ГЛАВА ШЕСТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Работа в Московском комитете большевиков начиналась каждое утро в семь, продолжалась весь день до девяти-десяти вечера и никогда не заканчивалась — на ночь и комитете оставался дежурный сотрудник, а то и не один, и дела хватало.

Загорский ценил именно утренние часы до начала заседаний комитета или его Исполнительной комиссии, приема граждан, выезда по районам. Ранним утром он шел пешком от «Метрополя», где жил, а вернее сказать, где спал, до Леонтьевского переулка, в особняк графини Уваровой, где работал, а вернее сказать, жил. По городу он ездил па чем придется, бывало и на машине, и в пролетке, по как правило — па трамвае или на конке, имея на то особое удостоверение МК от 15 января сего, девятнадцатого года: товарищу Загорскому для проезда по городской железной дороге разрешается пользоваться билетом за № 1878. Ездить приходилось много: по заводам, фабрикам и красноармейским частям, на Пресню и на Ходынку, в Сокольники и в Лефортово, в Симонову слободу и в Хомовники. Он любил Москву всякую, прошлую и нынешнюю, Белый-город, Китай-город, Замоскворечье. Три года, с пятого по восьмой, он скитался по ее районам, агитируя, организуя, скрываясь. Живал у Рогожской заставы, жил на Божедомке, той самой, где в старину выставляли на перекрестке мертвых, поднятых под забором или в канаве, — для опознания, а потом тащили неопознанных в «убогий дом». Позже там поставили Мариинскую больницу, где служил врачом отец Достоевского. В пятом году, когда дружина Кушнеревки билась на баррикадах, в Мариинку относили раненых…

От «Метрополя» он шел мимо Охотного ряда, небывало пустынного за всю его многовековую суматошную жизнь, мимо Лоскутной гостиницы, поднимался в гору по узкой Тверской и, пройдя несколько за Моссовет, сворачивал в переулок. Внушительный, в два этажа, особняк графини Уваровой фасадом выходил в Леонтьевский переулок, а тылом — в Чернышевский. Год назад здесь размещался ЦК левых эсеров, а Московский комитет большевиков работал в гостинице «Дрезден», в белом здании напротив Моссовета. Окна выходили на Скобелевскую площадь. Чугунного генерала, освободителя Болгарии и покорителя Туркмении, уже снесли, вместо него появился огромный, затянутый красным куб Конституции, а название площади по привычке держалось. В день своего мятежа 6 июля левые эсеры перебрались в дом Морозова в Трехсвятительский переулок, под охрану полка Попова, и в Леонтьевский уже не вернулись, как, впрочем, не вернулись уже никуда.

Номера в «Дрездене» большевики заняли еще при Керенском. В октябрьские дни, когда полковник Рябцев вкуне с меньшевиками, эсерами, юнкерами и прочими р-революционными силами не пожелал уступить власть, в «Дрезден» пришли красногвардейцы и попросили комитет освободить номера на время — оказывается, из окон хорошо просматривалась, площадь через пулемет. Несколько боевых дней красногвардейцы действительно хорошо ее «просматривали», пока не разгромили юнкеров с их радетелями. Но все это было до Загорского, он в те дни еще сидел в Гримме под Лейпцигом как гражданский пленный Германии…

В семь утра можно было относительно спокойно разложить бумаги на столе по степени их срочности — распоряжения из Секретариата ЦК (знакомый почерк Ленина, Стасовой), протоколы делегатских собраний по районам Москвы (на них выбирались члены МК, ими же в отзывались), просьбы и требования с фронтов, телефонограммы, заявления, письма с заводов и фабрик, из домовых комитетов, — беззвучные, но веские, вещие голоса революции и гражданской войны, пульс Москвы, с перебоями, где-то что-то сдвинулось к лучшему, а где-то повисла угроза срыва и надо принимать срочные меры. Прикидка на день: как успеть сделать все возможное, а также и невозможное и не отчаяться, сохранить бодрость духа на завтра, и не только у себя, у других, у всех.

Чем живет Московский комитет большевиков в апреле девятнадцатого? В общем и целом — организацией, агитацией, информацией. А конкретно — выполнением решений Восьмого съезда и текущей работой.

Восьмой съезд — это прежде всего повое отношение к середняку, прочный союз с ним и «не сметь командовать!». Не случайно на пост Председателя ВЦИК сразу после съезда был избран Калинин — выходец из крестьян Тверской губернии. «Следует сделать так, чтобы во главе Советской власти встал товарищ, который мог бы показать, что наше постановление об отношении к среднему крестьянству будет действительно проведено в жизнь», — говорил Ленин на заседании ВЦИК 30 марта.

