ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В теплый погожий день на исходе августа Лубоцкий косил траву в пойме речки Усолки. Помогал ему хозяйский сынок Дениска, если можно назвать помощью суету мальчонки, которому едва исполнилось пять лет. Кудрявый, чистенький, в новых портках, в косовороточке с петухами, белокурый мальчик из сказки бегал по зеленому лугу, время от времени подбегал к косарю, осторожно просил:

— Дядя Володя, да-ай покосить. — И услышав отказ, не обижался, лишь бы не прогнали совсем, бежал по лугу дальше, сгоняя бабочек, пугая перепелов и сам пугаясь, когда из-под ног с шумом вспархивала птица.

Мальчонка с первых дней привязался к Лубоцкому, ходил за ним как привязанный, готов был ночевать в его халупе. Вдвоем с дядей Володей они играли в бабка я в «чижика», и даже в городки. Мать его говорила: он у нас мудреный, потому что болел часто, мучался, обо всем судачит, как старичок, все знает, вот его на улицу и не тянет.

А Лубоцкий после передряг — тюрьма в Нижнем, суд. Бутырки в Москве, долгий этап — с удовольствием и сам предавался детству, заливал свинцом биту на зависть деревенским пацанам, срезанный им «чижик» взмывал вверх искрой, едва прикоснешься к острому копчику.

Бабки, городки, «чижик», по главной игрой было для них рисование и всякие самоделки. Дениска обожал карандаши, краски и обожженные до угля палочки. Еще зимой дядя Володя нарисовал Терзая и позволил Дениске взять уголек и бумагу. И Денис тоже нарисовал пса, голову, туловище, хвост и дюжину ног. «Зачем так много?» — удивился дядя Володя. «У тебя лежит, а у меня бежит, — пояснил Денис. — Лапами топ-топ-топ!» Дядя Володя рассмеялся, погладил Дениску по голове. «Молодец. Только карандаш, уголь, кисть надо держать вот так, кончиками пальцев, как цветок».

С тех пор, если дядя Володя уходит на весь день (нанимался то к одному мужику, то к другому), Девиска рисовал и рисовал па чем попало, хоть па земле, там, где пыли побольше.

Сестра Дениса Марфута, похожая на мать остроглазая девка шестнадцати лет, иногда принимала участие в их игре, но чаще смотрела на их забавы, скрестив руки у пояса, и посмеивалась, будто они оба маленькие. Дениска быстро обижался, толкал ее в живот обеими руками, приговаривая: «Иди, иди, не дразнись!» Он ревновал, чувствуя, что его старший друг меняется при Марфуте, начинает ее смешить словами, а она и рада, рот до ушей, заливается, шею свою показывает, как гусыня.

Дениска извелся, пока дядя Володя в день троицы рисовал Марфуту на большой бумаге. Расфуфыренная, в красном сарафане, она сидела на чурбаке возле плетня, притянув к своему плечу подсолнух с серой лепехой семечек в короне из желтых листьев. И все старалась притоптать лопухи, чтобы сапожки ее были видны.

Отец похвалил портрет, сделал рамку из кедровой ройки, взял бумагу под стекло и повесил портрет над кроватью, где спали Марфута с Дениской. Отец любил дочь, заботился о приданом — невеста ведь, берег для Марфуты расписную скрыночку, а в ней — бусы, серьги, кольца и золотой староверский крест с ладонь длиной, восьмиконечный. О скрыночке он вспоминал часто, хотя и не нарочно, слова о ней будто сами срывались с языка, принося хозяину удовлетворение.

Бородатый, статный сорокалетий мужик, он был стражником, замерзал в тайге, и правую ногу ему отрезал уездный лекарь в Канске, сказав в утешение: «Во вред она тебе, Шаньгин, весь от нее сгнил бы».

Сам он беду свою объяснял коротко: «Ловили каторжника, бежал из этапной избы. Головник, убивец. Л напарник мой совсем околел, Синегуб, не спасли…»

Называл он себя Яшкой на деревяшке, но другие звали Лукичом, кличка не приживалась. Мужик самолюбивый, упрямый, он хорошо приспособился к деревянной ноге, ходил на белку, на соболя, метал стога, рубил лес и в седле держался не хуже других двуногих, будто стремясь доказать, что хватит смертному и одной ноги, а вторая в обузу.

Любил выпить и пьяным заводил арестантские песни, особенно свою любимую «Прощай, этап, и дым привала, и ты, уснувший часовой. А я, мальчишка-каторжанин, уйду урманами домой». Пел протяжно, тоскливо, будто жалел, что не суждено ему стать мальчишкой-каторжанином… И все это— бывшая служба и утраченная по служебному рвению нога — давало ему особые права, как он сам думал, на любого преступника: убью — и все простят, и бог простит, и царь. За покалеченное тело, за инвалидность, за пропащую его жизнь.

Когда Лубоцкого привезли в этапной телеге к дому старосты и туда сбежалась вся деревня, Лукач первым предъявил свое право, причем в форме неожиданной — взял его к себе на постой добровольно. И все согласились, так оно и должно быть, кто, как не он, сумеет укорот дать? Во всяком случае, если бы ссыльного направили на чей-то другой двор, Лукич посчитал бы себя обойденным, значит, заслуги его перед царем-батюшкой ни во что не ставят.

А может, он просто-напросто грехи замаливал, и все знали, а если и не знали, так, наверное, этого ему желали.

Лубоцкого он звал не иначе как Бедовым — с первого дня, когда молча привел его на свой двор. Едва они открыли калитку, как Терзай, волчьего облика кобелина с вершковой шерстью на загривке, звякнул цепью, как выстрелил, на мгновение застыл, набирая свирепость, и пулей ринулся на пришельца, гремя звеньями и рыча, как сто чертей; и тут же короткая цепь будто дернула его за ошейник, Терзай подавился рыком, перевернулся через спину, взметая пыль, как лошадь, мгновенно вскочил и, уже ощущая и ошейник и цепь, заметался вокруг кола по кругу, задевая плетень так, что по плетню пошла волна до самых ворот, и горшки на кольях загремели, словно колокола. Лукич, однако, не бросился усмирять пса, не поднял голоса, даже залюбовался кобелиной яростью и мощью, которая будто дополняла и его хозяйскую мощь и намерение: смотри, дескать, своевольничать тут тебе не дадут. А поселенец побледнел пуще прежнего, губы в ниточку, одни глаза черные на лицо, опустил котомку к ноге и — пошел на пса, встал столбом ему поперек дороги. Терзай с маху припал к земле в шаге перед ним, шерсть дыбом, желтые клыки ощерены. Лукич все стоял как завороженный, уже не только своим кобелем любуясь, по и придурью этого малого.

