недаром же Пушкин восклицал: «Над вымыслом слезами обольюсь!» Легенда не только несет нам сюжет истории, но еще и душу исторических фактов, чувственную и нравственную окраску судеб людей, живших в одно и то же с нами время.
Итак, я редактор журнала! Печатного, толстого, литературно-художественного! Да уж правда ли это, а может, всего лишь фантастически смелый, химерический сон?… Мне хочется выйти на улицу и кричать об этом, кричать. Великий Александр Герцен, родившийся в той же комнате, где размещается наше партийное бюро и где я имею честь часы и дни проводить вот уже третий год, в моем возрасте вынужден был скитаться в ссылке и жить в холодном номере владимирской гостиницы; Михаил Булгаков, еще более великий писатель, жил в том же доме, где будет наша редакция, и работал дворником; Марина Цветаева, ярчайшая из русских поэтесс, мыла туалеты в Центральном доме литераторов; Блока заморили голодом, Горького отравили, Маяковский и Есенин мыкались по Москве в поисках жилого угла, а затем одного за другим их отправили на тот свет… Да можно ли сосчитать страдания и муки русских литераторов! А тут… на тебе – редактор!… Нет, нет – не может быть такого наяву! Какой-то механизм испортился у наших недругов, что-то они недоглядели.
Потом-то я пойму: они хотя и привели на место Сталина своего человека, но на все-то командные кресла своих не посадили. Срабатывал синдром недостаточности, нехватки сатанинских кадров – наконец, спасительный эффект огромности нашей страны, могущества народа русского; тот самый эффект, который в начале двадцатых годов остроумно подметил отец писателя Куприна, приехавший в Париж и сказавший репортерам: для установления советской власти на всю Россию жидов не хватает.
Вот и тут: сидела еще в ЦК партии русская женщина и, как бы ее ни крутил и ни вертел муженек Фирюбин, русский дух в ней тогда еще оставался. Русский дух меня и вынес на кресло редактора – вот в чем была причина.
Велика была моя радость, но я делал вид, что ничего не случилось. Даже Надежде своей открыл эту новость не сразу. А лишь через несколько дней, чтобы объяснить мои частые задержки в институте, во время прогулки сказал:
– Нам разрешили выпускать свой институтский журнал. Могу похвастать: меня назначили редактором.
– О-о! Приятная новость. И деньги будешь получать?
– Насчет денег не знаю – будто бы положили какую-то зарплату. И на сотрудников выделяют три тысячи рублей в месяц.
Проницательная Надежда, подумав, заметила:
– Трудно тебе будет: в партбюро работаешь, и теперь вот в журнале, а еще и учиться на отлично хочешь. Боюсь, не сдюжишь. Отказался бы от чего-нибудь. А?…
На том наш разговор о журнале закончился. Были в гостях у Михаила. И там мы снова увиделись с его друзьями. Тот генерал, которому я помог устроиться в академию, встретил меня как родного. Я и с ним хотел поделиться своей радостью, да удержался.
Помещение нам отвели в двухэтажном особняке, примыкавшем справа к институту. Раньше это была людская, то есть дом для прислуги богача и аристократа Яковлева, дяди Александра Ивановича Герцена. На дверях комнаты, соседней с моим кабинетом, я повесил объявление: «Производится набор сотрудников журнала». И предложил старшекурснику Владимиру Титаренко, моему заместителю, ведать кадрами. Он раньше редактировал рукописный журнал с тем же названием, знал студентов и со многими из них уже работал, – он охотно взялся за трудное поручение. В первый же день во все пять комнат редакции, как сельдей, набилось народу. Казалось, весь институт пожелал работать в редакции. А я уже назначил заведующих отделами. На прозу мы поставили члена партийного бюро украинца Вячеслава Марченко, на поэзию – Анциферова, на критику – Сергованцева. Важное место ответственного секретаря предложил Якову Райхману. Отдел оформления предложил Файбергу. Взял и еще несколько евреев, предпочтение отдавал обладателям первородных фамилий. Создавалось впечатление, что у нас их много.
Институт бурлил, как растревоженный дымарем пчелиный улей. У меня без умолку трещал телефон: важные лица пытались устроить то своего человечка, а то и рукопись. Я вежливо, но настойчиво отвечал:
– Мест у нас тридцать, а в институте студентов двести пятьдесят. И каждый хочет работать в журнале. Впрочем, обещал подумать, посмотреть.