До пасхи, которая нынче падает па 20 апреля, осталось несколько дней, МК должен успеть издать особый манифест к крестьянству. Рабочие поедут по деревням на пасхальные каникулы и захватят его с собой. Таи ждут жадно каждого слева из Москвы, манифест надо тщательно продумать, взвесить тезисы.

Новое отношение к буржуазным спецам. Новое отношение к военной работе.

А текущее — если можно назвать текущим все срочное и сверхсрочное — это положение на Восточном фронте. Колчак держит Сибирь и Урал, захватил Уфу, через Старлитамак, Сарапул, Бугульму движется к Самаре и Казани, к Волге. Объявлена всеобщая мобилизация. Для МК — партийная. Лучших коммунистов снять с заводов и фабрик, где они нужны позарез, и направить на фронт комиссарами полков, дивизий, армий, где они нужны еще больше.

Текущее — это улучшение экономического положения рабочих в Москве. Организация партийной школы при МК. Подготовка к празднованию Первого мая в столице.

Разобрав бумаги, Загорский составил перечень дел, распределил исполнителей и начал набрасывать тезисы для доклада на Исполкомиссии.

«Об улучшении экономического положения московских рабочих.

Недостаток продовольствия, сырья и топлива гонит пролетариат в деревню. За один год население столицы убавилось на миллион жителей. Меняется социальный состав. Уходят наиболее работящие, привычные к труду и тем самым способные прокормить себя и семью на селе. Остаются неспособные к труду буржуазные элементы, царские чиновники, офицеры, которые не в состоянии себя прокормить ни на селе, ни в городе. Растет безработица.

Наиглавнейшая задача МК — сохранить влияние среди рабочих масс. Сейчас невозможно коренное улучшение экономического положения. Но мы можем и должны принять меры по облегчению жизни рабочих. Неотложно: установить твердый минимум заработной платы, независимо от числа рабочих дней и часов в неделю…»

Вошла Аня Халдина, как обычно, в белой блузке, в берете, опрятная, чистенькая и, как обычно, немножко сонная поутру. Аня огорчается, что крепко спит. Заводит будильник на всю пружину и досадует на свой буржуазный пережиток. Настоящие революционеры спят помалу, могут вообще не спать сутками, а она, наверное, умрет без сна, и все из-за того, что подвело ее социальное происхождение и непролетарское воспитание — отец ее живет в деревне, зажиточный, держит работников, о переходе в середняки и тем более в бедняки слушать не хочет, что и заставило Аню осудить его мелкобуржуазную сущность и прекратить с ним всякие отношения. Прекратить-то прекратила, а поспать, между тем, любит, в то время как в Москве беспрерывно происходят события мирового значения и ей надо все видеть, обо всем знать, быть в курсе дела, чтобы не просто рассказывать другим, а убеждать, доказывать, агитировать, поскольку Аня Халдина — секретарь агитационной комиссии Московского комитета. Знать абсолютно все события, давать им исключительно правильную оценку, поэтому у нее всегда сеть масса вопросов к Владимиру Михайловичу, самых разных, вплоть до такого, например: «Как расценивать будильник с классовой точки зрения? У настоящего большевика колокольчик должен звенеть в душе, а не на кошме».

Сейчас Аня принесла свежую почту, положила кипу бумаг перед Загорским. Он мотнул головой на ее приветствие, чуть не носом в стол, и продолжал писать: «Освободить от квартирной платы временно безработных и тех, у кого заработок не выше 850 рублей. Остальные, кто излучает больше, пусть платят 8 процентов по отношению к зарплате…»

— К вам монах, Владимир Михайлович. Говорит, шел к Ленину, а направили к вам. Служитель культа, — громче сказала Аня, боясь, что он ее не слышит, и еще добавила слегка брезгливо: — Из лавры.

Ане Халдиной семнадцать лет, и мир для нее разделен па товарищей и врагов, никаких полутоварищей или полуврагов она знать не знает, и потому последняя для те трудность — отношение к буржуазным спецам.

«Обеспечить бесплатное питание детям через детские столовые и снабжение детей предметами широкого потребления…»)

— Молодой монах, симпатичный? — беспечно поинтересовался Загорский, тыча пером в чернильницу и устремляясь к бумаге.

«Согласно анкетам Комиссариата труда по бюджету рабочий тратит 6 процентов зарплаты на квартиру, 8 процентов — на одежду и 2–3 процента на детей. Сняв с него эту тяжесть, мы поднимем заработок на 15–16 процентов, не увеличивая тарифа».

