ГЛАВА ВТОРАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ВТОРАЯ

Зябко дуло со стороны Страстной, Загорский мерз и плотней запахивал куртку, пытаясь согреть сердце. Комок за грудиной так и застрял с момента, когда в Колонкой зале подняли гроб и тяжким звоном ухнул оркестр, разбивая остатки выдержки. Тут он словно потерял себя, увидел вдруг жалкого Луначарского, снятое пенсне перед его слепым взором, смятый платок в пальцах мелко дрожит, щеки мокрые, в бороде капли. Загорский машинально достал платок. «Нет, не надо, нельзя, держись!» Держался, пока не грянул последний марш, гордился — смерть не уничтожила, а утвердила Якова. Все было торжественно, величаво — похороны революционера, светлая печаль, высокая тризна. Смерть его не угробила, а вознесла. Но подняли гроб, зарыдал нарком — и уже не вождь скончался, а человек помер, друг детства, мальчик Яша с Большой Покровки. Загорский заплакал и стал слабым, не стараясь больше крепиться.

Впереди колыхались траурные знамена. Он смотрел на небо над грядой знамен, обыкновенное, вечное, с облаками и ветром, и прошлое всплывало само собой…

«Каким он был? — спросила вчера Лия Халдина. — Ведь вы его знали с детства». Он не мог ей ответить. «Потом скажу. — Посмотрел на нее, неудовлетворенную, ждущую, и неожиданно вывел — Он был счастливым».

«Но дожил до двухлетия революции, — усомнилась в таком счастье Аня. — Надо бы сохранить его прах. Оми своих сохраняют веками, а мы? Вон что говорит товарищ из Сергиева Посада…»

Ане семнадцать лет, и мир для нее поделен надвое: мы и они.

«Сохраняют веками». Мы тоже сохраним. Свое. На века. Каким он был, потомки будут знать лучше пас. Настоящее содержит в себе будущее, еще не осознав его.

А товарищ из Сергиева Посада просто-напросто боится мощей Сергия. «Аргентум предохраняет…»

А Якова больше нет. И смерть его, по мнению Ани, не назовешь геройской. Не па баррикадах она, не в бою, а в рабочих буднях. В голодных, холодных, кровавых буднях революции и гражданской войны.

Три недели назад он ездил в Харьков на Всеукраинский съезд Советов. Был здоров, деловит, бодр. Относительно, конечно, здоров, скитания по тюрьмам и ссылкам оставили след, легкие стали подводить все чаще. И тем не менее — деловит, бодр. Шутил. И смеялся. И говорил, призывал, решал. На обратном пути выступал в Белгороде, в Курске, в Орле. Почти на каждой станции поезд выходили встречать рабочие. Седьмого марта в Орле на митинге он говорил о конгрессе Коминтерна в Москве. Восьмого, уже дома, участвовал в заседании Совнаркома, затем еще провел заседание Президиума ВЦИК — готовил восьмой съезд. Девятого газеты объявили о его выступлении на открытии агитационной школы Союза молодежи — не верилось, что Свердлов не сможет, болен. А он уже не вставал.

В Орле на станции было холодно, ветрено, его даже в вагоне знобило, но на улице ждали рабочие, тысячная толпа, и Свердлов вышел. В легком пальтишке, подаренном по выходе из тюрьмы в Екатеринбурге местным либералом еще в девятом году.

В последние часы пропускали к нему только самых близких — Дзержинского, Загорского, Сталина, Стасову. В последние минуты пришел из своего кабинета Ленив…

Всю работу по подготовке съезда Яков взял на себя. Естественно, никто лучше его не знал кадры партии. Уже не в силах подняться, с температурой, он звонил по телефону, писал записки, давал распоряжения секретарю Аванесову.

Сегодня — съезд. Но прежде — гроб с его телом.

Не от пули умер, не от голода. Не на царской каторге и не в ссылке, а в Кремле, у руля революции.

И в то же время от пули — в грудь революции, от голода, валившего с ног людей по всем губерниям, от сыпного тифа на фронтах, в городах, на железных дорогах.

В июне ему бы исполнилось тридцать четыре года.

Мало прожил.

Но спел свою песню, а в народе говорят, хорошая песня не бывает длинной.

«Ты не щадил в борьбе усилий честных, мы не забудем твоей гибели, товарищ…» Когда это было? Семнадцать лет назад, в апреле второго года, в Нижнем Новгороде они идут за гробом Бориса Рюрикова, венок, черная лента, слова…

Шли вдвоем, а сейчас Загорский идет один, и прошлое перед ним ширится, подробностей все больше, все явственнее они, будто перед лицом смерти вновь захотелось проверить, а все ли верно, нельзя ли было иначе пройти свой путь, да и была ли возможность пути иного.