Расклад по национальностям получился примерно такой: двадцать русских, пять националов и пять евреев.
Ко мне пришел студент-заочник Петя Курков. Это был командир эскадрильи штурмовиков, служивший в полку, где был легендарный герой-североморец Сафонов. Он был в отставке, но продолжал носить форму подполковника со множеством орденов и медалей. Лет ему было далеко за сорок, но студенты любовно называли его Петей. Его одного приняли в институт в таком почтенном возрасте, и все знали строки его стихотворения: «Он задержался, он ли виноват?…» Вечный балагур и пересмешник Сергованцев и встречал Куркова и провожал, напевая эту строку. Курков не обижался. Петр мне говорил:
– Надо будет выбивать бумагу, типографию – пусть они мне откажут!
И еще сказал, что зарплаты ему не надо, у него хорошая пенсия.
Зарплата была больным местом. В Союзе писателей положили так: мне платить двести рублей в месяц, а сотрудникам по сто.
Было много студентов, которым не помогали родители; таких мы старались брать в редакцию в первую очередь. Именно по этой причине я пригласил на должность технического секретаря Нонну Болдину, яркую шумную поэтессу, любившую всем и каждому читать свои стихи. С ней в первые же три-четыре дня произошел приятный для нее и для меня казус: к ней подошла Оля и сказала:
– Вставай, я буду сидеть на твоем месте.
– А я?
– А ты пойдешь в отдел поэзии. Там тебе интереснее.
– Но зарплата? Я же тут буду получать сто рублей.
– Зарплата твоя останется. Я буду работать бесплатно.
Я этого диалога не слышал, а только вдруг ко мне перестали идти посетители. И когда кабинет совсем опустел, я вышел в приемную и увидел на месте Нонны Каримову.
– Ольга! Как ты сюда попала?
– Я прогнала Нонну в отдел поэзии. Она не может работать секретарем; всех к тебе пропускает. А я все вопросы стараюсь решать сама, а если не могу, отсылаю посетителя в отдел. Ты должен иметь свободное время, иначе они тебя заездят.
– Да, но зарплата? У меня нет свободной ставки.
– Не беда. Я буду работать бесплатно.
Я не стал возражать. И это оказалось для меня спасительной операцией: Ольга со своей обаятельной внешностью, со звонким певучим голосом, – культурная, тактичная и вместе с тем строгая, властная, – выполняла роль диспетчера, и я почувствовал себя почти совершенно свободным. Времени же мне, ох, как не хватало. Некоторым преподавателям не нравилось, что я забрал такую власть в институте, и они стали ко мне придираться. Не однажды завернул меня при сдаче квартального экзамена профессор Поспелов Геннадий Николаевич. Он был автором учебника по теории литературы, а кроме того, родным братом секретаря ЦК Петра Николаевича Поспелова, – его в институте боялись, с ним не спорили. Я всегда у него получал пятерки, но на этот раз он меня забрасывал вопросами и, наконец, сказал:
– Могу поставить вам тройку.
Я взял со стола зачетную книжку:
– Если позволите, приду пересдавать.
Профессор ничего не сказал и вышел из аудитории. Я через неделю снова к нему пришел. И ответил на все вопросы; его учебник выучил назубок, а кроме того, прочел дополнительно много книг по теории литературы. Но и на этот раз он сказал:
– Материал вы подучили, но знаете его плохо.
Я снова взял зачетную книжку:
– Когда можно пересдать предмет?
– А я что – кроме как выслушивать ваш жалкий лепет, не имею других занятий?
Профессор почти прокричал эти слова. Я же стоял молча.
– Сдавайте директору института! Вы же тут забрали такую власть!… С другими бы поделились!
Голос его дрожал, лицо покрылось пятнами:
– Фриду Вигдорову, опытную писательницу, – женщину, наконец! – выставили за дверь.
Я оборонялся, чеканил слова:
– Фрида Вигдорова предложила в журнал повесть, но мы ее читать не стали.
– Вот именно! Даже читать не стали!
– Да, не стали потому, что журнал создан для печатания произведений студентов, а Фрида Вигдорова никакого отношения к институту не имеет.
– Хорошо, хорошо. У нас тут не редакционное совещание. Больше тройки я не могу вам поставить.
