ГЛАВА ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вокзал в Женеве, перрон, высокий молодой человек в крылатке, в каскетке предлагал пассажирам свои услуга по-немецки, по-французски, по-английски, затем чертыхнулся по-русски:

— Сегодня и на популярку не наберу!

Владимир приостановился, видя возможность заговорить.

— Что такое популярна, герр русишь, местная водка?

Молодой человек рассмеялся:

— Сразу видно, из России. «Водка». Не до жиру, быть бы живу. — Мельком оглядел приезжего — худой, лобастый, глаза темные с блеском. И совсем молод, беспомощно юн, хотя и пыжится. Из вещей — один саквояж. — Давно от родных осин?

— Месяца три-четыре. — Челюсть, однако, твердая.

— Откуда?

— Из Нижнего. — Баском сказал, гордо. Силы пока нет, но своего добьется.

— Сергея Моисеева знаете? — Спрашивая, он по-ястребиному бросал взгляды на перрон, высматривая добычу.

— Еще бы не знать! — обрадовался Владимир: сразу общий знакомый.

— Минутку, кажется, в мои сети жирный карась плывет.

Пассажиры схлынули, а с ними и носильщики разошлись, и на перроне остался картинный буржуй — в дохе, в цилиндре, с сигарой, с тростью, по бокам две девицы в соболях, возле ног гряда чемоданов, баулов, сумок.

— Могу вам составить компанию, — сказал Владимир.

— Отлично, идемте. Меня зовут Дан.

Они дотащили вещи до стоянки таксомотора, нагрузились так. что только в зубах ничего не было, и это позволило Дану заигрывать по дороге с девицами. Карась отвалил им пять франков.

— Много это или мало по здешней жизни? — прикинул Владимир, когда таксомотор укатил.

— По здешней жизни больше двух франков в день нe заработаешь. Но если бросишь окурок мимо урны или не туда плюнешь, пять франков штрафу. Вы в университет?

— Нет. Мне на улицу Каруж.

— Поня-атно, — протянул Дан, еще раз значительно оглядел Владимира и сказал утвердительно: — Эмигрант. — И, чтобы не признаваться сразу, что и он такой же, ограничился пока намеком — Рыбак рыбака видит издалека.

Так они познакомились с Даном. Популярной оказалось студенческая столовая, где обед — восемьдесят сантимов, ужин — двадцать, вместо завтрака — «Трибюн де Женев», газета. Выходит она, кстати, пять раз в день, и нет такой новости политической, бытовой, уголовной, которая бы не отражалась в «Трибунке». Эмигранты селятся в пансионах или и общежитиях-коммунах. Неплох пансион госпожи Рене Морар на площади Пленнале, тоже недалеко от Каружки. Госпожа Морар благоволит русским, плату берет божескую и на вопрос полиции, чем ее жильцы заняты, отвечает, что все они с утра до вечера читают молитвы, очень набожны, что не совсем верно, и круглый год постятся, что совершенно точно. Паспорта («башмаки» — босой на улицу не выйдешь, так надо понимать) здесь в ходу почему-то болгарские, можно купить на рынке за четыре франка. Заработок всякий — таскать вещи па вокзалах, разгружать вагоны, по городу тьма ресторанов, кафе, пивных, накормят, если возьмешься мыть посуду, бутылки, можно еще подстригать газон, давать уроки, чинить велосипеды…

— Нечаев здесь рисовал вывески, — закончил перечисление Дан.

— А вот этого монстра вспоминать не следовало бы.

Дана это задело — яйца курицу учат.

— У Нечаева были и положительные качества, — решительно возразил Дан. — Смелость, ненависть, страсть к разрушению. Личность отнюдь не слабая. И суд его над Ивановым — как посмотреть.

Да хоть как смотри на это диво, на это чудо подлости и бесчестия. Подделал мандат от имени Бакунина, явился в Москву, из отдельных пятерок создал «Народную расправу». «Наша цель — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение». А для этого все средства хороши — шантаж, запугивания, провокации. «Временно даровать жизнь палачам царизма, чтобы они своими зверствами заставили народ бунтовать». Вот и все цели «Народной расправы», а для начала Нечаев расправился со своим же — убил студента Иванова. Тот, видите ли, усомнился в целях и отказал Нечаеву в повиновении. «Суд над Ивановым — как посмотреть».

— Избавь меня от этаких судей, — сказал Владимир без особого яду, мирно — у них еще будет время поспорить — и сменил тему: — А откуда вы знаете Моисеева? По Москве?

С Сергеем Дан учился на естественном факультете у Тимирязева. Сергея выслали в Нижний за беспорядки после того, как забрали в солдаты около двухсот студентов в Киеве. А Дану пришлось эмигрировать, он замешан в подготовке теракта…

Они поселились под одной крышей. Дан рассказал новичку о Женеве, что знал, и коротко о себе. Владимир о себе тоже сказал в общих чертах — первомайская демонстрация, суд, ссылка, побег. И пока хватит, подробности потом. Он прибыл в Женеву, чувствуя себя несколько растерянным. До этого он побывал в Берлине, побывал в Лозанне, посмотрел, послушал… Было над чем призадуматься, было от чего растеряться.

Он переходил границу с надеждой на живое дело, полное отваги и риска. Эмиграция сулила не только спасение от ссылки, но и совсем другую жизнь, не только избавление от российской кабалы, но и саму заграницу, культуру, Берлин, Париж, Лондон, каких-то новых, значительных людей, новые содружества, а с ними и новые возможности борьбы. Заграница жила в его представлении как некое пребывание на несравненно более высоком уровне. И без помех. Там тебя не преследуют ни жандармы, ни шпики, ты недосягаем для них, а, к примеру, в Германии социал-демократы действуют легально, даже газеты свои издают свободно. Одним словом, заграница для него сейчас — это прежде всего свобода. От ссылки, а затем еще и все другие свободы: слова, собраний (один Гайд-парк в Лондоне чего стоит), действий.