— «Молодой, симпатичный»! — Аня вспыхнула. — С чем он может прийти, этот симпатичный, кроме как: «мощи целые, мощи целые». Вся Москва гудит про эти мощи, из уст в уста передают.

— Закономерно, Аня, Москва сыздавна привязана к Троицкой лавре.

— Послать бы туда отряд особого назначения, повесили бы замок на ворота — и всё. Пусть живут, как тараканы в ящике. Кто не работает, тот не ест.

— А-ня! — предостерег Загорский, кладя прямую ладонь па стол, шалит дитя, как бы из люльки не выпало. — Что говорится в Программе, принятой Восьмым съездом?

Аня поморгала, самолюбиво отчеканила:

— «Организовать самую широкую научно-просветительскую и антирелигиозную пропаганду».

— «При этом…» — подсказал Загорский, вытягивая из нее продолжение.

— «Избегать оскорбления чувств верующих».

— «Заботливо избегать», — подправил Владимир Михайлович. — А мы что делаем? «Замок на ворота», «как тараканы»!

— Я понимаю, Владимир Михайлович, это общий наш принцип, но знаете, что означает слово семинария? — загорячилась Аня. — Семинария по-латыни рассадник. Рассадник заразы, разумеется. И мы, большевики, с этим миримся!

А что она скажет на постановление Совнаркома выдать красноармейцам на пасху полуторный паек сахара и приварочного довольствия? «Хвостизм, Владимир Михайлович, сдача позиций!»

— Ну и где он, монах в синих штанах?

Аня переживала в эти дни особый подъем революционного энтузиазма, самопожертвования, и Загорский пытался слегка остудить ее каким-нибудь простым житейским словечком взамен лозунга, шуткой перевести ее слишком уж высокий, на грани срыва, настрой в более деловой, «покойный.

Неделю назад Аня получила от отца передачу, можно сказать, сокровище — два пуда муки и три фунта свиного сала! Привезли из деревни. Однако оценить передачу Ане помешало, или, по ее мнению, наоборот, помогло, знание и правильное понимание революционной ситуации. Москва голодала. Заградительные отряды по всем дорогам забирали у мешочников и спекулянтов продукты и отправляли их голодающим рабочим Москвы и Питера. По решению Моссовета совсем недавно разрешили провозить каждому рабочему по полтора пуда муки из хлебных губерний — Самарской, Симбирской, а также с Украины. Но — только для рабочих. Ане же совсем не полагались эти полтора пуда. А она получила два. Муку и сало пронесли для нее через заградотряды, вернее, минуя их, человек с передачей рисковал многим, но все-таки пробрался в столицу, исполнил наказ Аниного отца. Что ей оставалось? Она приняла дар и, не колеблясь, поехала в детский дом на Пресню и сдала всю муку и все сало поварихе, после чего вздохнула с облегчением и еще посидела там, подождала, пока сварят детям лапшу, посмотрела, как они едят, и ушла. Не ушла, а, сказать точнее, сбежала, чтобы скрыть слезы — большевики не плачут! Она хотела порадоваться за детей, ждала их ликования, шумной детской радости, звона ложек и чашек, но ничего такого не услышала и была удручена картиной: дети садились за стол тихими, если не сказать подавленными, а один мальчик, худой, тоненький, как свечечки, с глазами по плошке, прежде чем взяться за ложку, перекрестился. «Крестится, а ручонка серая, — рассказывала, вспоминая, Аня, голос ее дрожал, потом пересилила себя, сказала твердо: — Я допустила ошибку, Владимир Михайлович, надо было задержать того товарища… извините, того проходимца». Загорский слушал ее мрачно, потом спросил: «Какого?» — «Который прошел через заградотряд». — «Будем знать теперь, товарищ Аня, происхождение слова проходимец». Она коротко рассмеялась. «Извините, Владимир Михайлович, я смешливая, к сожалению, хотя понимаю, в юморе всегда есть доля цинизма. Всегда хоть немного да есть». — «Никакого цинизма, Аня, заградотряды не задерживают продукты для детей рабочих». — «Вы неисправимы, Владимир Михайлович». — «В городах Центральной России созданы комитеты помощи голодающим детям Москвы и Петрограда. В Саратове, например. И работники их освобождаются от мобилизации на фронт — настолько важна помощь детям».