– Мне тройка не нужна. Позвольте пересдать?
Профессор уставился на меня темными, как ночь, глазами; из них, казалось, сыплются искры.
– Через неделю придете!
– Благодарю, – сказал я.
Через неделю он задал мне один-единственный вопрос и поставил пятерку. Больше он ко мне не придирался. И едва я начинал отвечать, резким движением подвигал к себе зачетку, ставил пятерку. Я благодарил и отходил. Однако злость свою он на мне все-таки выместил: не дал закончить институт с отличием: на госэкзаменах поставил четверку.
Младший его братишка, сидевший в ЦК, тоже не дремал: нам вредили где только можно. Давали такие типографии, где был «завал рукописей», и наш журнал задерживали с выпуском.
Бедный Курков метался по кабинетам, пока я не позвонил полковнику Соболеву, бывшему своему начальнику в «Сталинском соколе». Он теперь работал директором типографии Академии имени Жуковского и за небольшую плату взялся печатать наш журнал.
Не стихала молва о «смертельной обиде», нанесенной нами Фриде Вигдоровой. И всюду, где были ее соплеменники, нам ставили палки в колеса.
Для меня наступил период большого морального и физического напряжения. Зарбабов теперь чаще сидел в партбюро, но и дела партийные от меня не отступали. Мне, как и другим студентам, была предоставлена комната на даче в Переделкино, и однажды ночью меня разбудил стук в окно. Я растворил ставни и увидел Ольгу.
– Оля? Тебе чего?
– Надо выручать Стаховского. Попал в милицию.
– За что же?…
По дороге рассказала об очередном «художестве» этого неуемного человека. Он продолжал войну с евреями; своими средствами – нелепыми, ребяческими, но – воевал. В поселке Переделкино, где жили писатели, находился и Дом творчества. Здесь отдыхали и «творили» ветхие старики и старушки, тетушки и дядюшки, близкие и совсем неблизкие родственники именитых писателей – все больше евреи. Студенты знали, что условия для них созданы царские, кормят их из ложечки, дают паюсную икру и жидкий шоколад, столы ломятся от заморских вин и фруктов, зимой и летом подают виноград и ананасы… Вечерами перед сном они выходят на балкон второго этажа и смотрят на пруд, на домики, в которых живут студенты. Стаховский однажды разговорился со старушкой, выдал себя за польского еврея и по секрету сообщил, что случайно слышал, как техник-смотритель зданий говорил о ветхости балкона, о том, что он может «рухнуть», если вас на нем окажется много.
Старушка рассказала другим об опасности, и некоторое время отдыхающие на балкон не выходили. Но потом там снова стали появляться люди, и тогда Стаховский придумал другую «операцию». Взял у студента старую саблю, привезенную с Дона, и пообещал наточить ее «до блеска». А перед самым балконом Дома творчества лежал плоский камень, на котором Стаховский вечерами и точил саблю. Обитатели балкона вначале ничего не понимали, а потом какой-то старик подошел к нему и спросил:
– Ты чего точишь?
Стаховский повертел саблю в руках, ответил:
– А так… железяку.
– Но зачем же ее точить?
– А так… ради удовольствия.
– Но какая же это железяка, если это сабля, боевое оружие.
Стаховский снова вертел перед носом «железяку-саблю» и потом сказал:
– Да, это сабля, но не боевое оружие, а музейный экспонат.
Вот наточу и сдам ее в музей.
Старик сказал, что отдыхающие не хотят смотреть на то, как он тут каждый вечер точит ее у них под носом: ширк-ширк.
– Да почему же?
– Не делай из нас идиотов! Кому же понравится?… Человек вышел подышать воздухом, а ты скоблишь эту железяку? А она и не железяка вовсе, а кинжал, которым потрошат животы. Ты что – не понимаешь?
Диалог ни к чему не привел, и в следующий раз к Стаховскому подошло много стариков и старух. Они тревожно галдели, возмущались, – говорили, что он отравляет им отдых. А он возьми, да скажи им:
– От каких же таких трудов вы отдыхаете тут? В шахте что ли уголек добывали или «Войну и мир» писали? Да вы и ручку в руках держать не умеете.