Однако скоро ему пришлось убедиться, что помимо свободы «от чего» существует еще и свобода «для чего». Для чего ты избавился от ссылки, для чего ты можешь здесь говорить все, что думаешь, — для чего?

Сначала Берлин.

Сразу же стало ясно, что в Германии русским политэмигрантам живется туго: власти требуют вид на жительство, как минимум — губернаторский заграничный паспорт. Если он есть — живи, но опять же не забудь явиться в полицейский участок и доказать, что ты не станешь бременем для Германии — и ее подданных, а для этого предъяви кругленькую сумму наличными или текущий счет в банке.

По слухам, такое же положение было во Франция, не легче и в Бельгии. Поменьше преследовались эмигранты в Англии, может быть, потому, что там вообще было тяжело жить: ни работы не найдешь, ни приюта.

А до Швейцарии добраться не так-то просто.

Русская колония в Берлине состояла в основном из студентов, среды Владимиру знакомой. Приехали они сюда легально, учиться, большинство из состоятельных семей, и каждый, как правило, считал своим долгом участвовать в революционном кружке. Разные были кружки, и о единстве, разумеется, не заходило и речи, поскольку истина многозначна и пути к ней неисповедимы. Особенно много здесь было сионистов, бундистов, поменьше эсеров и совсем немного эсдеков. Они входили в группы содействия, знали явки, собирали деньги, устраивали собрания я жили, как скоро убедился Владимир, по священному писанию: в начале было слово, все через него начало быть. Говори вслух, что думаешь, говори даже, не успев подумать, иначе другой влезет со своим словом и начнет самоутверждаться, говори, будто растет твой революционный стаж не годами борьбы, а за счет вот этих минут звучания па тему «долой» и «да здравствует».

Сионисты презирают всех одинаково, бундисты тоже, но особо эсдеков, ведь совсем недавно Бунд гордо покинул съезд РСДРП, заявив, что только он вправе представлять еврейский пролетариат и никакая другая революционная организация не должна вмешиваться в их дела.

Эсеры превозносят террор, «Дело второго апреля» — убийство министра внутренних дел Синягина студентом Балмашевым.

— Вот подлинно революционное дело! — И запевают хором: — «Радуйтесь, честные правды поборники, близок желанный конец. Дрогнуло царство жандармов и дворников: умер великий подлец».

А что эсдеки?

— Параграф первый — это принципиально важно.

— Параграф первый — сущая чепуха. У Ленина генеральские замашки.

— А у Мартова обывательские нежности вместо революционного долга.

— Мартов энциклопедист! Он в уме перемножит пятизначные цифры быстрей, чем другой на бумаге.

— Пускай идет в цирк! Ха-ха!

— А что говорит Плеханов?

— Плеханов говорит: и корова ревет, и медведь ревет, и сам черт не разберет, кто кого дерет. Все это дрязги кружковой жизни.

— Потому Ленин и стоит за такую формулировку параграфа первого, которая бы из кружков сделала партию.

— Ленин централист!

— Плеханов вызвал Мартова па дуэль.

— Мартов поэт! Он написал «Туруханскую». — И тенорок заводят: — «Там, в России, люди очень пылки, там к лицу геройский наш наряд, но со многих годы долгой ссылки живо позолоту соскоблят. И глядишь, плетется доблестный герой в виде мокрой курицы домой…»

Вот именно, молодец Мартов. Все подхватывают и поют. Знать революционный фольклор — дело чести каждою.

Песня стихает, страсти гаснут, но не надолго, и снова:

— Мартов великий теоретик.

— Ленин — Робеспьер. Остряки так и называют его.

— Плеханов умница, говорит: не могу стрелять но своим.

— Господа марксята! Если революция пролетариата неотвратима, то призывать к ее содействию так же нелепо, как создавать партию содействия лунным затмениям. Так сказал Штаммлер в своей последней книжке.

— Что ему книжка последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет.

Осведомленность, зубастость, остроумие, бенгальские огни полемики становились для Владимира привычными. И все-таки удивляло: почему за меньшевиков большинство, а за большевиков — наоборот?

— Потому что беки по одному частному вопросу на съезде оказались в большинстве и за это ухватились.

Вполне возможно.

— Потому что большевиков здесь уже нет, все в России, на местах, делом заняты, а не болтовней.

Что ж, и такое не исключается.

Вначале он слушал их во все уши, речистые собрались, артисты, любо-дорого посмотреть, как они перенимают друг у друга жесты, позы, выраженьица, гремят цитатами из Герцля и Герцена, Бакунина и Некрасова, даже знают, что Зубатов за чаем сказал. Но все больше стало возникать ощущение, что он тут вроде как зритель, сторонний человек, они для него словно за стеклом, что ли, или как в синематографе Шарля Лемона — посмотреть и идти дальше по своим делам.

Но куда дальше? И по каким делам?

Он думал прежде: достаточно вырваться в Европу, как он окажется в монолитном строю единомышленников.

Куда там. Он никак не мог влиться в эту пеструю среду, она словно расступалась, и он оказывался в одиночестве со своими сомнениями. Никто ничего не искал, все ужо что-то вполне определенное нашли, и теперь каждый отстаивал свою истину до хрипоты, желая уничтожить в споре того, кто еще ничего не выбрал или выбрал не то.

Ему же не хотелось спорить — почему? Нечего отстаивать?

Но ведь он не с лупы свалился в эту среду, он из ссылки бежал, он в тюрьме сидел, под знаменем шел «Долом самодержавие!» и защищал его от жандармов. Так что не в стороне он, а в бороне. Но им нет до этого дела, каждый стремится утвердить свое. Долой-то долой, слава богу, что хоть это бесспорно, но у каждого свое «долой», каждому надо провести в жизнь именно свою тактику, да поскорее бы, лучше немедля, не то другие свергнут ненароком помазанника божия, тогда уже поздно будет проявлять себя, утверждаться и самовозгораться.