— Бедо-овый! — покрутил головой Лукич и рывком за плечо дернул Лубоцкого к себе, а иначе и нельзя было, если бы хозяин шагнул к псу, тот бы принял это за последнюю команду и порвал бы бедолагу в клочья.

Провел его в старую землянку с кустом бузины на крыше — когда-то Лукич сам в ней жил, во времянке, пока не отстроил дом, — и сказал:

— Живи тут.

Помолчал, потоптался.

— Какой тебе срок-то? — спросил, стоя у косяков, уже па выходе, боком к избе. — Года два-три?

— Пожизненно.

«Такому меньше и не дадут, — подумал Лукич. — А голос ломкий, дитё еще».

…Они косили с Дениской, дышали запахом свежего сена, слушали жаворонка в небе. Дениска резвился, гоняя бабочек, звонко голосил: «Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели», а потом вдруг подбежал к дяде Володе и потянул его за рубаху.

— Глянь-ка! — сказал с опаской и показал пальнем на дорогу.

По дороге в сторону села уходила телега, виднелась желтая дуга с зелеными цветочками и согнутая спина возницы в рыжем армяке, а от дороги, направляясь к ним, шел человек в шапке и с сундучком на боку, явно чужой, нездешний.

Лубоцкий погладил мальчонку по кудрям:

— Не бойся, Дениска, это просто дяденька проезжий. Кваску попросит и дальше пойдет. — И продолжал косить.

Но Дениска не отходил, переступал рядышком вместе с ним по стерне и неотрывно смотрел туда, на пришельца. А тот шел легким коротким шагом, привычные к ходьбе шагают шире, размашистей, этот же частил, видно, ноги затекли от долгого сидения в телеге.

— Бог помочь, труженики! — Человек снял с плеча ремень, поставил сундучок на траву.

— Спасибо. — Лубоцкий отставил косу, приветливо глянул на подошедшего. Лет двадцати трех — двадцати пяти, чернобородый, крепкий, с крупными рабочими руками, из-под шапки торчат черные пряди. В теплой косоворотке из сукна, в темной потертой куртке, похожей на железнодорожную. На ногах сибирская обувь — бродни, прихваченные кожаным шнурком у щиколотки и под коленом. Выговор городской, «труженики) здесь не скажут.

Возможно, ссыльный из соседнего села. С правом передвижения по уезду.

— Позволите, — не спросил, а скорее разрешил себе чернобородый, снял шапку, положил ее на сундучок и сел сверху. — А ты, я вижу, нездешний, отрок. — И в тоне не столько вопроса, сколько утверждения. — Откудова?

— Нездешний, — отозвался Лубоцкий. — Как и вы. Мимоездом или к нам, в Рождественское?

— На «о» ударяешь. Из Самары или из Нижнего, я угадал?

— Угадали, — согласился Лубоцкий, однако уточнять не стал.

— Отца сослали, небось, а ты за ним, так?

Лубоцкий усмехнулся, покачал головой — нет, не так.

Последовало изумление:

— Самого, что ли? Сколько ж тебе годков?

— Хватило, как видите. — Лубоцкий насупился, быть этаким мальчиком для сочувствий ему совсем не хотелось.

Бродяга достал кисет из мятой кожи, протянул Лубоцкому. Тот жестом отказался и взялся за косу, — мол, вы можете покурить, а у меня дело.

— Да ты садись, я помогу, разомну затекшие члены.

Лубоцкий не стал упрямиться, присел в двух шагаю от нежданного, пока на словах, помощника. Дениска сразу же пристроился у него между колен. На пришельца он смотрел с прежней настороженностью, как смотрят на чужих деревенские дети, и не без причины — их с пеленок пугают родители чужаками, бродягами, беглыми. Пока тот готовил самокрутку, слюнявил бумагу, проводил языком из конца в конец, готовил себе усладу, стояло молчание. Дениска следил за ним, раскрыв рот, и, чтобы не быть похожим, Лубоцкий поинтересовался:

— А вас каким ветром к нам?

— Попутным, — Закурил наконец, затянулся, выдохнул клубок дыма, лицо расслабилось. — Иду я из Тасеевской волости. Зовут — Тайга, конспиративное. Сам из Ростова, имел два года ссылки за забастовку в одна тысяча девятисотом году. А ты?

— Я из Нижнего. Имею побольше.

— Я понимаю, можно имя свое не говорить, фамилию и все такое прочее, но зачем срок скрывать, какой тут секрет, скажи на милость?

Курево на него подействовало, он стал благодушнее.

— Никакого секрета, пожизненно. — Лубоцкому не хотелось повторять это слово без особой нужды, как-то так получалось, будто он хвастает своим сроком.

— Ого, брат! — восхитился Тайга. — Оженили тебя, однако, а по виду не скажешь. — Тон его сменился с покровительственного на уважительный. — Что ж, есть об чем поговорить, надо поговорить, на-а-до. — Он воодушевился, найдя нежданно-негаданно собрата среди чужих здешних.

Да и Лубоцкому интересно будет узнать, как у них было там, в Ростове, чем люди жили, да и как было в Тасеевской глухой волости, как там наши живут, о чем говорят, на что надеются.

— Значит, всю жизнь здесь, на пятнадцать целковых в месяц?

— Нет, без пособия.

— Не понимаю. Административным полагается.

— У меня ссылка по суду.

— Я, видать, отстал, опять новость — по суду. Небось террор?

— Нет, демонстрация первомайская. Ну и… еще кое-что. — Лубоцкий улыбнулся.

— Уж поговорить, так основательно, а так, мимоходом, не стоит, конечно, — понял его Тайга.

И все-таки какая-то ненадежность была в его облике, в манерах, не мог Лубоцкий сразу ему довериться. Этому, возможно, способствовала настороженность Дениски, детская острая неприязнь, видно, передалась и Лубоцкому.