Ну, тут такое началось! Сам Аркадий Райкин к ним на помощь прибежал, дочь Корнея Чуковского прискочила. С кулаками на него лезут. А он как поднимет свою саблю да как гикнет по-казацки и ну размахивать, будто головы врагам сечет. В минуту все разбежались. И позвонили в милицию.
Был поздний вечер, когда мы зашли в милицейский пост. И застали тут картину более чем идиллическую: на месте дежурного сидел наш Стаховский, а возле него стояли три милиционера. Поэт писал автографы на вышедшем недавно сборнике его стихов и торжественно вручал каждому подарок. Поначалу на нас не обратили внимания; стражи порядка пожимали руку Стаховскому, сердечно его благодарили. На столе мирно лежала сабля. Наконец, заметили и нас, дежурный ко мне обратился:
– Вам кого, товарищ?
– Нам сказали, что вы забрали нашего студента.
Два милиционера ретировались в открытую дверь другой комнаты, а дежурный – это был сержант милиции – сел на свое место, сделал строгое лицо:
– Да, но мы решили протокол не писать. Не находим состава преступления, однако будем просить не беспокоить больше отдыхающих.
– Хорошо, мы примем свои меры, а теперь, если позволите, возьмем с собой студента.
– Да, да, мы с ним обо всем договорились.
Была ночь, мы шли по темной тополиной аллее.
– Вы свои художества продолжаете, – заговорил я, пытаясь быть строгим.
– Продолжаю, но вы зря беспокоитесь. С милицией я и сам справляюсь.
– А если дело дойдет до суда?
– Не дойдет. Я знаю грань между действием и преступлением.
Он вдруг остановился, схватил меня за руку:
– Вас искал Шишов. Он хочет отдать вам свой портфель.
– Портфель? Но зачем?
– Он какой-то странный! Глаза бешеные, голос дрожит – что-то с ним творится? Ходит по платформе, пропускает поезда и все время смотрит на рельсы. Уж не хочет ли кинуться на них, как Анна Каренина?
– А где он сейчас?
– А там, на платформе.
– Пойдемте туда! – решительно сказал я и свернул на тропинку, ведущую к станции. Еще издали увидели на платформе одинокого человека – это был Шишов. Неспешным шагом он прохаживался то в одну сторону, то в другую. Портфеля с ним не было. Приблизившись к нему, я спросил:
– Где твой портфель?
– А вон, – показал он на обломанный сук дерева, на котором висел его знаменитый обшарпанный черный портфель. Мы, его однокурсники, знали, что в нем Шишов носит свои три пьесы, которые он предлагал режиссерам едва ли не всех столичных театров. Я читал все его пьесы и находил их необыкновенно талантливыми. Удивлялся, почему же они до сих пор не заинтересовали ни одного режиссера. В них так много было жизни, так остро ставились проблемы – и, главное, рельефно вылеплены образы людей…
Рядом с нашим институтом расположен прекрасный столичный театр имени Вахтангова. Я как-то сказал Шишову:
– Пойдем к Рубену Симонову, главному режиссеру театра.
– Я был у него.
– И что же?
– Не стал читать. Сослался на занятость.
– Пойдем! Я скажу ему, что у тебя за пьесы.
Шишов посмотрел на меня внимательно, с грустью проговорил:
– Старик, я тебе завидую: ты еще веришь, что наши с тобой письмена кому-нибудь нужны. Я уже не верю. Я обошел десять театров: шесть в Москве и четыре в Ленинграде – и представь: нигде нет русского режиссера. А в моих-то пьесах русский дух, русские характеры – да они от всего этого как черти от ладана шарахаются. В одном театре, когда я вышел от режиссера, за мной увязался какой-то артист и по дороге рассказал, какие пьесы ищет их режиссер. Во-первых, нужен разврат, развод, семейный скандал и полдюжины мерзавцев. Вот этого народа – мерзавцев, как можно больше. И чтоб они, негодяи разные, непременно русскими были. В твоей пьесе есть такой товар?… Нет?… В том-то и дело, братец, что нет. И не будет никогда, потому что ты русский и у тебя нет желания месить в грязи своих соплеменников. А потому он и не ждет от тебя нужной ему пьесы. Ты не успел дверь его кабинета открыть, а он уж видит: есть для него пахучий материал или нет. Мы с тобой интернационалисты, мы человеку верим, а он – на лицо смотрит. И представь: судит безошибочно. Марксов-то интернационализм для идиотов писан, а ему свое родное любезное обличье подавай. Он все на роже нашей читает, и рожа эта если и нужна, то только на сцене для изображения характерных русских лиц. А уж что до автора пьесы – тут ему своячка подавай. И это не что-нибудь, а политика верха. Родная коммунистическая партия этого хочет. Потому по всей матушке России, а там и дальше – во всех театрах братских республик режиссерами одни евреи поставлены. И спектакли они дают только своих драматургов: Симонов, Арбузов, Розов, Мариенгоф… Ну, а мы с тобой носом не вышли. Потому меня они из театра наладили. Так-то, братец! Думать надо больше, думать.