А самовозгорание напоминало ему несчастного Германа Ливена…

В Нижнем все, как будто бы, было ясно. Или просто он моложе был и не задумывался, что к чему, да и некогда было задумываться. Нельзя сказать, что все там дули в одну дуду, споров хватало, как-никак, народ собрался грамотный — студенты из Москвы, Петербурга, Казани и даже из Томска (нашли куда ссылать сибиряков — в Нижний, важнейший промышленный город, где из всех губерний самая высокая концентрация рабочих).

Были споры, но и дело было, и мыслей о выборе как-то не появлялось. Там он рос вместе со всеми, здесь вдруг почувствовал, что расти ему некуда, слишком велик выбор и нет ясности — куда же, в какую сторону?

А может быть, он уже вырос, уже заявил о себе и теперь ждет, когда его самого выберут обстоятельства, позовут, вовлекут?

Он жаждет программы, четкой, ясной, недвусмысленной — что делать?

Делать, господа, а не буесловить.

Все-таки поразительно, как они ловко, пылко, страстно раздергивают одну задачу, каждый готов знамя поднять, не щадя живота своего, только не мешайте ему. Всё больше возникало ощущение, что они это знамя единое — «Долой самодержавие» — раздербанят в клочья, каждый таща к себе, желая поднять собственноручно, имея на то право, только не мешайте ему! Так думает одни, но так же думает и другой, и он не только словом, он зубами тебя порвет, если не позволишь ему утвердить себя.

Вожди массы — это хорошо, но когда масса вождей…

Временами ему казалось, все они на какой-то сцепе, только нет зрителей, одни актеры, и он посреди них — статист, учится никак не научится произнести свой минимум, выговорить «кушать подано».

Однако где же зрители, кому все это предназначается? Неужто это и есть арена истории? Арена, сцена, а в сумраке зала, в туманных российских далях — парод. Слушает и ждет, чем же их лицедейство кончится, с усмешкой смотрит и с любопытством праздным, будто схватились между собой дьячки и дерутся в кровь, и все у них не по-людски — и одежда, и волосы косичками, и замах по тот, и матерки пресные, но подбадривает народ: «Давай-давай!» — пусть-ка они себя проявят и пас потешат, а мы посмотрим, мы что, мы народ, нам лишь бы хлеба и зрелищ…

Рослый белокурый красавец в серой тройке, устав от абстракций, развивает мечту конкретную:

— Окончу университет, женюсь на Гретхен — и прощай, немытая Россия, страна рабов… «Этого нельзя избежать, но можно презирать», говорил Сенека.

— Он имел в виду Гретхен.

Впрочем, мог бы и Владимир плюнуть на Россию, зачем она ему? В Нижний дороги нет, да и по другим городам и весям циркуляр разослан о его повсеместном розыске, вернись — упекут в Якутку, а здесь активно действует партия немецких социал-демократов, у них своя пресса, читай, учись и впрягайся в дело подготовки и проведения мировой революции. Она-то и вовлечет Россию, как некую часть мира, и все будет ладно и складно.

Так-то оно так, социал-демократия действует, но революцией здесь почему-то не пахнет. Как будто немцы уже добились если не всего, то во всяком случае многого и закрепляют достигнутое. Но их завоевания, да простит его немецкая социал-демократия, Владимира почему-то мало касаются.

Только Россия ему нужна! Именно там он давал клятву на всю жизнь вместе с Яковом: служить народу, все силы отдавать борьбе за его лучшую долю; страдать вместо с пародом и для народа за его судьбу и счастье.

Но разве не все равно, где начинать революцию, если ты знаешь — всюду растет пролетариат, могильщик капитализма, и всюду звучит призыв «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Почему бы ему не работать по соединению? Все нации равны, а перед лицом грядущей революции тем более.

Так-то оно так, но… куда денешь любовь к родине? Наверное, каждый жаждет прежде всего счастья своей любимой, а потом уже вообще всем…

Но лучше об этом помолчать, можно сильно себя скомпрометировать, прослыть шовинистом. Хотя ярый немец Ницше сам утверждал: Россия — единственная страна, которая имеет будущее.

А что говорит Маркс? «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Бродил-бродил и забрел наконец в Россию.

В России труднее, народ закрепощен крепче и нуждается в твоей помощи больше, чем германский рабочий. Здесь — легче, там — труднее. Выбирая себе легкий путь, ты поступаешь неблагородно.

Российскому народу тяжелее, чем всем пародам Европы. Представь: политэмигранты — борцы за свободу в Германии, Англии, Франции ринулись бы в Россию спасаться от своих правительств. Смешно подумать!

Не забывай, Россия еще и жандарм Европы.

А ты ее любишь… И чувствуешь себя здесь — на чужбине.

Здесь компромиссы и эволюция, там непримиримость и революция — таков характер нации. Неправда, что Россия сонное царство, спит вековечным сном, нет. Россия давно не спит, с тех пор, как рванулась из-под татар. Не могут сонные дать Разина и Пугачева, декабристов, Бакулина, народовольцев. Вешала бояр, жгла усадьбы, стреляла по царям, бросала бомбы — и казнила мятежных, рубила головы на плахе, гноила в тюрьмах, заселяла каторжную Сибирь. Слишком много крови и муки для сонных тетерь, жажды жизни, движения и борьбы. Покажи прокламацию — и с обеих сторон забурлит, заклокочет в самодержавие и народ. Безграмотная, дикая, лапотная Россия, но первый перевод «Капитала» — русский, чтобы нести его по стране на своем языке. Кровь и дрёма несовместимы.

Он вернется в Россию. Непременно.

Но прежде вооружит себя целью — зачем? Знанием вооружит — что делать?

В начале февраля добавила керосину в огонь весть: из Женевы прибыл агент Ленина. Собирается выступить па общем собрании русской колонии.

— Посмотрим на монстра.

— Послушаем, о чем говорят те, чья песня спета.

Здесь уже побывали сторонники Мартова, сразу трое, по пути в Россию. Они называли себя представителями Центрального Органа и Совета РСДРП — солидно, звучно, убедительно. Успокоили собрание, сообщив, что подлинно демократическому крылу партии удалось завоевать законным путем место в «Искре» и в Совете партии, сохранить единство своих рядов, уберечь партийную кассу, двинуть лучшие силы на завоевание русских колоний.