Даже в тюремной камере, под одной крышей, на одной баланде всякие могут быть люди. И поступки у них разные, и цели. Незачем раскрываться встречному-поперечному. Хотя здесь-то чего опасаться? Шпиков? Сколько их надо плодить тогда, если даже там, в центральных губерниях, где не утихает брожение, их нехватка, вербуют из всякого отребья. Шпикомания там естественна, но здесь-то зачем? Для того и отправляют в Енисейскую губернию. чтобы с глаз долой и перевести око государево на другую жертву.

Видимо, просто парень не вызывает у него особой симпатии, бывает. Какой-то он нарочито простоватый, бесцеремонный, проломный, можно сказать.

А может быть, годика этак через два-три и Лубоцкий изменится? Станет таким вот развязным, самоуверенным, с прокуренными зубами. И с коротенькой походочкой…

И все-таки появление Тайги взволновало его. Даже тоска взяла, отвык он здесь за зиму от слов — тех, заветных. Вот сказал Тайга «стачка», и сразу застучало сердце.

— Вечерком перед сном и поговорим, — предложил Тайга, — Как с ночлегом?

— Я попрошу хозяина, думаю, не откажет.

— Ночи пока еще теплые, и у меня, как у зайца, дом под кустом. Лег, свернулся, встал, встряхнулся, — сказал Тайга вроде бы скромненько, но проскользнуло бахвальство, никак он не похож на кроткого зайчишку. Впрочем, он на этом и не настаивал. — Хотя я и не такой шут гороховый. Пока пи разу под кустом не спал, бог миловал. Бог-то бог, да сам не будь плох. Спасибо за приглашение, отдохнуть не повредит. Да и поговорить по некоторым вопросикам нам обоим полезно. — Он выразительно но-смотрел па Дениску — Тебя как зовут, мужик? Иваном небось? Или ты не мужик, а барин?

— Я не мужик, не барин, я мальчик! — горячо возразил Денис.

— Вижу, вижу. Сначала мальчик, а потом мироед.

— Нет, он хороший, — вступился Лубоцкий и погладил Дениса по напряженной спине.

Тайга докурил цигарку, тщательно загасил ее, вкручивая окурок между травинками, поднялся, отряхнул ладони, как после еды.

— Ну что ж, товарищ, за дело! — Снял куртку, не спеша, сложил ее вдоль, карманами внутрь, положил на свой сундучок с замком, поплевал на руки, взял косу, встряхнул ее пару раз, будто приручая, давая понять, что в другие руки попала и, значит, держись, коса, будет жарко.

— Косу надо вести равнобежно, — сказал Тайга, приподнимая лезвие параллельно земле. — Носок вровень с пяткой, чтобы она не клевала. Устаешь, конечно, быстрей, нужна выносливость, зато попусту меньше туды — сюды.

И зашагал размашисто, только коса влажно посвистывала, вонзаясь в гущу травостоя, посверкивала при замахе, и валки ложились пакетами, как на подбор.

Глядя на его ловкость, сноровку, стать, Лубоцкий подумал, что он и лес рубит с не меньшим умением, и пни корчует ай да ну, и в любой работе мастак. Плечи Тайги взмокли, волосы прилипли ко лбу, но он махал и махал азартно и жадно. Парень сразу вырос в глазах Лубоцкого, поправилась его умелость.

К заходу солнца, берясь за косу по очереди, они успели пройти гораздо больше намеченного Владимиром на сегодня.

Устали, выпили весь квас и пошли в село.

Лукич встретил пришельца хмуро.

— Мы с ним одного поля ягода, — сказал Лубоцкий предусмотрительно.

— Поля-то, может, и одного, да ягодки разные, — не согласился Лукич и спросил строго: — На сколько дней?

— Да на денек-другой, а понравится, навек останусь, женюсь на Красиной девке, детей напложу, я охоч до энтого дела, — забалагурил Тайга и подмигнул Марфуте.

— Смотри мне, — угрюмо предупредил Лукич и перевел взгляд на Лубоцкого — дескать, мое слово и тебя касается. Может быть, он за дочь беспокоился? Что ж, не зря, Марфута так и постреливала на Тайгу синими своими глазами.

Они наспех поужинали в землянке Лубоцкого, после чего Тайга сбросил свои бродни, развесил портянки, закурил и начал круто, будто они только встретились на лесной тропе:

— Ты кто? — сурово так, устрашающе, упер руки в колени, локти фертом, такому невпопад ответишь— выкинет из избы.

Лубоцкий рассмеялся:

— В рай меня или в ад?

— Нет, ты мне всерьез давай. Кого ты держишься, Бакунина, Лаврова, Маркса, народник ты или ты без роду-племени, просто так воду мутишь, по молодости, но глупости.

Слово «молодость» стало уже для Лубоцкого той красной тряпкой, которой дразнят быка. Каждый старается досадить.

— Наша организация называлась социал-демократической. А ваша?

Тайга и ухом не повел на вопрос.

— Объясни мне, что такое социал-демократ, с чем его едят. Против кого вы боретесь, за что боретесь, какую цель имеете?

Если бы он не знал и хотел узнать — другое дело, но он знал, конечно, и хитрил непонятно зачем.

— Мы за свержение самодержавия, — терпеливо начал Лубоцкий, — за уничтожение всякой эксплуатации, за установление нового строя, где будет общественная собственность и широкая демократия. Достаточно?

— Значит, в главарях у вас Маркс, так?

— Если сказать точнее, марксизм. И не в главарях, а в основе.

— Во, правильно! А Маркс кто такой? Рабочий? Нет, верно? Буржуй? Тоже нет. А если не рабочий и не буржуй, то кто? Интеллигент, правильно? Да ты шевели мозгой, у нас ведь сходка, сидишь, глазами блымаешь.

— Допустим, интеллигент. — Лубоцкий мог бы сказать, что интеллигенция понятие российское, на западе его нет, но Тайге это не нужно, у него какие-то свои соображения, и пусть он ими громыхнет поскорей. — Дальше что?

— А дальше то. Пока я был в Ростове, забастовки устраивал, горло драл, «долой самодержавие, царя долой» и прот-чее, я был слепым кутенком. Да, да! — Бичевал он себя с восторгом. — И только здесь умные люди мне глава раскрыли и я увидел правду-матушку. И тебе ее вдолблю с большой охоткой, потому что вижу в тебе себя тогдашнего, слепого кутенка.

Тайга живо затянулся, выпустил дым, поерзал на топчане, уселся, скрестив ноги.