Была. Для меньшевика, эсера, для анархиста.

У Ани Халдиной впечатление, будто он умер в самом начале. Для нее летосчисление — с октября семнадцатого.

А для нас начало?

«Какой случай заставил вас пойти в революционеры? — спросила Аня однажды. — Мне это нужно для митинга».

Загорский улыбнулся: «Какой случай заставил Пушкина стать поэтом?» — «Арина Родионовна рассказывала ему сказки».

Если и был он, случай, так это случай самого рождения. В России. В Нижнем Новгороде. Наверное, со времен Стеньки Разина сам воздух в Нижнем был пропитан бунтом и непокорностью. Отсюда забирали на каторгу и угоняли в ссылку. И здесь сажали в острог, и сюда ссылали студентов, рабочих, всех, кто не хотел смириться. Пригоняли из Москвы и Петербурга, из Казани и с Кавказа, с дальнего запада — из Дерпта и даже из Сибири — из Томска. Ходили по рукам книги легальные и нелегальные и залистанные тетрадки рукописей. Имеющий уши слышит, имеющий глаза видит.

«Ведь была же конкретная причина, какая-то социальная несправедливость, — допытывалась Аня. — Другие почему-то не пошли».

Арины Родионовны были у многих, но не все стали поэтами.

А причина — она в старину была, причина, как на ладони: барин бесчинствует — холоп идет к Пугачеву. Но подучилась Россия грамоте, появились книги, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, да и вся русская литература стала совестью народной и болью, появились русские марксисты, Бельтов прежде всего, — и уже смешной стала прежняя связь причины и следствия: барин бесчинствует — холоп идет в социал-демократы.

Причина стала абстрактнее, а цели борьбы шире. Одна, к примеру, строка: «Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!»— заставляла трепетать сердца не меньше, чем факт произвола на твоих глазах. Боль за народ у нас была острее, чем боль за себя или за своих близких.

Много их было, причин, множество. И в то же время одна: жажда переделать мир, природная неудовлетворенность тем, что вокруг нас. А дальше уже действовала степень твоего развития — нравственного, политического, всякого, и от этого зависел твой выбор средств: красный петух, бомба или научная теория.

…С самого раннего детства они помнят похороны и похороны, аресты и казни. Горе взрослых врезалось в душу мальчишек, росло вместе с ними и призывало к отмщению. А единство за гробом призывало к единству в жизни.

Весной девяносто девятого сжег себя в тюрьме Герман Ливен, сын преподавателя кадетского корпуса. Закончил Нижегородский дворянский институт, поступил в Московский университет, умен, талантлив, занимался на нескольких факультетах сразу. Вместе с другими организовал кружок «Союз советов». Германа бросали в тюрьму несколько раз, наконец заточили в одиночку, и юноша не выдержал мытарств.

На его похороны пришел весь город. Жандармы не посмели разогнать процессию. Но когда студенты возложили венок с надписью на ленте из евангелия: «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить», последовал приказ убрать — бойтесь убивающих, страшитесь. Ибо нет для нас ничего святого, мы и на писание можем руку поднять.

«Каким он был?» — спрашивает Аня Халдина.

Диоген бродил в толпе с фонарем среди бела дня: ищу человека. Лукавил старец — ищу, тогда как следовало бы сказать: нет человека. А фонарь еще и добавлял: презираю, а не ищу.

А Яков искал, и в семнадцать лот нашел Петра Заломова, Десницкого, Ольгу Ивановну Чачину — тех, кто входил в самый первый комитет РСДРП в Нижнем.

Удивительно, Яков уже тогда разбирался, кто чего стоит. Он не верил садоводу Лазареву, и не потому, что тот яро уповал на террор (у него и кличка была Динамит), а по каким-то другим, одному ему ведомым признакам, которые словами не передашь.

В оранжерее Лазарева прятали гектограф, печатали листовки, садовод был активным подпольщиком, власть ненавидел истово, но Яков не признавал в нем достойного товарища. Спустя три года Динамит оказался на службе в охранке.

Но — спустя, а тогда все еще были вместе. Либералы, народники, социалисты. Гимназисты, реалисты, рабочие.