А Ленину ничего не остается, как эмигрировать за океан, в Америку, что он и намерен сделать в ближайшее время.

Мартовцы отбыли в Россию, чтобы о том же самом оповестить комитеты партии на местах.

И вдруг — агент Ленина. Казалось бы, не о чем говорить представителю царства теней, по публики собралось больше, чем в прошлый раз. Почему?

Допустим, любопытно, что собой представляет одно из поверженных. Каковы намерения большинства, оказавшегося по воле истории в меньшинстве. Кто-то пришел просто из сочувствия к побежденным. А кто-то — из опасений перед взрывчатой силой тех, кто идет наперекор.

Из любопытства к мятежнику. Наконец, дерзость сама по себе занятна. Он называет себя агентом, не страшась аналогий с агентурой охранки. Кроме того, глядя на смельчака, можно получить хоть какое-то представление о самом генерале. Скажи мне, кто твой друг…

Агент не друг, агент — исполнитель чьей-то воли. Он может быть просто пешкой. Ему говорят: сделай, и в он делает. Передаточное звено в механизме, шестерня. Шестерка в карточной игре. Адепт. Светски выражаясь, поклонник. Нет такого движения, особенно в русской среде, которое бы не собрало приверженцев. Секты, партии, союзы, лиги, земства, землячества, конфедерации — нет такой шапки, по которой не нашелся бы Сенька.

Однако шестерку в игре выгоднее держать в масть с тузом.

Одна существенная деталь стала известной до его выступления — беглый каторжник из Иркутской губернии. Кандальник, не чета студентам, разбойникам фразы.

Он пришел не один, а с горсткой эсдеков, среди которых был известный в Берлине доктор Вечеслов.

Аудитория встретила их неприветливо, показным равнодушием. Владимир разглядывал агента, надеясь в его повадке увидеть какие-то черты Ленина. Хочет того или не хочет агент, волей-неволей он в чем-то передает своего вожака, подражает ему в жесте, в манере говорить, вести себя. Если он, разумеется, не платный агент, не материальный, так сказать, а идейный.

Прежде всего, — не юноша, за тридцать, облик зрелого человека, у которого шатания и поиски остались, надо полагать, позади. Горделивая осанка. Худощав, губы сжаты, видно, волевой. Очки и бородка, однако без усов, этакий шкипер в очках. Редко встретишь такое лицо, очки, как правило, обезличивают, придают книжность, интеллигентскую хлипкость, у этого же, минуя очки, прет смелость. Красивое, можно сказать, лицо. Человека, который ничего не боится. В том числе и общественного мнения. А оно здесь не в пользу Ленина, значит, и не в его пользу. Лидеры немецкой социал-демократии не признают большевиков. Карл Каутский так и заявил: Ленина мы не знаем, он для нас человек новый, только появился, но уже виноват — провалил выборы Аксельрода и Засулич, которых мы хорошо знаем. Роза Люксембург отрицает всякую принципиальную подоплеку раскола. Август Бебель вообще относится к русской партии, как к детям, которые учатся ходить и потому спотыкаются на каждом шагу. Одним словом, являться агенту Ленина в Берлин хоть к немцам, хоть к русским и собирать колонию было по меньшей мере безрассудством. О чем он, вероятно, знает и, возможно, потому держится несколько вызывающе, не ломает осанки.

Глядя на него, Владимир подумал, что и Ленин, скорее всего, в очках, с такой же шкиперской бородкой и так же строптив. Облик агента, повадка вызывали предчувствие, что он здесь напорется на протест, если не па скандал. Пожалуй, уж слишком он ничего не боится, слишком высоко себя держит.

Вопреки ожиданиям, он заговорил не о расколе на съезде и не о распрях в Женеве, а о событиях в России — о начале русско-японской войны и о еврейском погроме в Кишиневе. Сразу же стало ясно: об этом в Женеве, хотя она и дальше от России, знают куда больше, чем в Берлине, который ближе.

Он и говорил, как выглядел, — уверенно, четко, без пустых междометий. О задачах социал-демократической партии, о том, что должно объединить революционную молодежь, будто не знал, с кем имеет дело, за версту видно — собрались сионисты, бундисты, анархисты и бунтари вообще, по инерции, по обычаю. Он словно стоял над схваткой, не видел различий, будто не было никаких дрязг в Женеве, смертоносного для его партии раскола.

Когда заговорил о Кишиневе, слушали его в гнетущей тишине, видно было, факты погрома действуют на всех удручающе.

— Можно не сомневаться в том, что погром организован русским правительством. Натравливая одну нацию на другую, царизм стремится отвлечь народные силы от надвигающейся революции. Подлинные революционеры обязаны противопоставить пропаганду единства всех национальностей России в борьбе с царизмом под руководством рабочего класса…

Он предложил вынести резолюцию с осуждением погрома и призвал помочь пострадавшим. Сбор провели тут же, быстро и щедро отдавали последнее и эсеры, и эсдеки, и бундисты, и сионисты, само собой. Объединились наконец. По атмосфера становилась все более нервозной.

Первым в прениях выступил сионист, колоритный, рыжий до красноты студент.

Кишиневский погром возмутил и взволновал всех, не было здесь двух мнений, но рыжему что-то почудилось — либо возмущение лицемерно, либо не все имеют на него право. Или ему показалось — кто-то недостаточно раскошелился.

Глухо, через душевную боль или злость, давясь словами, он начал:

— Мы выслушали… доклад представителя… русской революционной партии.

Почему русской? — российской. Среди эсдеков люди разных национальностей.

— Теперь они выступают с докладами в помощь евреям. — Возник недовольный шум, и рыжий, перекрывая возгласы, закричал: — А давно ли русские народовольцы сами призывали к погромам, видя в них революционное пробуждение парода?!

— Клевета!

— Провокация!

Рыжий сионист поднял над головой лист бумаги, как вымпел.