— Все великое просто, заруби себе на носу. Все явления имеют два знака, ни больше ни меньше, только два, остальное от блудливого ума. Есть день и есть ночь, есть свет и есть тьма, есть орел и решка, мужчина и женщина, луна и солнце. И есть два люда па земле — производители и потребители, труженики и паразиты, рабочие и капиталисты, куда входит и ее величество интеллигенция. Она в тысячу раз опаснее любой буржуазии, потому что грабит не открыто, а замаскированно, с помощью своих знаний.

Знания интеллигенции — это и есть средства производства, хитромудро скрытые от невежественных ручных рабочих.

Знания — капитал, и потому каждый интеллигент есть эксплуататор, паразит, трутень, объедающий трудовых пчел. И капитал этот наследуется с еще большей определенностью, чем любой другой. Дети интеллигентов уже никогда не станут ручными рабочими. Если помещик, фабрикант, купец может разориться, погореть, проиграться г. карты, то знание никогда не пропадет, оно не подвластно ни огню, ни мечу, ни ценам на мировом рынке. Знания делаются наследственной монополией привилегированного меньшинства.

Таким образом, социализм, который придумала интеллигенция, опираясь на свой капитал-знание, есть чудовищный обман ручных рабочих, кормильцев мира…

У Тайги даже голос сел под тяжестью и величием откровения.

— М-да-а, — протянул Лубоцкий. Поразительно, с какой наглой логикой все у него поставлено с ног па голову. И так связно, черт возьми, даже интересно. — Социализм разрушает капитализм, освобождает рабочих, так или не так?

— Так, золотая у тебя голова, та-а-к. Разрушать-то он разрушает, да только для чего? То-о-лько для того, чтобы утвердить господство интеллигенции. А ручной рабочий как ишачил, так и будет ишачить, но вместо царя-батюшки и купчины толстопузого помыкать им будут интеллигенты, монополисты знания, всегда способные свихнуть рабочему мозги набекрень. Если раньше он видел свое рабство и боролся с ним, то потом он перестанет видеть и бороться, ибо рабство, скажет ему интеллигент, уже не рабство, а, наоборот, господство. Вникаешь?

— Ясно, пусть лучше царь, церковь, цугундер, там интеллигентов нет.

— Ца-а-арь, — передразнил Тайга. — А что царь, престол не вина его, а беда, он ему по наследству достался, как таксе кривые ноги. Логика есть?

— Есть логика, есть, — согласился Лубоцкий. «Мужик, что бык, втемяшится…» — Есть логика, только скажи, как твоя теория…

— Не моя! — перебил Тайга. — Наша!

— …отвечает на такой вопрос. Для чего передовая интеллигенция стремится вместе с рабочими к свержению капитализма? Раз уж ей так хорошо живется, зачем ей социализм?

Тайга прямо-таки заликовал:

— Молодец, ай молодец, Владимир нижегородский. Ну прямо за ребро меня взял. — Он поерзал от предвкушения близкой своей победы, от сокрушительного своего ответа на заковыристый, казалось бы, вопрос Лубоцкого. Действительно, зачем ей, интеллигенции, рваться куда-то в дебри социализма от сладкой жизни? Зачем трутням что-то там ломать и переделывать для трудовых пчел? — А потому, мой Соломон премудрый, что капитализм мешает интеллигенции хуже всякого пролетария. С рабочего буржуй дерет ворохами, а интеллигенту платит крохами. Вот он и рвется избавиться от конкурента, похоронить его руками пролетариата, могильщика капитализма. И когда эту могилку выроют рабочие руки, интеллигенция тут как тут, уже у власти сама собой, потому что пролетарий по причине своей темноты не может управлять ни производством, пи обществом, ни государством. Вникаешь?

— Можно было бы поспорить с тобой, — сказал Лубоцкий в затруднении, — если бы ты перестал складывать аршин с пудами.

— Ты туману не наводи. «Аршин с пудами». Ты мне доводы давай, спорь со мной, а то мне скучно лежачего добивать.

«Доводы». Любой посыл для него, что полено в ночь, только жару больше для дурацкой догмы. Но ведь по сам же он ее выдумал, это не его, Тайги, самодельная теория, она накручена кем-то грамотным, выражена в понятиях, угадывается знакомство с марксизмом.

— Ладно, Тайга, память у тебя крепкая, ничего не скажешь. Не сам ты, конечно, выдумал, а наверняка интеллигенция помогла, узурпаторская, кровожадная, жарозагребательская.

— Тот, кто раскрывает глаза ручному рабочему, уже не интеллигент. Эта теория и это всенародное движение созданы известным Яном Махайским. Когда мы с тобой пешком под стол бегали, он уже был марксистом, по сумел пережевать его и пошел дальше. Он сидел в Варшаве, целых пять лет баланду гонял в «Крестах» в Петербурге, страдал в Иркутском централе. А где твой Маркс сидел? Нигде. То-то. — Тайга понизил голос. — Недавно Ян Махайский бежал из Александровского централа, теперь жди шороху. Первого мая в Иркутске вышла его листовка. Отзвуки по всей России. Его труд в двух частях отпечатан па гектографе.

Когда чья-то теория дополняется еще и трудной яичной судьбой, то это уже серьезно. Вызывает сочувствие. А если теория к тому же ложная, то и опасно.

— Ты прав, Тайга, общество разделено на два класса, угнетенных и угнетателей. Но интеллигенция никогда не была классом, она не владеет средствами производства, не связала с определенной формой собственности, ее труд не является капиталом.

— Я тебе сказал, капитал — это ее знания.

— Интеллигенция с помощью знаний просто-напросто выполняет социальный заказ того класса, с которым связана по своему происхождению и положению.

Тайга сдвинул брови, наморщил лоб — искал довод.

— У нее не может быть своего идеала, — напирал Лубоцкий. — Она выступает как поставщик идеалов для буржуазии или для пролетариата. Идеал пролетариата вырабатывается при участии той интеллигенции, которая приняла точку зрения рабочего класса.

Тайга думал недолго, спросил:

— Все?

— Можно еще добавить, кому выгодно оставлять рабочие массы в темноте и невежестве.

— А кому выгодно забивать мозги рабочей массе? Махайский требует запретить свободу печати. Интеллигенция всегда переспорит, переубедит, охмурит.

— Значит, уничтожить интеллигенцию — и нет высшей цели?