Она не пришла к нему с вопросом, как быть, себе оставить передачу или отнести детям. Там, где была возможность самопожертвования, для нее не существовало вопроса — только восклицательный знак. Загорский видел: столько в ней задора, юного буйства, что всех тягот, которые выпали, ей кажется мало, она рвется усложнить себе жизнь, и без того не легкую. Однако упрекать ее прямо нельзя, неосмотрительно, она воспримет упрек как позорную обывательскую, буржуазную приземленность, и потому он старался в мимолетных беседах с ней как-нибудь попроще, непринужденней спустить ее с архиреволюционных небес, чему Аня противилась. «Я тоже люблю шутку, Владимир Михайлович, по в революции не место шуткам, не время. Не примите, пожалуйста, в свой, адрес, по там, где высокая одухотворенность, сам собой исключается юмор. В церкви, например, не шутят». — «Вот поэтому, Аня, каждый второй анекдот — про попа, — отвечал Загорский. — Человечество, смеясь, расстается с прошлым».

— Не будем, Аня, вешать замки на лавру, наоборот, приоткроем ее всей Москве. Авось и монах поможет, — сказал Загорский, перебирая принесенные Аней бумаги, быстро просматривая их по-своему — с конца. Попался плотный конверт из бурой бумаги, самодельный, вместо обратного адреса одно только слово «Дан» и ничего больше. Загорский сунул его под локоть, отсортировал. Что в нем? Месяц прошел с того дня, как хоронили Якова, как «повидались» с Даном. Загорский помнил, ждал — может быть, он объявится? Если зайдет, то каяться, а не зайдет — остался прежним. И это надо учесть. В письме, видимо, нечто третье. Возможно, Дан боится трибунала, не верит в поддержку Загорского. Излагает, возможно, просьбу или дает свою оценку происходящему, а может, все-таки взывает к пониманию и помощи во имя молодости, боевого момента, скрепленного кровью…

— Там засняли кинокартину, Аня, и есть распоряжение Ленина на сей счет. Пойдем в Кинокомитет, он здесь, рядом, в Гнездниковском. Не сохранились мощи — ясно без объяснений. А сохранились — надо объяснить, растолковать почему, и без шельмования, без издевки, на основе правильного, естественнонаучного подхода. Труп Александра Македонского сохраняли триста лет, исторический факт, в этой самой… в корыте с медом.

— Может быть, все-таки в гробнице!

Он смешил ее, не меняя лица, только чуть-чуть глаза лучились.

— А вот и отклик с Красной Пресни, — сказал он совсем другим тоном, уже без игры, извлекая из тощенького конверта сложенный вдвое листок: — «Детский дом… просит объявить благодарность товарищу Ане Халдиной, пламенной большевичке, которая…» Сегодня же мы это сделаем, Аня, соберем товарищей в семнадцать часов. Всякое упоминание о Пресне, даже случайно услышанный звук этого слова — «Пресня» — всегда включал в памяти Загорского пятый год, последний бой па Горбатом мосту, последнюю ночь, когда окружили Пресню гвардейцы Семеновского полка под командованием генерала Мина. И не последнее испытание для товарища Дениса — пришлось спасать Дана Беклемишева, смелого и меткого стрелка из дружины знаменитого Медведя. Истекающею кровью Дана он тащил на себе в Трехгорный переулок, там в подвале они отсиживались до рассвета, окруженные, казалось, со всех сторон. Пресня горела, было светло, как днем, а на рассвете рабочие сказали, что остался спасительный выход из петли семеновцев — по Большой Грузинской. Дан бодрился, каламбурил: «На горбу Дениса с Горбатого моста», потом бредил: ««Джон Графтон», отдать швартовы! Промедление — смерть!.. Торопись, великий Азеф!» Летом пятого года эсеры закупили 30 тысяч винтовок, несколько миллионов патронов, десятки пудов динамита и пироксилина, зафрахтовали в Лондоне пароход «Джон Графтон» и отправили оружие морем под английским флагом в Россию, где рабочие готовили самодельные бомбы-македонки, собирали охотничьи ружья, всякую оружейную заваль, точили пики из подручного железа, где булыжник оставался главным оружием пролетариата. «Торопись, великий Азеф!» — именно ему поручили эсеры отправку оружия. Азеф, однако, не спеша сделал свое дело. В конце августа «Джон Графтон» сел на мель в финских шхерах, оружие досталось царским властям, команда скрылась в Швеции… Оклемавшись, Дан забыл про Азефа, задумал отомстить генералу Мину. В августе шестого года на станции Новый Петергоф в три часа пополудни эсеры-максималисты пристрелили генерала Мина в буфете. Смертной казни Дан избежал, получил каторгу…

— Очень хорошо, Владимир Михайлович, в семнадцать часов я сделаю заявление, — приподнято произнесла Аня, — чрезвычайной важности.