Вместе провожали Горького в ноябре первого года. Власти изгоняли писателя из родного города, но не было на вокзале ни печали, ни воздыханий. С песней, с лозунгами собралась толпа па Московском вокзале в Канавино. Падал чистый снежок, было белым-бело, сияли фонари, и у всех сверкали глаза и по-особому звенел голос, а на лицах было написано: «Мы едины, мы все — как один. Мы хотим свободы и счастья не в одиночку, а все вместе». Жандармы стояли на перроне, как памятники уходящему, и только глазами хлопали, видя не прощание в этих проводах, а встречу — со своей силой. А всем хотелось посвистеть возле них, поулюлюкать: спасибо вам, ражие, дюжие, пастыри наши бравые, мы уже не бараны. Труд сделал человека из животного, а трутни самодержавные делают человека революционером.

Поезд ушел, а толпа осталась единой, будто храня завет, и двинулась из Канавина в город, будоража песней тихие улицы, и не какой-нибудь «Соловей-соловей, пташечка», а боевой, малоделикатной и многообещающей: «И поднимет родную дубину».

В последний раз они были вместе на похоронах студента Рюрикова на Петропавловском кладбище. Борис Рюриков был посажен в тюрьму в Казапи, освободили совсем больного, отправили в Нижний, он едва доехал, а здесь его снова в острог. Выпустили еле живого, он умер по дороге домой, в телеге. На гроб возложили венок: «Ты не щадил в борьбе усилий честных, мы не забудем твоей гибели, товарищ».

Секретарь комитета Ольга Чачина, библиотекарша из Всесословного клуба, бестужевка, предложила Якову не принимать участия в похоронах, не подвергать себя риску. Он уже и так был на учете в полиции. Яков не согласился, однако дал слово Чачиной сразу же после похорон скрыться. 5 мая к вечеру пришел к другу в Старо-Солдатский переулок, а друга нет, мать в слезах: «Была демонстрация, их били прикладами, Володя не стерпел, ударил пристава…»

Февраль семнадцатого Загорский встретил в немецком плену, Свердлов — в русской ссылке.

Увиделись они только в прошлом году в Москве. Из плена Загорский вышел, как в сказке, — по телеграмме наркоминдела Чичерина его назначили секретарем посольства в Берлине. Из оскорбленного и униженного «русиш швайн» он стал лицом неприкосновенным. Проработал там до июня восемнадцатого, вместе с Менжинским, а затем был отозван в Москву по решению ЦК. Прямо с вокзала поехал в Кремль па квартиру Свердлова.

Года не прошло. Но какой это был год!..

«Не дожил до двухлетия», — говорит Аня. Что ж, что правда, то правда, не дожил.

Но была двадцатилетняя жизнь партии, без которой не было бы октября семнадцатого! И Свердлов жил и действовал в ней не только рядовым бойцом, но и членом ее Центрального Комитета.

Настоящее вырастает из прошлого. Сегодня съезд — восьмой уже! И только второй при жизни республики. А ведь было еще шесть. Тогда нас погибло больше, чем и революцию. Но гибель каждого вошла в память и стала живой силой в других.

Мало прожил… Но почти двадцать лот он работал в партии большевиков под угрозой тюрьмы, каторги, виселицы, — нет, не стала его жизнь куцей. И свидетели его жизни идут за гробом, несут венки и знамена. И вдоль улицы стоят свидетели тех лет, скорбно обнажив головы, живые, все помнящие.

Загорский глянул за обочину, выбирая взглядом людей постарше, и сразу — знакомое лицо из минувшего. Кивнул ему, словно желая сказать: такие дела, товарищ, хороним. Без попов, без свечей и без ладана, как тогда. Как всегда.

Человек в ответ медленно снял шапку, из рукава высунулась костлявая белая рука. Светлые стриженые волосы, худое лицо в пенсне с большой дужкой над переносьем. Он снял шапку медленно, как во сне, и еще как будто винясь за смерть. Кто это?..

А процессия шла дальше, и Загорский шел в ритме с нею. Шаг, другой, третий. Галки, серое небо, Москва… И вдруг будто снова нырнул в прошлое и там увидел, узнал его — Дан Беклемишев, один из главарей мятежа. На три года осужден трибуналом.

Загорский обернулся — толпа как стояла, так и стоит, одинаково хмурая, неподвижная, но Дана там уже нет.

Показалось? Может и померещиться. От усталости, от передряги последних дней.

Вряд ли. Привидеться может прежний облик, а этот новый — Дан постаревший. Острые залысины, острые уши блеклого Мефистофеля в пенсне.