— Вот она! Не провокация, а прокламация! Вот что писали киевские народовольцы от имени своего Исполнительного комитета 30 августа 1881 года: «Еврейские погромы являются протестом…»

— Долой!

— Сионистский трюк!

— Фальшивка!

— «…протестом парода против эксплуататоров».

— Это возмутительно, прекратите!..

Сионистов вкупе с бундистами большинство, они орут громче:

— Молчать, черпая сотня!

— Продолжай!

— Я к вам обращаюсь но как к евреям, а как к гражданам! — кричал агент, не сдаваясь. — Звание гражданина выше звания еврея!

Лучше бы ему помолчать.

Собрание взорвалось, пошли в ход кулаки, началась потасовка.

Распихивая дерущихся, Владимир пробрался к агенту. желая ему помочь, полагая, не за что его бить, агент говорил разумно, к тому же он сейчас в меньшинстве в ему может попасть.

Крики, гвалт, ругательства, уличная драка, хуже уличной, там хоть принцип улица на улицу, двор на двор, а здесь? Сионисты с бундистами — на поляков, на русских, на украинцев.

— Бей меня! Бей меня! — вдруг завопил рыжий. — Как в Кишиневе! Бе-ей! — Глаза стеклянные, ничего не видит, зашелся в крике, разодрал себе в кровь губы, рвет на себе рубашку.

— Замолчи-и! — К нему подскочил бородатый крепыш, озверело скалясь, тряся перед собой белыми кулаками.

Владимир метнулся к ним, оттолкнул крепыша — нельзя бить безумного, — чувствуя в то же время, что и сам вот-вот взбесится от всей этой первобытной мерзости.

— Полиция!.. — наконец закричал кто-то благоразумный.

Скандал в благородном собрании. Приехали в Европу учиться, чтобы потом вернуться в Россию и сеять «разумное, доброе, вечное». Избавлять народ от невежества, пробуждать ненависть к угнетению, гасить национальную рознь…

Агент вскоре снова собрал всю колонию и призвал выступить против наглой, как он сказал, выходки министра иностранных дел Германии. Оказалось, что, пока студенты выясняли отношения после скандала, агент вместе с Карлом Либкнехтом собрал сведения о российских шпионах и сыщиках, орудовавших в Берлине (взламывали ящики с письмами, устраивали грабежи квартир с целью обыска), и уговорил Бебеля выступить по этому поводу в рейхстаге. «Да, мы следим за русскими студентами, — отвечал министр Бебелю, — потому что все они анархисты. А русские девицы, студентки, приезжают сюда только для свободной любви».

На собрании выступал Либкнехт. Приняли предложение агента: составить протест министру, перевести ею на все европейские языки, разослать по газетам…

После собрания Владимир искал встречи с агентом. Хотелось поговорить. Его интересовали трое: Плеханов, Мартов и Ленин. Но агент исчез. Оказалось, берлинская полиция искала с ним встречи более активно, и агенту пришлось вернуться в Женеву.

Нужна позиция. Она была прежде — и растворилась в разноголосом хоре. Наступила некая пауза в его судьбе. Надо ее заполнить, а для этого ответить самому себе на простой вопрос: кем ты был, кем стал и — камо грядущи?

Он стал бунтовщиком с детства, не думая о том, нечаянно. Жил неподалеку от Старо-Солдатского человек лет двадцати пяти, не больше, но даже и взрослые называли его «дядя Павел из депо». Его все любили, потому что он все умел. Летний вечер на улице, мальчишки — в городки или в бабки, и чей-то крик, клич: «Дядя Павел идет!» Усталый, черный, ватага с шумом навстречу, окружают, передние пятятся, глаза его веселеют, лицо разглаживается, тянут его к городкам, ставят потруднее фигуру, «письмо», например, четыре чушки по углам, пятая посередке, подносят биту, и дядя Павел, улыбаясь, топчется, прицеливается, на биту посмотрит, на ребят, долго готовится, вокруг уже дышать перестали, а он все медлит, не хочется ему ребят огорчить, промазать, потом резко вскинет биту, застынет на миг — и в тишине со свистом летит бита, залпом щелкают чушки, и все пять — с ноля долой! «Еще-о!»— взрывается общий крик, но дядя Павел идет домой, его удерживают, и он бежит трусцой, детвора за ним, ловят за пиджак, держат, слышат запах машины, чугунки, дальних гудков, пространства. Дядя Павел бежит, стучат сапоги, и все бегут с ним вприпрыжку, крича и радуясь неизвестно чему, просто жизни и хорошему человеку…

Стучат сапоги, бежит дядя Павел, и уже не трусцой; а изо всех сил, а за ним жандарм: «Сто-ой!» С бегу прыгает дядя Павел на тесовый серый забор, жандарм с трех саженей стреляет, и так хорошо стреляет, как мог это сделать только сам дядя Павел. Но сейчас он застыл на досках, будто раздумывая, надо ли перелезать, раз такое, дело: со стуком упал сапог, словно для облегчения, и рухнуло тело, длинно откинулось и головой — о булыжник с арбузным звуком. «Чевой-яй-сделал?! — закричал, завыл молодой жандарм. — Чевой-яй-сделал! Встава-ай!..» Мальчик шел из гимназии, за спиной ранец, тихо на улице, осень, ледок хрустит, — вдруг… Стоял, оцепенев, толпа набежала, загородила. Штаны, сапоги, галоши. «Что это?»— думал мальчик, и никто ему не мог объяснить. Ни мать, ни отец. Ни братья, ни сестры. Один ответ: бунтовщик дядя Павел — и всем все ясно. Всем, но не ему. Гремит в ушах выстрел, звенит крик, и не понять мальчику, что за страшная сила сделала одного убитым, а другого убийцей, почему и зачем? Должен быть кто-то третий — над ними, над всеми. Кто же? Что же? Другие этим не мучились, а он мучился и не заметил в себе перемены, другие заметили: бунтовщик!

Броское, емкое, бьющее: бун-тов-щик! Заряд звучит в этом слове, снаряд, да еще «щик» в конце — по горлу буржуя, по ребрам тирана щщик! — и вот она, свобода, воля, разогни спину, раб!