— Придется идти к Дзержинскому, — рассеянно сказал Загорский.

Идти к Дзержинскому, чтобы хлопотать за Дана. Если он, разумеется, осознал все и просит о помощи. Можно надеяться, что трех-четырех недель со дня их случайной встречи хватило, чтобы все понять. Хотя встреча была немой, обменялись взглядами, и только, но, кажется, красноречивыми. А кроме этих недель были еще и месяцы после 6 июля, девять месяцев подпольного прозябания. Знал же Дан, что осужден трибуналом. Хотя наверняка знал и другое — Спиридонова освобождена, нашли возможным учесть ее прежние заслуги. Можно добиться прощения и для Дана. Он натура открытая и, если кается, ему можно верить, чего нельзя сказать о многих других эсерах, о той же Спиридоновой, в частности. Коварна, что и говорить. На заседании МК уже поднимался вопрос о ее аресте, по слухам, не унялась. Надо полагать, ребята Дзержинского не выпускают ее из поля зрения…

Одни спасают человека и потом гордятся этим всю жизнь, и нет в этом ничего предосудительного; другие спасают не одного, а многих и забывают об этих фактах, как и о самих спасенных; но есть и такие, которые, оградив человека от гибели, даровав ему жизнь, считают своим долгом и впредь оберегать его до конца.

Отведя от кого-то смерть, ты взял па свои плечи груз его жизни и хотел бы впредь убеждаться, что груз этот не мнимый, что спас ты другого для блага, для дела борьбы и единства.

Однако же жизнь сложна, дни ее нелегки, и решить заранее не дано, благо ты сделал для человека или зло, обеспечил счастье или обрек на страдание, на горемычную жизнь. Потому, наверное, хочется и впредь оберегать спасенного тобой, чтобы твоя акция оставалась человечной подольше.

И получается в результате, у спасителя больше обязанностей перед спасенным, нежели наоборот. У него теперь как бы две жизни на совести — своя и чужая. Спас, чтобы отныне не забывать его, заботиться о нем, руководить им, чувствуя себя причастным и ответственным.

Но тот может и не захотеть такого опекунства, ему может оказаться вредной твоя забота. Как и тебе тоже.

Потому что, даровав жизнь, ты не смог, ты не в силах даровать еще и судьбу…

Он разорвал край бурого конверта Дана, вытянул содержимое, сложенные линованные листы из конторской книги. Из них выпала на стол листовка на серой бумаге, типографский текст столбиком и сверху крупно: «Резолюция». Развернул линованные листы и машинально, по привычке — в конец, к выводам…

— Я знаю, вы, как Владимир Ильич, делаете сразу три дела, — продолжала Аня, не снижая своей приподнятости, — по сейчас я вас очень прошу выслушать меня с особым вниманием. Дзержинский мне не поможет, поможете только вы.

— Да-да, Аня, я слушаю. — И успел прочесть: «Уходите в свою Женеву!» Перо Дана рвало бумагу, будто не пером писал, а гвоздем. «Отдайте власть! Хватит терзать парод!» — Я слушаю, Аня, — повторил он и поднял на нее взгляд.

«Кому отдать?..»

Она заметила, как потемнели его глаза, лицо стало каменным. Аня почувствовала, что и сама бледнеет от такой его перемены, но отступить она уже не могла:

— Владимир Михайлович! Величайшим для меня огорчением было бы…

Голос у нее звонкий, как принято говорить, поставленный. Окончила Мариинское училище, получила звание народной учительницы, решила: мало для революции, и поступила на юридический факультет. Любит выступать на собраниях, особенно молодежных, много помнит и легко цитирует, может с огоньком, с жаром передать, внушить свою убежденность, в МК она попала отнюдь не случайно. И сейчас говорит будто с трибуны — голова вскинута, глаза сверкают. Красивая Аня, плакатная, с легким этаким трибунным шиком, приобретенным на частых митингах и собраниях.

— …было бы умереть просто так, по-мещански, в четырех стенах своего дома или па больничной койке, все равно. Я хочу погибнуть в революционной борьбе, в сраженье, только тогда моя жизнь будет освящена высоким смыслом. Прошу вас, Владимир Михайлович, дать мне направление па Восточный фронт!

— Здра-асьте, — сразу же, не дав ей насладиться речью, протянул Загорский с деланным унынием. — «Погибнуть». Если мы все погибнем, кто будет республику строить, папа римский?