На суд не явился, скрылся. И вдруг нагло вылез на улицу, и в такой час! Будто его амнистировали, простили.

Впрочем, Спиридонову выпустили, а уж главнее ее не было заговорщика.

Стало досадно — не узнал сразу, и, в сущности, врагу послал свой привет, пригласил разделить скорбь. И враг отозвался. Чем он занят теперь, на что надеется, не пора ли одуматься?

Спиридонова проявила себя как враг, это очевидно. Но очевидны и ее заслуги в прошлом, ее авторитет среди революционеров. Ее отпустили в надежде, что весь ход событий, сама жизнь убедит ее в неправоте своей в те июльские дни, и она, как человек деятельный, с огромной силой влияния на других, может еще послужить делу революции. Выпускать ее на свободу рискованно, но правительство республики проявило великодушие, предоставило Спиридоновой еще один, может быть последний, шанс.

И не только к ней было проявлено милосердие победителей. Никто из мятежников не сидит сейчас за решеткой. Блюмкин, убивший посла Мирбаха, работает в Харькове. Расстрелян только Александрович, самая зловещая фигура мятежа, палач, да объявлен вне закона сбежавший командир отряда Попов.

Имя Дана с тех дней Загорскому не попадалось. Зато попался вот сам Дан собственной персоной. «Тащи его на Лубянку, там разберутся».

Хоронить друга на глазах врага — еще одна суровая примета времени.

Но враг ли он теперь?

А если все-таки найти Дана, поговорить, переубедить, снять с него честолюбивую злость, позвать к себе, стойкие люди нам так нужны…

«Поговорить», «переубедить»… когда он чуть не с пеленок вскормлен на хлебах Виктора Чернова и Гоца.

Оглянулся еще раз — пусто, нет Дана. Провожает Москва. Трудовая, голодная, терпеливая. Многострадальная. Героическая. Всю зиму бушевал снежный циклон над Россией, над столицей. Занесло улицы и дома, особенно на окраинах — в Лефортове, в Сокольниках, в Си-меновой слободе. Люди выбираются на свет божий, как из берлоги. Да и по центральным улицам ни пройти ни проохать — некому убирать.

Красная площадь. На кремлевских башнях все еще царские орлы. Некому их убрать, некогда. Колчак двинулся к Волге, весь Урал под его властью.

Часы на Спасской башне молчат, мертвые часы. Время царское остановлено снарядом красногвардейцев при обстреле Кремля в ноябре семнадцатого.

Длинная братская могила у Кремлевской стены. Сотни павших в те дни похоронены здесь. Последним на скрещенных штыках принесли рабочие гроб с телом дружинницы— красавицы, двадцатилетией Люсик Лисиновой.

Теперь вот — прах Свердлова.

Кто следующий?..

Бескровная революция — и кровавая гражданская война, в которой нет и не может быть тыла. Главный врач Москвы Обух доложил в Совнаркоме: смертность по Москве увеличилась за зиму почти вдвое. Голод, а с ним любая болезнь свалит…

Но жизни нет конца, работа идет, революция утверждается, и на съезд партии прибыли делегаты со всех концов. Почти со всех. Где-то в пути застряли делегаты из Туркестана. Заносы на путях, сыпняк на станциях. Декретом прекращено пассажирское движение на месяц — только для эшелонов с хлебом. Из Германии добраться легче, приехали спартаковцы. Как там поживает Курт Ремер, переплетчик из Лейпцига, где была штаб-квартира Загорского на Элизенштрассе?..

Могила, разрытое чрево земли, венки… «Если зерно не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода».

Он добился, чего хотел, а хотел он — сгореть ярче!

Говорят, на Кавказе есть целые селения долгожителей, и секрет прост: люди заряжают один другого сознанием, «по умереть в семьдесят, восемьдесят, девяносто слишком рано, недостойно горца. Вот они и живут до ста лет и за сто, подражая один другому, так принято.

Но так ли и старые революционеры поджигали друг друга страстью, накаляли один другого огнем самопожертвования?

Жил бы он на Кавказе в каком-нибудь подобном селении, прожил бы в три раза дольше. И получилось: непрожитые свои сто лет он оставил другим — живите и помните мой завет и призыв.

Говорят: он исполнил свой революционный долг.

На долю ярко светить не будешь. Он жил по страсти. По призванию. Обреченный на подвижничество.

И потому умер счастливым.

«Надо бы сохранить его прах…»

Товарищ из Сергиева Посада просит дать киносъемщиков — заснять вскрытие мощей Сергия. «Житья нет от лавры. Она и па Москву влияет».