— Есть. Нужна всемирная рабочая стачка. Только это сметет господство буржуазии с интеллигенцией. Задача дня: создать партию всемирного рабочего заговора, единую и неделимую. Никаких анархистов, народников, социал-демократов, только одна партия всемирного заговора. Что скажешь? Давай без Маркса.

— Две тысячи лет тому назад апостол Павел сказал: «Здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням».

— «Апостол Павел». Ишь, паразиты, до чего умеют уши тереть. Ладно, я все понял. — Тайга грустно покивал бородой. — Ты смирился. Видал я такого революционера в Тасееве. Женился на челдонке, четверо детей, борода до пупа, от живого слова его косоротит. «Оставьте, кому все это надо? Одни благоглупости». Так и ты здесь — батрачишь на хромого живодера за три гривны в день и еще слушать меня не хочешь. Кем ты станешь тут через год-два? — поставил вопрос ребром Тайга.

— Через год меня тут не будет.

Тайга на него посмотрел с интересом, даже голову к плечу склонил:

— А почему через год? Выслуги ждешь, помилования?

Под потолком плавал дым, воняло махрой, портянками — Тайга развеспл их по избе. Лубоцкий приоткрыл дверь, ему стало душно от вопроса Тайги — почему через год, почему не раньше?..

Еще в тюрьме Лубоцкий и Сергей Моисеев дали друг другу слово бежать при первой возможности. Иначе сам не заметишь своего оскудения, пропадешь, и ничто тебя не возродит заново.

Нет такого человека, который бы сам, по своей воле желал маразма, угасания всех порывов, это происходит само собой. А точнее, под влиянием окружения. И никакое самовоспитание тут не поможет. Был некогда меч, сверкающий, звонкий, острый, шло время, лежал без дела — и видят люди перед собой археологические останки…

Где-то в других местах политические живут группами, занимаются самообразованием, организуют чтение рефератов, вместе растят надежду, организуют побеги. Он же здесь один как перст. Сонная муха в сонном селе. За зиму научился стрелять, охотничать, бродить по тайге, за лето научился косить, пни корчевать, а рыбу ловить еще на Волге привык, что дальше? А дальше утешься песней: «Не быть мне в той стране родной, в которой я рожден, а жить мне в той стране чужой, в какую осужден». И если у других еще есть надежда на конец срока, то у него такой надежды быть не может, значит, что-то другое должно прервать его прозябание.

— А что ты сделаешь через год? — продолжал гнуть свое Тайга.

— Уйду.

— А зачем откладывать? Зима на носу, будешь тут горбатиться за копейку в голод, в холод, ради чего?

Бежать как можно раньше надо еще и потому, что в Москве остались друзья Моисеева, студенты, они помогут. В Нижнем ему делать нечего, туда и носа не сунешь.

Он корил себя не зря — и зря. Потому что бежать без денег нельзя. Он их копил всю зиму, просил помочь свою добрую, отзывчивую матушку, и она выслала двадцать рублей. В семье кроме него еще два сына и четыре дочери, и все работают. При желании могли бы наскрести младшему некую толику, но желания нет, и причина проста — они боятся за него, не понимают, не верят в его дело. Отвернулся от прежней жизни, возжаждал новой — и получил ее, Сибирь пожизненную. И ничегошеньки в мире не изменилось, ни в Нижнем Новгороде, ни тем более па Руси великой. Сломал себе судьбу молодую, а жизнь как текла себе, как и течет, и никакие слова громкие и звонкие не повернут ее вспять.

Они боятся высылать ему деньги — сбежит сын. А куда бежать, если для него кругом силки да капканы? Уж лучше ссылка, чем каторга. А деньги верней потратить на хорошего адвоката, поехать в Москву, проторить дорожку к министру, какому нужно, авось и помилуют. Тем паче осудили его в порядке исключения, в приговоре особо сказано: «Несовершеннолетний Лубоцкий подлежит тому же наказанию, как совершеннолетние». Судил его не простой суд, не местный, а Московская выездная судебная палата. Погорячились другим в назидание, а теперь, должно быть, горячка схлынула, можно и помиловать неразумного. Лишь бы денег собрать побольше.

А сыну досадно, у сына свои доводы — столько лет прожили родители па белом свете, а ума-разума не набрались и попять не могут: не будет милости. Именно потому не будет, что царь-то видит, какую опасность представляет их младшенький в числе прочих. Сверху видней, кто под престол роет, а матушке бедной невдомек, считает, сын ее временно такой непутевый, придет пора, одумается, остепенится, тем более якшаться не будет с такими неугомонными, как Яков Свердлов, — в пятнадцать лет из дому ушел…

А что, если не откладывать больше, уйти с Тайгой?

Лубоцкого бросило в жар, он уже знал себя, взбредет — не остановишь. А побег не одномоментное дело, нужна холодная голова. Для начала хотя бы перед Тайгой не подать виду, что уже готов, собрался и сам черт ему не помеха.

— А что ты посоветуешь, Тайга?

Тот, похоже, загорелся не меньше Лубоцкого. Если он теорией не спас заблудшего, пусть поможет практика.

— Собирай манатки — и айда! — решил Тайга. — Одному с тайгой шутки плохи, а вдвоем в самый раз, так все каторжники идут. Правда, иногда третьего берут, на мясо, но нам голод не грозит, харч возьмем у твоего хромого. План у тебя какой?

— Нет у меня плана. — Сейчас Тайге что ни скажи, оп из принципа переиначит, лишь бы по-своему. — А что бы ты предложил?

— До Канска пешком, там на поезд и до Ростова. Добудем тебе паспорт и начнем освобождение пролетариата, рабов ручного труда. Принимаешь?

— Принимаю. — Лишь бы поскорее расстаться с Енисейской губернией.

— Сколько у тебя денег? — спросил Тайга.

— Рублей тридцать.

— Не густо. — Тайга непритворно вздохнул. — Один билет до Ростова рублей шестьдесят. Голова садовая, о таком простом деле не мог позаботиться!

Теперь можно выложить и свой план. До Канска пешком он согласен. Восемьдесят верст. Там сядут на поезд, согласен. Но ехать — до Красноярска. На билет хватит. В Красноярске у Лубоцкого родственники, седьмая вода на киселе, но хоть как-то помогут. Относительно Ростова он ничего сказать не может, полагается на Тайгу. Если же отбросить Ростов, остается Москва, по и тут Лубоцкий не уверен, сохранились ли связи, может быть, студентов уже на цугундер взяли. Одним словом, после Красноярска придется действовать наобум. Хорошо еще, Тайге не нужен вид на жительство, он законно покидает Сибирь.