Ей бы улыбнуться, на худой конец, но, видно, решимость прочно овладела ею, Аня только сдвинула брови и опустила взгляд.

— Я серьезно, — сказала она с укором, недовольная тоном Загорского. — В Тезисах ЦК говорится: победы Колчака на Восточном фронте создают чрезвычайно грозную опасность для Советской республики. Объявлена всеобщая мобилизация. А у нас партийная. Другого такого подходящего для меня момента не будет.

«Эх, Аня, Аня, ты веришь в нашу силу и потому думаешь, что эта мобилизация — последняя».

— Аня, ты как-то сказала, что старые слова приобрела в революции новый смысл.

Она кивнула.

— Знаешь, какой смысл приобрело слово «самодержец»?

Взгляд ее стал настороженным, она догадывалась, сейчас он что-нибудь сказанет, но ей надо удержаться на нанятой высоте, не допустить улыбки.

— Самодержец в новом понимании — это тот, кто сам себя в руках держит.

Аня только насупилась.

— В семнадцать часов, Владимир Михайлович, я намерена перед всем Комитетом…

Взгляд его — косо на «Резолюцию», выхватил последние строчки: «Долой комиссародержавие, долой однобокий большевистский Совет».

— …заявить о своем решении, — твердо закончила Аня.

Он вышел из-за стола, шагнул к ней ближе.

— Анна Николаевна Халдина, член Российской коммунистической партии большевиков, секретарь агитационной комиссии Московского комитета. Ты находишься на переднем крае революционной борьбы, в атом нет и не может быть никакого сомнения! — Он не любил высоких слов, только ради нее отважился, чтобы в унисон, — На фронте погибнуть легче, допускаю, там можно и глупо погибнуть от шальной пули. Здесь же не просвистит шальная, здесь целятся, чтобы наверняка. В гражданской войне не бывает тыла, товарищ Аня, всюду фронт, а в Москве тем более. Не случайно военным организатором МК к нам направляется Александр Федорович Мясников, бывший главнокомандующий армиями Западного фронта. В Москве особый фронт — боевой, трудовой, идеологический. Нужны силы и силы, а тебе вдруг захотелось непременно погибнуть. Где твои планы жить и бороться до полной победы революции? Или у тебя нет своего оружия? Ты владеешь словом, у тебя дар организатора, что не всем дано. А на фронте — я знаю, ты смелая, не побоишься любого врага, — но там ты просто-напросто меньше нужна, чем здесь. Тебе хочется, как минимум, повести в бой дивизию, но ведь у нас есть хорошие полководцы на фронте — Фрунзе, Тухачевский, Котовский, Дыбенко, Гай, много военачальников смелых и умелых. Они ведут свои полки там, а ты ведешь — здесь, да-да, Аня, целые полки к дивизии на каждом собрании, митинге ведешь в бой за перековку сознания. Дай мне слово, товарищ Аня, не нагибать, а жить! Потому что жить сейчас труднее, чем умереть, жить страшнее и потому героичнее.

— Я все понимаю, но… так решила: хочу на фронт. — А в голосе уже каприз, вот-вот расплачется.

Тебе бы, милая девочка, к маме, отоспаться, морока попить, побегать по зеленому лугу под теплым солнышком, но разве это реально? Не позволят ни убеждения, к я обстоятельства. Она утомилась, жестоко устала, как все. А отдыха нет и не будет, дела и дела, и спасение в одном — уйти. Но куда? Для честного партийца один путь — на фронт. Уйти от обыденности, от прорвы повседневности в другой, стремительный, яркий и звонкий мир, где героизм в мгновении, а не в рассрочку. Мы говорим и говорим о героях фронта — и некогда, и не с руки сказать о себе. Аня видит трудности своей работы, но у нее и мысли нет гордиться, потому что есть труд более заметный — ратный, на поле боя. Про них и песня: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это». А про агитаторов песни нет, про терпеливых и мужественных тружеников партии песня пока не сложена. Хотя ты тоже в бою, Аня Халдина, комиссар Московского комитета.

— Ты устала, Аня, и я устал, я бы тоже пошел на фронт. Сменить обстановку, одежду, форму надеть, на копя сесть или на бронепоезд. Даже в вагоне, пока едешь на фронт, — отдых. В окопе сидеть — отдых. Пулю получить — отдых. А у нас? Вот ты говоришь, все вы, молодые, уважаете старых большевиков. А за что? Думаю, не только за то, что они сражались на баррикадах, в тюрьмах сидели, шли на каторгу в кандалах. Поверь: пустяк — и баррикады, и тюрьма, и каторга в сравнения с той работой, кропотливой, волевой, повседневной, невообразимо трудной, когда все свойства натуры выявляются на пределе. Иной раз и смерть покажется облегчением.