«Бунтовщик!» — и шарахаются от тебя в гимназии маменькины сынки, замирают от страха и недоумения домашние: кого взрастили?.. «И песню громкую пою про удаль раннюю мою».

Если выразить задачу в двух словах, то: разрушить старое и построить новое. Легко ли?

Сначала разрушить. И не сожалеть о том. «Была без радости любовь, разлука будет без печали». Российское государство — это три це: царь, церковь, цугундер. А культура, наука, искусство, хлеб и розы, молитвы и песни — это народ. За что ему любить империю, за что жалеть? Пушкина сослали, Герцена изгнали, Чернышевского заморили, Толстого отлучили. Холопство, изуверство, пьянство. «Назови мне такую обитель, я такого угла не видал, где бы сеятель твой и хранитель, где бы русский мужик не стонал». Нет в империи такой обители, и потому нечего ее жалеть.

Но когда-нибудь «оковы тяжкие падут, темницы рухнут — и свобода вас примет радостно у входа…».

Он будет строить новую Россию, где в основе будут три эр: революция, республика, разум.

Их организация так и называлась: Нижегородская социал-демократическая. Рабочие говорили: молодежная, студенческая, и звучало в этом некое сомнение — вроде бы не слишком серьезная. Может быть, потому, что был еще и комитет РСДРП, взрослый, так сказать. Но и молодые и взрослые — все социал-демократы, и никаких таких особых разногласий между ними не было. У молодых больше страсти, презрения к мелочам, к предосторожностям, но тут дело не в программе и целях, а в темпераменте. Возрастной довесок. Объединились рабочие, объединились студенты и — никаких распрей. Рабочие устроили демонстрацию в Сормове, молодежь устроила демонстрацию в самом Нижнем под тем же знаменем — «Долой самодержавие!». Поднялись одинаково дружно. И эачинщики схлопотали тоже одинаково.

Там тогда не было между ними ни трений, ни расхождений.

А здесь — братоубийственный спор. Социал-демократы готовы сожрать друг друга. Почему, зачем?

Что ж теперь, если ты социал-демократ, то обязан ввязаться в драку? Бей своих, чтоб чужие боялись?

Хочешь не хочешь, а придется.

Но прежде надо принять чью-то сторону. Надо выбрать. А для этого надо знать, из чего выбирать. Разобраться, вникнуть, а тогда уже действовать.

«Мы столько можем, сколько знаем». Он знает Бельтова: «Найти скрытые пружины общественного развития — значит научиться содействовать ему, значит облегчить себе работу на пользу людей». Найти! Скрытые! — легко ли? Но надо. Ему уже двадцать один, он совершеннолетний, пора уже не жить попусту. Он никогда не был последней спицей в колеснице и, надеется, впредь не будет. Он займет место на переднем крае борьбы.

Какой борьбы? Мартова с Лениным? Этого он сказать не может. Не готов, не знает. И подсказать некому. Так что пусть самодержавие пока поживет спокойненько и даже понаблюдать может издалека, как они тут друг друга за грудки взяли да в каких словесах изощряются, златоусты.

Понять берлинское окружение несложно. В конечном счете они хотели стать врачами, присяжными поверенными, инженерами, литераторами. У них это пройдет — кружки, явки, витийства, как корь проходит, для него же борьба неотвратима, как призвание.

И Дана тоже можно понять с его террором, с его богами одномоментного действия. Бомбой, выстрелом достигается максимум впечатления, что и говорить. Людям не надо шевелить мозгами, напрягать внимание, чтобы понять: да, это сила. Было время, когда и на историю смотрели только как па подвиги отдельных лиц, не замечая массу. Но так можно смотреть на историю только до тех пор, пока сама масса не поняла своей силы и своего значения.

Он хочет стать личностью, героем, он надеется стать таким. Обязан. Но не по заветам Ницше.

Героем, но не сверхчеловеком. Он не из тех, кто мнит всех других нулями, а единицею себя. Он марксист, следовательно: исторический деятель может проявить себя только тогда, когда сама толпа станет героем исторического действия, когда в народе разовьется самосознание. К этому и сводится роль личности в истории и твоя конкретная роль: развивать самосознание трудящихся.

В одиночку? Пет, вместе со всеми. В стане социал-демократов.

Но где тот стан?

На месте стана — арена драчки. Чтобы разобраться в завихрениях спора, надо попасть в самый центр циклопа, в Женеву.

Если вернуться к мысли, что выбираешь не только ты, по одновременно и тебя самого выбирают обстоятельства, идет встречный процесс, пробный поиск, то в Женеве он уже, можно сказать, выбран «Искрой».

В Москве товарищи показали ему 29-й номер «Искры» за 1 декабря 1902 года. Он увидел свое имя в газете. Удивился, порадовался и танком возгордился. «По нижегородскому делу двое оправданы и двое — Моисеев и Лубоцкий — лишены всех прав и ссылаются на поселение в места отдаленные. Все обвиняемые держались геройски, не только не отрицали своего участия, но и говорила речи, в которых открыто признавали себя революционерами и что таковыми всегда останутся».

Он признан «Искрой», главной газетой социал-демократов, он выбран «Искрой», значит, там его встретят как лицо вполне определенное, как революционера, каковым он всегда останется…

И вот он в Женеве.

Знакомство с Даном, знакомство с городом, пристальное, дотошное — как-никак, это последнее заграничное пристанище перед рывком в Россию.

А история у города славная. Здесь Герцен и Огарев издавали «Колокол» под девизом «Зову живых!». Здесь состоялся первый конгресс I Интернационала во главе с Марксом и Энгельсом. Здесь основана первая группа русских марксистов «Освобождение труда» во главе с Плехановым.

Город своеобычный, средневековый и современный, романтический и бессердечный. Прозрачные воды Лемана, снежные вершины Савойи, в ясную погоду можно увидеть Монблан. Разноликий, разноязыкий люд, толпы приезжих, которые, однако, не в силах повлиять на давний характер города.