— Москва для меня закрыта, — сказал Тайга. — Давай будем держаться Ростова.

— Важно отсюда выбраться. На какой день назначим?

— То, что можно сделать сегодня, не откладывай на завтра, — изрек Тайга. — Скоро белые мухи полетят, околеешь в бегах.

Все-таки судьба милостива, будто с неба спустился избавитель на нескошенный луг. Хоть и махаевец, но простим. О человеке судят не по словам его, а по делам.

— Тридцать целковых мало. — Тайга поцокал языком. — Пошевели мозгой, где взять еще.

Шевели не шевели, больше негде.

— До Красноярска хватит, — успокоил его Лубоцкий.

— Не имей сто рублей, а имей сто родственников. Ладно. Значит, так: с утра пойдем косить, честь по чести, к вечеру вернемся, на ночь — мое почтение.

— А не лучше сразу в тайгу, с утра? Пока хватятся, мы уже верст пятнадцать отмахаем. А то и двадцать.

Тайга напряг лоб, что-то прикинул, — нет, к вечеру они должны вернуться, успокоить хозяина.

— Он на меня и так косяка давит. А к ночи двинемся. Уговор такой: ты мне не перечь, не спорь, во всем подчиняйся. Я старше.

Лубоцкий не спал всю ночь. Казалось бы, надо думать о будущем, он же думал о прошлом. Ведь чуть не пропал здесь! Какой же он был глупец, откладывал, все откладывал, прожил долгую зиму здесь и вот уже почти прожил лето — и все закатывал рукава. Так бы и другую зиму, и другое лето, и опять зиму… У него мурашки шли по спине от тревоги за себя вчерашнего. Стоял над бездной! И лениво позевывал. Захолустье засасывало, а он даже и не брыкался. Вот что значит остаться наедине с этой дремучей жизнью. Не замечаешь, как изо дня в день ко дну идешь. А охватит тревога, ты ее легко прогонишь: сбегу, дескать, — и дальше тонешь.

Хотелось прямо сейчас подняться и пойти, срочно наверстать упущенное. Об опасности он сейчас и думать ее мог. В болоте увяз, страшней некуда, и не заметил бы сам, как пузыри пошли бы от его бурных надежд.

А еще с Волги, земляк Стеньки Разина, бурлацкая душа! «Буревестник гордо реет»! Дыхание перехватывало от страха — чуть не пропал, надо же!

Спал он совсем немного, но проснулся бодрым. Марфута уже подоила коров, шастала по двору, повязала красный в горох платочек в честь нового постояльца.

Поднялся и Тайга, позевал, почесался и зарядил свое:

— Ты мне не перечь, во всем подчиняйся. Я школу прошел, закаленный не только духом, хочешь знать, но и телом. Глянь сюда. — Тайга повернулся к Лубоцкому задом и быстро, одним движением стянул порты до колен — на белых ягодицах четко синела татуировка, портреты царя и царицы. — Для чего, как ты думаешь? — сурово спросил Тайга, пряча свою иконографию, затягивая очкур, — А вот как станут пороть, рубаху на затылок, штаны на пятки, а там — чета царская, божией милостью самодержец и самодержица. Никакой палач руку не посмеет поднять.

— Это у всех махаевцев так? — спросил Лубоцкий.

— А ты не ехидствуй. Снимут с тебя порты да высекут за спасибочки, а меня…

— Политических не порют, Тайга.

— А на Карийской каторге? Женщину до смерти засекли. А меня — пусть попробуют. Державные лики! Мы вольны душою, хоть телом попраны.

Чего только не понамешано в этом парне! За все хватается и все приемлет. Табуля раза — чистый лист, пиши что хочешь. Вот ему и написали и Махайский, и некий художник. Открытость и невежество, жажда знать — я вали все до кучи, без разбору хватай и хапай.

Марфута принесла им молока в долбленой миске и полбуханки хлеба. Расстелила полотенце на широком чурбаке посреди двора, поставила миску, положила две деревянные ложки. Постояла чуток, парни — как в рот воды, вильнула подолом гордо и ушла.

Тайга благоговейно накрошил хлеб в миску, обтер ложку о штаны и полез в молоко ловить набухший хлеб.

Не успели они дохлебать миску, как явился староста, при бляхе — по делу.

Лукич загнал Терзая в конуру, и, пока шел во дворе разговор, пес бился там, как в бочке, того и гляди случится по-писаному: «вышиб дно и вышел вон».

— Что за человек ночевал? — зычно спросил староста Лукича, делая вид, что на парней возле чурбака не обращает внимания.

И когда успел заметить? Поистине око недремлющее.

О старосте, степенном, крепком, с окладистой бородой — дохлого, безбородого никто и выбирать не станет, — с широким плоским лицом и припухшими глазками, Лукич говорил: «Мужик вумный, челдон настоящий, из донских казаков». Прежде Лубоцкий считал челдонов неким мелким народцем, что челдоны, что чухонцы — племя забитое, темное да холуйское. Но здесь говорят: челдон — человек с Дона, казачий потомок, аристократ своего рода. Лет триста — четыреста тому назад будто бы так их и называли полностью, а потом писаря по своей лености стали сокращать «Чел. Дон», пока два слова не слились в одно по звучанию, как слились некогда «спаси бог» а «спасибо». Челдоны высоко держали свой гонор, не очень-то почитали поздних переселенцев из России, крестьян и ремесленников, ниже себя они считали и осевших по Сибири ссыльных и бывших каторжных, презирали их и называли всех одинаково — лапотонами.

Глядя на старосту, можно было не сомневаться, так оно и есть, с Дона человек, потомок Ермака. Лет ему под шестьдесят, все зубы целы, соболя бьет в глаз, а очки в золотой оправе висят па шнурке как довесок к бляхе.

Вовремя он явился к Лукичу, ничего не скажешь, себя успокоил, а заодно и Лубоцкого — был, проверил.

Тайга развернул перед ним бумаги, заблажил:

— Гляди-гляди, служивый, на зуб попробуй. Поселюсь туто-ка, женюсь, детей напложу, разбойник на разбойнике.