…В четвертом году в Женеве Бонч-Бруевич вез на тачке набор первого номера газеты «Вперед» в типографию. И растерял целую полосу шрифта по мостовой. И собирал, таща тачку по своему следу, обдирая штаны на коленях, роняя пенсне на булыжник, по буковке, по литере собирал — и собрал! Полосу! И рассказывал потом со смехом, и другим было радостно. Без цинизма и приземленности…

— Ты политический организатор, товарищ Аня, твоя, как и моя, наша задача воспитывать не только пролетария, но и тех людей, которые насквозь пропитаны буржуазной психологией. А их очень много! И они нас предавали и еще будут предавать годы — так Ленин говорил в своем отчетном докладе ЦК на съезде. На фронте, Аня, разговор с предателем короткий, а здесь? Ты знаешь, что он может тебя предать, но ты должен работать с ним, помня: мы не можем построить коммунизм руками только одних коммунистов. Нам приходится привлекать к этому и людей с буржуазной психологией. Отказ использовать их для дела управления и строительства есть величайшая глупость, говорит Ленин, несущая величайший вред. По нельзя заставить работать из-под палки целый слой, Ленин это подчеркивал, надо создать для них атмосферу товарищеского сотрудничества и условия для работы лучшие, чем при капитализме. Легко ли? Только героического склада люди могут справиться с такой работой. Мы черпаем силу в массе рабочего класса, но нас горстка, Аня, представь: три процента всего от населения Москвы, три большевика на сотню самых разных людей, не только своих, но и нейтральных, и чужих, и прямо враждебных.

Так что надо жить, Аня, и работать, а уж если погибнуть — вместе.

Он вернулся к столу, вскользь глянул на листовку, на царапины Дана, и невольная гримаса изменила его лицо. Дать бы ей прочесть все это месиво, что скажет…

Ане показалось, он обиделся. За себя, за всю работу МК, которую она, сама того не желая, поставила ниже фронтовой. Но она совсем другого хотела! Сколько раз уже бывало вот так: обдумает, взвесит, переберет все «за» и «против», потом выскажет Владимиру Михайловичу толково и убедительно, ей даже самой нравится слушать себя, а он вдруг спокойно, одной фразой разрушит все ее хоромы мысли, так что и цепляться ей не за что из упрямства, а попутно еще и обиду ее прогонит…

Он сел за стол, машинально провел обеими руками по волосам к затылку и задержал руки на шее. Ей почему-то стало жалко его сейчас, вспомнила о его нелегкой жизни, как и у всякого старого партийца, хотя какой он старый, тридцать шесть лет, и все же седина и взгляд порой очень суровый. Она все знает: тюрьма в девятнадцать лет, долгие годы эмиграции, а под конец еще и германский плен, целых четыре года…

— Вы правы, Владимир Михайлович, — сказала Аня, сжимая платочек до хруста в пальцах — не сказать бы чего-нибудь такого, шибко женского, слабенького, — вы правы!

Его глаза уже бежали по строчкам Дана: «Я помню твои три эр: революция, республика, разум, но теперь ты сидишь, если окончательно не ослеп в начальственном рвении, каким неожиданным они наполнились содержанием: расправа, расправа, расправа с революционными партиями, с интеллигенцией, с редакциями газет, даже Горького не пощадили, закрыв «Новую жизнь»…»

— Где там наш черноризец, Аня, ждет-пождет?

Ей нравилась такая его манера легко переиначивать слова, для других, может быть не столь заметная. Ведь она как сказала? — монах из лавры, а он сразу — черноризец, ничего, как будто, особенного, по смыслу то же, но уже чуточку смешно, как-то облегченнее и со своим отношением. Она замечает, в разговоре с ним и другие часто улыбаются, с ним всем легче.

Аня задержалась возле двери:

— Владимир Михайлович, этот… — она кивнула на дверь, — не знает о вашем умении делать сразу три дела, может обидеться.

Глаза его потеплели. «Презренный служитель культа», «контра» и — «как бы не обиделся».

— Ты хороший человек, Аня, ты настоящий чуткий партийный товарищ, Аня.

Голос его прозвучал чуть растроганно, она уловила, уточнить бы, почему «настоящий и чуткий», что такого особенного она сказала? — но спросить не могла, чтобы не допустить мелкобуржуазного самокопания.