– Ну, а режиссер Симонов?
– Ты бы посмотрел на его физиономию…
Невеселая это была беседа. Вспомнил я свой визит в «Новый мир», там мне однофамилец мой примерно то же говорил.
Вот и таскал в старом клеенчатом портфеле три своих пьесы бывший офицер Балтийского флота Шишов Василий Васильевич.
Ну, а здесь, на платформе…
Заглянул я в глаза Василию, а в них языки пламени мечутся, он вот-вот сейчас кусаться станет.
– Чего ходишь тут, кого ждешь?
– Мне ехать надо. Ехать, Иван.
– Куда?
– А вот куда?… Если бы я знал, куда мне надо ехать… Отпустил бы ты меня домой, в деревню – там мать у меня, старушка, крышу дома надо поправить.
– Деревня и у меня есть, да только литературу русскую кто же делать будет? Не Рубену же Симонову все отдадим?
– Опоздал ты, Иван, задержался там, на фронте, и опоздал малость. Литература уж отдана рубенам, нам тут места не осталось. У тебя жилье в Москве есть, ты еще пообивай пороги издательств, а я уж сыт. Вот сейчас подойдет поезд, и – поеду.
Голос его дрожал, и весь он был точно в лихорадке. Я услышал стук приближающейся электрички, схватил его за руку и потащил прочь от платформы. Сняли с ветки портфель и повели Шишова домой. Я шел, обняв товарища за плечи, и слышал, как дрожит он всем телом. Мы привели его в комнату, где уже спали три его друга, уложили в постель. Посидели немного возле него. Я пожал ему руку, сказал:
– Спи, Василий, а завтра поговорим. Мы ведь с тобой русские офицеры, нам ли падать духом.
Шишов долго держал мою руку в своей, а потом отпустил ее, закрылся с головой одеялом. Портфель с пьесами лежал на стуле у его изголовья. Мы тихонько вышли. И тоже пошли по своим комнатам. Стаховский, прощаясь со мной, глухо проговорил:
– Другая борьба нужна, другая.
Я проводил Ольгу до окна ее комнаты. Она растворила ставни и ловко вспрыгнула в темноту.
В эту ночь я долго не мог заснуть. На рассвете провалился в небытие и, кажется, в следующую же минуту услышал какую-то возню, шум, крики. Кто-то толкал меня в плечо:
– Иван! Вставай! Шишов утопился!…
Я вскочил и машинально стал одеваться, искал носки, ботинки. В ушах колокольными ударами бухали слова: «Шишов утопился!» Сознание прояснялось, но я долго не мог понять: как это он утопился? И как вообще можно утопиться?… И зачем? Какая такая нужда могла кинуть его в воду?… Метались обрывки мыслей: три пьесы… Письма матери. Надо было покрыть крышу… Как же это он и зачем?…
На улице увидел Ольгу. Она была в черненькой юбочке и белой кофте с короткими рукавами. Не причесана. Но и в таком своем виде – хороша. Вот она – молодость! И – природная красота.
Схватила меня за руки. В глазах – слезы.
– Иван!… Мы виноваты!…
Впервые назвала меня по имени: Иван!…
– Но позволь: почему мы виноваты?
– Я видела, что он не в себе. Разве можно было оставлять его без присмотра?…
– Да, я тоже видел. Вел его домой, а он весь дрожал. И что?… Что же мы должны были делать?…
– Не спать! Нам нельзя было ложиться спать.