Тайга блюл бунтарский кодекс — подерзить, подергать зa нервы всякого должностного, надуть, обмануть околоточного, стражника, старосту, судью, прокурора — всех.

— Зайдешь завтра ко мне, внесу-ка тебя в реестр, — сказал Тайге староста и ушел.

Пошли косить. Дениску не взяли, он надулся, вцепился в подол Марфуты, прося скандала, она щелкнула его по руке раз и два, Дениска заревел па весь двор. Слезы не помогли, дядя Володя ушел, как чужой.

Косили в две косы, добросовестно, говорили мало.

Вернулись в село перед заходом солнца. Небо ясное, вечер сухой, из тайги потянуло прохладой, завтра будет погожий день.

— Сорока на колу хвост расшиперила, — удовлетворенно заметил Тайга.

Слово «побег» они сегодня не произносили, старались все вокруг да около, хотя и не сговаривались.

Зашли в лавку, взяли штоф водки десятириковый на двенадцать чарок.

— Навестим хозяина, выпьем на дорожку, он крепче спать будет. Только ты мне не мешай, — попросил Тайга.

— Да чего ты пристал — «не мешай, не мешай»! В чем я тебе могу помешать? — возмутился Лубоцкий.

— Цыц! — наказал Тайга. — Слушай меня во всем!

Зашли к хозяину. Он и кислой браге всегда рад, а тут штоф казенной водки.

— Прозрачная, как слеза ребенка, — сказал Тайга с порога и со стуком выставил на стол четырехгранную посудину с коротким горлом и наклейкой сбоку.

Лубоцкий прежде пить отказывался, но сейчас Тайга вынудил его поддержать компанию. Он выпил чарочку, закусил капустой. Ему хотелось уйти, побыть одному, подумать, но — приказ Тайги, надо высиживать. Oн молчал, замкнулся, лицемерить перед хозяином даже под чаркой не мог, и Тайгу это забеспокоило.

— А ты иди, иди, — неожиданно предложил он. — Мы тут без тебя управимся. — И пощелкал по штофу.

Лубоцкий ушел в свою избенку. Нетерпение все больше охватывало его. Скорее бы!..

Прибежал Дениска.

— Они теперь песни шуметь будут. Можно у тебя посидеть?

Лубоцкий погладил его кудряшки. «Прощай, Денис, вряд ли мы теперь встретимся…» Мальчик прижался к его коленям, соскучился по нему за день.

— А можно, я у тебя ночевать буду? Мне боязно, когда пьяные.

Шумно дыша, вошел Тайга, в бороде застряло колечко лука.

— Домой, домой, оголец, спать пора, мамка тебя ищет. — Вытолкал Дениса за дверь. — Значит, так: выходим поврозь. Поутихнет на улице, иди первым, в роще возле речки подождешь. А я выйду, когда он под стол свалится.

И снова ушел к хозяину.

Лубоцкий оглядел свое пристанище. На подоконнике коробки с краской, кисти, рулон бумаги, на дощатом столике кружка, солонка, зеленая лампа с треснувшим пузырем, под топчаном горка книг. Нагнулся, достал Бельтова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Легальная, в Петербурге издана. Теплая, пухлая, оттого что листал часто. Вот ее он и возьмет с собой, остальное не трогать. Ушел будто сено косить, к вечеру вернется… Книгу, соли и побольше спичек.

Прикрутил фитиль лампы и в полумраке прилег на топчан, заложив руки за голову. Тишина… В такие моменты обращаются к богу. Слабые. А он сильный. И обращается к самому себе.

Жил он здесь — никаким. Обходительный, незлобивый, вежливый, говорил обычные слова — с Дениской, с Лукичом, с Терзаем, принимал рутину, и тянулась некая длинная песня без напева и ритма — так, бытовое-кормовое. А душа молчала. Принципиальны в быту и значительны люди мелкие, сутяги по преимуществу. Он среди них безлик. И обывателю не понять — он поглощен идеей: как человеку стать челом века…

Чернели стекла окна с крестовиной рамы. За окном ночь, утихает тайга, засыпает село.

Больше он не увидит ни Лукича, ни Марфуту, ни Ависью Степановну, ни Дениску. Он будет бороться и расковать, но в Сибирь больше не попадет. Говорят: не зарекайся. Он же дает зарок: стать неуловимым.

«Средь мира дольнего для сердца вольного есть два пути. Взвесь силу гордую, взвесь волю твердую, каким идти!»

Пора.

Вышел во двор, прислушался — утихли голоса, не слышно мычания скотины. Посмотрел на апсиды — Большая Медведица повернула свой ковш к полуночи.

Вернулся в избу, перемотал портянки. Завернул в полотенце буханку хлеба, сложил в холщовую сумку. Туда же Бельтова, соль в бумажке, мытую картошку. Надел пальто и шапку.

Терзай загремел цепью, пошел к нему из конуры, стукая по земле тяжелым хвостом. Черт возьми, какая цепь у него гремучая, длинная, пока протянет, полсела разбудит!

Вот тебе первый промах — как выйдет со двора Тайга? Попортит ему Терзай царские лики, будет ему лазарет вместо Ростова.

Терзай помахивал хвостом, обнюхивал пальто, тычась носом. Лубоцкий крепко взял его за ошейник.

— Пойдем, Терзай, пойдем, дружок, помоги нам. — Подталкивая тяжелого пса, впихнул его в конуру и закрыл на вертушку. Терзай поскулил, поскребся и затих, будто выжидая, что дальше.

Вышел за калитку — а скрипу-то, скрипу! — осторожно опустил тяжелую, как лемех, щеколду.

Тишина… Захотелось сразу же, от калитки, скакануть в темноту — и на край села стремглав ринуться, пока не вышел Лукич. Стражник ведь, по привычке насторожен, чует. Куда, скажет, на ночь глядя, Бедовый?

Мягко ступая, легкой тенью, держась подальше от чужих плетней, чтобы не тревожить псов, он пошел по дороге, и не пошел, а поплыл будто по воздуху, пригибаясь к земле и вглядываясь, чтобы не бухать сапогом по колдобинам, не сотрясать ночную тишь.

В роще вздохнул наконец полной грудью. Вспотела спина. Снял пальто, сложил его валиком и умостился сверху. Поднял лицо к звездам — свобода.

Ждал Тайгу. Время остановилось.