Пуританская строгость, воздержание и бережливость здесь высшие добродетели со времен Кальвина. Когда-то давным-давно, почти четыре века назад, молодой протестантский миссионер остановился на ночлег в городе-крепости, сначала удивил, а потом и порадовал горожан своей проповедью. Удивил тем, что вместо смирения провозгласил деятельность: «Полагайся сам па себя, и бог тебе поможет». А порадовал новой точкой опоры: твоя опора — в твоих доходах. Успешность твоих земных начинаний есть знак твоей угодности богу. А если говорить проще, новая вера без греха позволяла брать проценты при, выдаче ссуды. Миссионер быстро нашел приверженцев среди горожан — через кошелек — и остался здесь до конца дней. Основал университет, кстати сказать. Обрел здесь свою судьбу и определил судьбу города, в котором «никто никогда не смеется», как сказал позднее Вольтер.

Высший свет Женевы — это владельцы банков (девиз на фасаде: «Надежность и тайна»), часовых и ювелирных фирм, знаменитых на весь свет своими изделиями. Гостиничные династии. Старейшая в Евроне биржа.

Слава Женевы росла за счет иностранцев. Здесь жили Байрон и Шелли. Поэма «Шильонский узник» еще больше привлекла внимание европейцев к этим местам. Здесь бывали Ламартин и Гюго, Лист и Вагнер, Флобер и Толстой. Вольтер здесь написал «Кандида», Достоевский здесь писал «Идиота».

Но не только поэтов и композиторов привлекала, утешала и спасала Женева. После Варфоломеевской ночи здесь нашли приют тысячи протестантов, бежавших из католической Европы. Собор святого Петра стал для них таким же символом веры, как для католиков собор того же имени в Риме.

После политических переворотов, авантюр, социальных бурь сюда стекались политики и торговцы, герои в отщепенцы, каторжники и коронованные особы. На гербе Женевы появилась женщина. Она протягивала руки пришельцу, и жест ее подкрепляли слова: «Женева — город-убежище».

Можно было подумать, появилось наконец-то на грешной земле пристанище для мятежных, гонимых и непокорных, земля обетованная…

Однако же не верится. И если вера крепка незнанием, то. неверие, наоборот, от знания. Того факта, к примеру, что Жан-Жака Руссо, который родился здесь, Женева изгнала в молодости, предала огню его книги и до самой смерти не пускала великого женевца в «город-убежище». Так что ничто человеческое и Женеве не чуждо…

Из русских, пожалуй, один Кропоткин удостоился такой чести — быть изгнанным из Женевы. Однако если учесть, что во Франции с ним обошлись и того хуже, упекли в тюрьму па пять лет, то Женева обошлась с ним милостиво.

В начале века в районе улицы Каруж проживало около двух тысяч изгнанников Российской империи. Этот околоток с желтыми шестиэтажными домами так и называли Русской Женевой, а сами русские — Каружкой, на манер Покровки или Варварки.

Дан здесь прожил уже более двух лет и хорошо знал состав русской колонии — сколько анархистов, бундистов, эсеров, эсдеков, со многими был знаком лично.

С Даном они сошлись быстро. Владимир вообще быстро сходился с людьми. Естественно, первым делом разговор о принадлежности — ты чей? И если в России на такой вопрос следовал ответ: Иванов я, Сидоров или Петров, то здесь уже — из какого ты государства, из-под чьей короны, а затем уже и что исповедуешь, какие псалмы намерен петь, чьей программы, линии, тактики придерживаешься. Здесь своя родословная.

— Я социал-демократ, — заявил Владимир.

— Стаду марксят прибыло, — усмехнулся Дан. — Бек или мек?

— Хочу разобраться сначала…

— Значит, ни бе ни мек.

— А что бы ты предпочел?

Дан возмутился:

— Позор! Тюрьму прошел, ссылку, и все еще выбирает.

Да, выбирает. И «не все еще», а — уже выбирает, пришла такая пора. Появилась, наконец, такая потребность— думать, «читать связно евангелие чувств». Он уже зрелый муж, совершеннолетний.

— Но ты, наверное, не сразу пошел в эсеры.

— Я родился эсером. И эсером умру.

— Воля твоя. Хотя в двадцать пять лет («носится он с этим возрастом, как курица с яйцом!») пора понять, что террор устарел. Синягина убили, а на его месте новый похлеще.

— Террор — это прежде всего дело, а не болтовня. «Дело прочно», сказал поэт, «когда под ним струится кровь». Наш орган — «Революционная Россия», а не какие-то там искры в ночи, то потухнут, то погаснут. Из-за свары. Кто из них тебя привлекает?

— Трое: Плеханов, Мартов, Ленин.

— Для начала губа не дура. Один из них даже мне импонирует.

— Твое великодушие безмерно. Кто же?

— Мартов. У него всегда есть свое мнение. Цитату любит, свободу ценит, подчиняться не хочет. Наш человек. А стрелять научим. Но Плеханов! Этому определенно грозит. На что Засулич, дама резвая, стреляла в Трепова, и та: «Смотрите, Жорж, они в вас бомбу бросят». К тому идет.

— А Ленин?

— Ленина сами эсдеки съедят. Его ненавидят, верный признак сильной личности, но не мой кумир. Брат его — наш брат, метальщик. И виселица для него лавровый венок. А Ленин — Старик. Не зря ему такая кличка дана. Не за лысину в тридцать лет, а за натуру, за постепенность, за тактику малых дел. Не хватает ему полета, романтики, грома, молнии. Осудил выстрел Балмашева, но наши дали ему отповедь. — Дан помолчал, больше вроде и сказать нечего. — Почему ты со мной не споришь, эсдек?

— Я бы и сам хотел знать почему.

— Надо тренировать полемическую находчивость.

— Опираясь на что-то.