А он бы и не сказал ей ничего больше, не стал бы расписывать ее добрый порыв, потому что знает: нельзя возводить в абсолют такие, пусть хорошие, черты, как доброта, мягкость, сострадание, нельзя, время такое, когда доброта и мягкость ко всем без разбору могут вступить в противоречие с убеждениями, с требованиями жизни, можно утратить связь с реальностью, а она жестокая, кровавая, требует мужественного отношения к истине, иначе — срыв, и тогда в монастырь дорога или в сумасшедший дом, хрен редьки не слаще.

При случае он ей подскажет, что понятия совести, справедливости становятся пустой фразой, если их не наполнить классовым содержанием. А сейчас проще сказать вывод: ты хороший товарищ, Аня, и все правильно: монах шел к Ленину, направили его к Загорскому, принять его мы должны по-ленински чутко.

А пока быстро: «Резолюция третьего районного съезда в Гуляй-Поле махновских воинских частей и крестьянских организаций.

Съезд протестует против реакционных приемов большевистской власти, расстреливающей крестьян, рабочих и повстанцев.

Съезд требует полной свободы слова, печати, собраний — всем политическим левым течениям, партиям и группам и неприкосновенности личности работников партии левых революционных организаций и вообще трудового народа.

Съезд требует замены существующей политики правильной системой товарообмена.

Долой комиссародержавие…»

Махно — командир третьей бригады Заднепровской дивизии, которой командует Дыбенко. Значит, у него есть и политработники в бригаде. Не пользуются влиянием. Надо посылать новых, и как трудно им там придется!

Но каков красном? А сместить его не так-то просто. Войска Махно с успехом прогнали петлюровцев, авторитет батьки велик. Сейчас он занял более семидесяти волостей с населением свыше двух миллионов крестьян. Не обошлось там, разумеется, без эсеров, «резолюция» под их диктовку, она не только анархистская. Требуют неприкосновенности личности работников левых партий, прежде всего, конечно, участников эсеровского мятежа. Попов, объявленный вне закона, ходит у Махно в начальниках.

«Дан прислал резолюцию в свою защиту. Торопится меня убедить в новом движении, в наших ошибках. С вызовом идет, верен себе. «Съезд протестует, съезд требует: отдайте власть…»».

У эсера и меньшевика, у анархиста и монархиста — у каждого свое представление о свободе слова, печати, собраний. И потому в Программе, принятой Восьмым съездом, сказано, что свобода есть обман (ах, как это кощунственно для р-революционного уха: свобода есть обман! — докатились большевики)… свобода есть обман, если она противоречит интересам освобождения труда от гнета капитала. И каждый, кто читал Маркса, знает, что большую часть своей жизни, своих литературных, научных трудов Маркс посвятил как раз тому, что высмеивал свободу, равенство и волю большинства, доказывая, что в подкладке этих фраз лежат интересы свободы товаровладельца, свободы капитала, чтобы угнетать труженика.

Крестьянский съезд у батьки Махно — сборище кулаков, мечтающих о свободе держать батраков, сбор мешочников и спекулянтов, мечтающих о свободе наживы на голоде. Уступить им власть значило бы отдать народ в кабалу и на разорение — для этого ли решала революция свой главный вопрос?

Большевики взяли власть, а значит, взяли на себя и всю ответственность, а следовательно, и все надежды, а надежда сейчас значит больше, чем сама жизнь. Как быть смертному, если не на кого надеяться? «Налево пойдешь — живу не быть, направо — смерти не миновать».

Мало — дело вершить, надо его объяснить, растолковать непонятливому, переубедить предвзятого, чтобы истину не на камне сеять.

А истину несет всякий: «Свобода! За что боролись!» — и пошли-поехали горло драть.

Демагогия особенно опасна в критической обстановке. «И считает слово за истину эхо свое». Но когда наша обстановка не была критической? И когда будет, если «нужны столетья, и кровь, и борьба, чтоб человека создать из раба». Столетья!..

Загорский отложил резолюцию на край стола. Сегодня же он ее направит Ленину. Подпер кулаком челюсть. Кажется, пора бы уже привыкнуть ему к подобным вылазкам, декларациям, упрекам в зажиме всяких свобод, пора бы — а не привыкнешь. Всякий раз ему становилось не только досадно, но и обидно, как будто противник выступал не против идеи вообще, а против пего персонально, оскорблял его лично и принародно, не страшась в то же время показывать свою узколобость политическую, нравственную, всякую.

Отбросил конверт Дана. «Почему у меня нет ответной ненависти к нему? Такой же слепой, лютой?»

— День добрый, — послышалось от двери.