А вдруг что-нибудь там такое по пьяному делу?

Лукич горячий. Но Тайга не должен бузить, знает же — момент ответственный.

А если сорвется?

Не сорвется. Обратно дороги нет. Если Тайга не придет к рассвету, Лубоцкий пойдет один. Точка!

Смотрел па звезды, ждал. Секунды тикали, стучали кровью в висках.

Прокуковал Тайга.

— Не хватился? — первым делом спросил Лубоцкий.

— Еще хватится, — злорадно пообещал Тайга.

— Он мне ничего плохого не сделал.

— Еще сделает! — сразу почему-то озлился Тайга. — Подбери свои буржуазные сопли. «Не сде-елал!» — презрительно передразнил он. — Иди, целуй его в задницу, стражника царского, революционе-е-ер.

— Ладно, не кипятись перед дальней дорогой.

Наверное, все-таки поскандалили, но мирить их уже поздно да и незачем.

Вышли на дорогу. Тайга понемногу успокоился, хмель стал выходить от свежего воздуха.

— Если что, не гоношись, не паникуй, — наставительно начал он. — Не беги за мной как хвост, а сразу в разные стороны и вперед по ходу. Побежим в куче, в куче и схватят.

Ночью они будут идти по дороге, а днем отсыпаться в тайге. И снова шагать. Днем по тайге, ночью по дороге.

Шли молча, ночные голоса далеко слышны. Тайга шагал уверенно, не смотрел под ноги, будто уже ходил тут. Шли бодро, споро, казалось, так и пройдут до самого Канска. Без остановки. Восемьдесят верст.

Полотно дороги местами прорезало взгорки, и тогда казалось, идут они по оврагу с откосами сажени по две, а где и больше. Откосы оплетены прутьями, кольями, выложены дерном во избежание оползней. Если что, вскарабкаться по ним нетрудно, а наверху сразу спасительная темень тайги. Попадется встречный между откосами — не разминуться. А ночью на большой дороге встречный вполне определенный — либо разбойник, либо жандарм, добра не жди, что тот, что другой вытрясут душу из бренного тела.

— Полторы тыщи шагов, — неожиданно сказал Тайга. — Верста.

Все-таки молодец Тайга, опытный, дал занятие Лубоцкому — считать шаги.

На рассвете, в сером легком тумане они свернули в кусты и легли спать. Около полудня проснулись, шли по тайге до вечера, перед заходом солнца еще вздремнули. Тайга четко соблюдал порядок.

Только на третий день Лубоцкий почувствовал усталость. Спотыкался, натыкался на сучья, исцарапал лицо о еловые лапы, но терпел. Натер ноги, но молчал, крепился, дабы не выглядеть в глазах Тайги слабее ручных рабочих. Пятки сначала жгло, потом стало саднить, покалывать, потом будто онемели пятки, боль перешла вверх и остановилась в зубах, и Лубоцкий держал ее, стиснув челюсти, не давая ей опуститься в ноги, ибо ногами надо спасать душу. А Тайга все шел и шел впереди, легко отклоняя ветки то рукой, то плечом, огибая кумы, выбирая пореже заросли, и одному богу ведомо, как он находил тропу. Лубоцкий уже не шел, а тащился, держа в себе одну простую задачу: идти и молчать. «Все это мне пригодится, боль, мука, ничто не пройдет бесследно…»

Под ногами кочки, корневища, тугое сплетение валежника, силки из сухой травы. Перед лицом хвойные лапы, колючие, немилосердные — ты их в сторону, а они, спружинив, снова к тебе, и он идет, как бычок, лбом вперед, надвинув шапку до самых бровей. Вчера перематывал портянки трижды, но всякий раз оказывалось, что зря, прежде было лучше. Потом садился и опять перематывал, лишь бы отдохнуть чуток.

«Терпи, казак!..» Будет Канск, будет поезд, крепкий сон в вагоне до самого Красноярска, двести с лишним верст, ноги будут отходить, отдыхать. Много им придется еще топать по разным путям-дорогам, а мозоли будут кондовыми, крепкими — из Енисейской губернии, из канской тайги.

— Все, хватит, спать давай! — сказал наконец Тайга и сбросил сундучок на траву. В два счета распутал бродни, размотал портянки и тоже повалился на траву.

— Верст десять прошли сегодня, — сказал Тайга, зека я, по лучше бы промолчал — всего-навсего десять…

Лубоцкий положил голову на котомку и уснул сразу. Усталость снимает все — и радость побега, и опасность поимки, оголяет тебя от переживаний, от всех надежд и всех тревог, ты просто валишься в траву, как подпиленная сосна па порубке.

Утром, глядя на его растертые ноги, Тайга ворчливо сказал:

— Приложи подорожник. Ты его в глаза-то хоть видел?

Не только видел, по и применение знает. В Нижнем, бросив гимназию, Лубоцкий пошел работать в аптеку. Провизор любил травы. «Природа сильнее химии». Но стоит ли говорить об этом Тайге — лишний повод для обличений.

Тайга поднялся, быстро нашел продолговатые, с крепкими прожилками листы подорожника и подал Лубоцкому.

— Намотай, оттянет.

Пожевали хлеба с салом, пошли.

— Ближе к Канску тайга пойдет реже, — пообещал Тайга.

Они стали меньше таиться, переговаривались, молчание тоже изматывает.

От подорожника ногам стало легче. Мог бы и сам позаботиться, не ждать Тайги. Почему-то аптекарская служба по пошла ему впрок, он не помнил о лекарствах применительно к своим или чужим хворям. Он не готовился стать провизором, аптека промелькнула станцией для транзитного пассажира.

— Там, где совсем глушь, в Шелаевской или Выдринской волости, челдоны одичалые выходят на охоту за лапотиной, понимай, за нашим братом, — сказал Тайга. — Я уж не стал тебя пужать.

Значит, правда — охота за лапотиной до сих пор сохранилась? Он слышал об этой дикости в Нижнем, в детстве еще. Сибирь, каторга, кандалы, этапы, побеги — знать обо всем этом было знаком доблести для реалистов, гимназисток, студентов. Не помнить, где дом генерал-губернатора, забыть, что его фамилия Унтербергер, но охотно показывать, где жил Каракозов или где родился Добролюбов. Не засорять, не загаживать свою память самодержавным мусором, оставлять место для чистого и святого.