– Да, пожалуй. Надо было дождаться, пока он успокоится. Пойти в аптеку, купить лекарство. Есть же какие-нибудь капли, которые успокаивают?…
Вспомнил, как однажды на фронте я пожаловался полковому врачу майору Вейцман: после боя долго не могу заснуть. А она сказала:
– Это нервы. В таком случае надо что-нибудь принять.
Я удивился:
– А разве от нервов есть лекарства?
Она посмотрела на меня своими темными умными глазами, сказала:
– Было бы ужасно, если бы нервы ничем не лечили.
И потом, минуту спустя:
– Мне не было и тридцати, когда нервы мои вконец расшатались. Я пила транквилизаторы, принимала снотворное. Лекарства меня спасли.
Я долго потом не знал, что такое транквилизаторы и даже не встречал этого слова. А сейчас… вспомнил.
– Да, пожалуй. Ты, Ольга, права. Но теперь-то… что зря руками размахивать?…
Студенты бежали к озеру. Мы с Ольгой и с нами два Николая, Анциферов и Сергованцев, тоже бежали. На берегу грудилась кучка людей. Мы подошли ближе и увидели его, Шишова. Он лежал на спине, запрокинув голову, будто ему что-то мешало и он хотел лечь поудобнее. Возле него был большой камень с веревкой. Я подумал: обмотал вокруг шеи и – прыгнул… вот отсюда, с мостков. Мы здесь купались и едва доставали дно.
Я сел рядом и смотрел в глаза Шишову. Они были открыты, но от меня отвернулись. Он словно бы обвинял меня в своей смерти. И мне от этого стало нехорошо. Мы с Ольгой видели его последними. Как же мы… не помогли, не отвели его от этой ужасной, бессмысленной смерти?…
Подошла машина скорой помощи, Шишова накрыли простыней, занесли в кузов. И машина, недовольно заурчав мотором, отошла. Стали расходиться и студенты. А я все сидел на том месте, где совсем рядом лежал Шишов. Потрогал конец веревки, тянувшийся от камня к моим ногам. Подумал: как просто и как легко: вскинул на грудь камень, обвязал веревку вокруг шеи и – бултых в воду!… И кончилась жизнь. Остались три пьесы. Погиб Островский. Народ его породил, а он… не сдюжил, не совладал. Рубен не стал читать пьесу. Ну, и что?… Рубен не стад, другой прочтет и поставит. Будет же когда-нибудь время, когда в русских театрах появятся русские режиссеры! Ну, а уж если невмоготу ждать, поезжай в деревню, почини крышу и живи в отчем доме. Тоже ведь интересно жить. Женился бы, народил детей… А так-то… Зачем же так-то?…
Мысли эти текли сами собой. И рождались и проносились в голове мгновенно. Рядом раздался всхлип.
– Ольга! Чего же ты плачешь?…
– Я женщина. Не могу не плакать. Ведь это мы рожаем на свет людей, а они… видишь, как безответственно относятся к собственной жизни. Ведь больше он никогда не родится. И человечество на одного стало меньше. И беднее. И слабее. Видишь, какую глупость он совершил… наш Шишов!…
Мы поднялись и, не сговариваясь, пошли к станции. Ольга попросила у меня расческу, на ходу причесалась. Электричка несла нас в Москву, где было много людей и все наши беды не казались уж такими значительными.
– Я поеду к вам. Надежда меня приглашала.
– Да, да – это хорошая мысль. Светлана так любит с тобой играть Вы ведь с ней еще не вышли из детства. Она часто меня спрашивает: когда приедет Оля?…
Впереди громоздились корпуса новостроек. Москва прихорашивалась, она встречала завтрашний день своей истории. Каким-то он будет?…
Прошли еще два года учебы. Многое переменилось в моем положении: ректорат не предложил меня в новый состав партийного бюро, а неведомые нам злые силы, под видом нехватки бумаги, закрыли наш журнал. Шестой курс ориентировался на домашнюю работу, и я мог неделями не появляться в институте.
Стал думать об устройстве на работу. Меня знали в ЦК как редактора, и я обратился туда за помощью. Глава идеологического отдела Владимир Ильич Степаков позвонил одному из редакторов «Известий» Николаю Дмитриевичу Шумилову. Тот сказал, что в промышленный отдел требуется сотрудник и он готов рассмотреть мою кандидатуру.
Жизнь, как река, делала крутой поворот: передо мной открывались новые дали.
23 октября 1999 г.
С.-Петербург