— Ищи да пошевеливайся, а то на корню засохнешь…

Первым из троих Владимир увидел Мартова в кафе «Ландольт», где собиралась русская эмиграция. Никто его не представлял, не показывал: вот он, Мартов Юлий Осипович, Владимир его сам узнал сразу по тому особенному вниманию, которым был окружен этот худощавый, не очень опрятный, лет тридцати двух-трех субъект с большими грустными глазами, ушастый, если не сказать лопоухий, словно гимназист после визита к парикмахеру. И глаза детские, ничего лидерского в нем, ничего лютого, если вспомнить, какую кашу он заварил на съезде, — да и он ли? Деликатный, мягкий, видно, покладистый… Сидел за столом и что-то писал, время от времени отхлебывая пиво из высокой кружки, писал и одновременно говорил, подавал реплики, должно быть остроумные, поскольку окружение сразу взрывалось хохотом, а он продолжал писать, запоздало улыбаясь, как бы спохватываясь: да-да, вы правы, это действительно смешно. Отхлебывал глоток-другой из кружки с несвежим осевшим пивом и слова к своим бумагам. Если герой Грибоедова говорит, как пишет, то о Мартове можно было сказать: пишет, как говорит, как дышит. Отрешенный и в то же время вовлеченный в стихию кафе, привычный, обыденный, будто здешний служащий. Другие придут, поострят, погалдят и уйдут, а он останется со своим пиджаком обвислым, набитым, как бювар, брошюрами, справками, выписками, и будет писать дальше. Владимиру он показался чрезвычайно симпатичным, доступным, с ним наверняка можно было сразу заговорить, и он не откажется выслушать и помочь, но подойти к нему мешал павлиний хвост приверженцев, они роились и прилипали к нему, как мухи к пролитому варенью. Их реакция на его остроты выглядела преувеличенной, бодряческой, слегка нервозной. Они как будто заряжали друг друга агрессивностью, лихостью перед схваткой с каким-то неведомым, невидимым врагом, отсутствующим, по существующим.

Во всяком случае, облик Мартова его обнадежил — это не позер, не авантюрист, а безусловно порядочный, честный, слетка замордованный российский интеллигент, и Владимир для себя отмел все слухи про пего и сплетни.

«Мартов и Лепин друзьями были, — вспомнил он.—

Вместе начинали «Искру». Если учесть, что часто дружат натуры противоположные, то Ленин, видимо, совсем не такой. Но молва может преувеличить их тогдашнюю близость, чтобы подчеркнуть нелепость их теперешнего разлада. Что ж, посмотрим».

Ленин остается загадкой. Говорили, будто он тоже бывает здесь, в «Ландольте», но сейчас — совсем редко. Будто бы занят, пишет книгу о съезде, готовит, надо полагать, мину, и потому мартовцы подогревают свою боевитость, оттачивают мечи.

Плеханова Владимир встретил на улице Кандоль, неподалеку от его дома, он уже знал: каждый вечер Георгий Валентинович возвращается из библиотеки в одно и то же время. Первое впечатление — без неожиданностей. Именно таким он и представлял себе Бельтова, выдающегося марксиста, революционера, писателя. Если в облике Мартова было нечто кроткое, то в облике Плеханова — нечто неукротимое. Не слишком высок, но держится как высокий — осанисто и с достоинством, лицо умиротворенное, вдохновенное, как у хорошо поработавшего человека, и вообще в облике его — полная гармония между тем, что он утверждает в своих трудах, п тем, как он сам выглядит. При виде его как-то сразу отлетают выдумки, будто живет барином, занимает целый этаж, будто дочери его забыли русский язык, говорят только по-французски в присутствии людей из России. что. конечно, может обидеть. Даже если все так и есть, Плеханову-Бельтову Владимир прощает все за его умную прекрасную книгу, которая просветила многих, очень многих в России. Не может такой гордый человек окунаться в какие-то дрязги, он выше.

«Было бы болото, черти будут», — вспомнилась вдруг фраза из его книги. Почему-то именно она вспомнилась, для противовеса, что ли. Конечно же, он не так прост, как Мартов, разница за версту видна, тем не менее облик его вызывает безоговорочное уважение, и Владимир пойдет к нему не дискутировать, не разбираться в склоке, а с простой просьбой: дайте мне какое-нибудь дело, поручите, доверьте, пусть самое незначительное, но чтобы оно служило революции.

Но надо прежде добраться до Ленина. Отвести его, исключить.

Странно, что такой немалый и закаленный отряд эсдеков не может без него обойтись. Почему-то не может его игнорировать. Допустим, он что-то там сейчас пишет. Ну и пусть себе! Напишет, ему ответят, не впервой. Не было в свое время большего властителя дум, чем Михайловский. В «Отечественных записках» служил вместе с Некрасовым и как писал! Нм зачитывались. Публицист выдающийся, что и говорить. Один из первых легальных марксистов. Однако же Н. Бельтов камня на камне не оставил от его построений, и закатилась звезда Михайловского.

Ленин по сравнению с Михайловским ничем себя не проявил. Или почти ничем. Разве что помешал единству социал-демократов, расколол съезд. Проявил характер, видать, недюжинный. Допустим, Дан прав, сильная личность. Но сила, как известно, еще не правда.

Справедливо ли выводить из Центрального Органа Павла Борисовича Аксельрода, первого русского социал-демократа, члена группы «Освобождение труда», умнейшего человека, к тому же больного, он лечится у Фореля, измотан десятилетиями эмиграции, ему уже далеко за пятьдесят…

Справедливо ли выводить из «Искры» знаменитую Веру Засулич, героиню, стрелявшую в Трепова. Вера Ивановна великая труженица, перевела на русский главные труды Маркса и Энгельса, работает не покладая рук. Она страстно любит Россию, тоскует по ней, дрожит над каждой весточкой оттуда, трепетно перебирает письма в редакцию, чтобы липший раз ощутить биение пульса русской жизни, и лишать ее такой возможности безнравственно. К тому же ей тоже за пятьдесят, нервная, курит, у нее больное горло, Мартов всячески за ней ухаживает, говорят, не расстается с ней.

Неуважительно отнестись к таким людям — значит попытаться перечеркнуть все самое передовое в истории освободительного движения в России.