За нами следят о на нас воздействуют не только живые, но и те, кто давно отжил. Воздействуют всяко. Мощами, гробницами, усыпальницами. Мертвые оставляют задачи.

Каждый умирает в конце концов. Но — в конце каких концов? Есть секты, в которых от рождения и до смерти человек исполняет один завет: сделать себе гробницу. И чем роскошнее она получится, тем больше грешный преуспел в жизни. Смотрите, потомки, смертный для вас старался. Примерно жил и примерно строил — гробницу…

«Гробница серебряная, — волнуется товарищ из Сергиева Посада. — Аргентум предохраняет от микробов. А вдруг мощи целые?» Упрочится власть Сергия, поколеблется власть Сокетов.

Нетленные мощи Сергия диктуют свою задачу. А прожитая жизнь Свердлова — свою. Сердце Якова, преданной земле, станет частью земного шара.

Смерть его обязала нас. С ним уже не посоветуешься, не уговоришь его изменить решение, поступиться. Погибая, революционер становится еще сильнее и непреклоннее.

Смолк оркестр, и слышно стало, как кричат галки на куполах.

Дощатая трибуна, Ленин, каменное лицо и резкий более обычного голос:

— Мы опустили в могилу пролетарского вождя, который больше всего сделал для организации рабочего класса, для его победы…

Видно, что ему тяжело, слышно по голосу. Беда идет за бедой. Тринадцатого Ильич хоронил в Петрограде Елизарова, комиссара по делам страхования. Вернулся в Москву — умер Свердлов. Пришел к нему в последние минуты. Свердлов пытался привстать на худых локтях, виноватая улыбка сделала его лицо детским. «Извините, Владимир Ильич, не вовремя, но я постараюсь…» — а локти не держат. Ленин помнит, врачи сказали: опасно, инфекция. Ленин тверд, сентиментальность чужда ему, но не смог сдержаться, взял его руку в свою: «Не надо, Яков, лежи спокойно».

Делегат съезда из Питера заходил в МК, рассказывал — видел Ленина на Волковой кладбище. «Смотрю, несет гроб. Без шапки, а холодно. Идет, сутулится. Не вождь идет, а просто человек в скорби, как и все рядом. Елизаров — муж его сестры Анны Ильиничны. Семейное горе…»

Беды семьи, беды республики, недоступная для других высота забот, но не зря говорят старые большевики: Ленин велик в беде, могуч в минуту опасности.

«О чем говорил Ильич питерцам?» — спросил Загорский.

О том, что предстоящее полугодие будет тяжелее истекшего. Если мы не сможем удержать власть, значит, завоевание власти было исторически неправомерно. И еще о буржуазных спецах: только утописты могут думать, что строить социализм в России можно с какими-то новыми людьми, которые будут в парниках приготовлены. Мы должны пользоваться тем материалом, который нам оставил старый капиталистический мир.

Положение в Питере хуже, чем в Москве. По городу около двухсот случаев натуральной оспы. Вместо хлеба фунт овса на неделю. Дробят в мясорубке, добавляют картофельных очисток, горсть отрубей и пекут лепешки. Наркомпрод Бадаев не ладит с Зиновьевым…

Четыре года назад депутата Думы Бадаева сослали в Туруханекий край, в глушь, дичь, к белым медведям. Конец всему, жизни конец. А там Свердлов — за работу, товарищи, революция победит…

Голос Ленина звучал над притихшей площадью:

— Миллионы пролетариев повторят наши слова: «Вечная память товарищу Свердлову; на его могиле мы даем торжественную клятву еще крепче бороться за свержение капитала, за полное освобождение трудящихся!..»

Утром на экстренном заседании ВЦИК он сказал о Якове: такого человека нам не заменить никогда. История давно показала, что великие революции выдвигают великих людей. Никто не поверил бы, что из школы нелегального кружка и подпольной работы, из школы маленькой гонимой партии и Туруханской тюрьмы мог выйти организатор, который завоевал себе абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей Советской власти в России…

Никто не был так близок Ленину в эти полтора года революции и республики. Петроград семнадцатого, Москва восемнадцатого, Брестский мир, мятеж эсеров — всегда и всюду Свердлов надежная опора Ленина.

«Каким он был?..»

Завтра он скажет Аир, каким он стал, — невосполнимой утратой для Ленина, вот каким.

Прощай, Яков. Ты не щадил своих усилий честных…

Ночью после заседания съезда, перед долгожданный сном в своей комнате и «Метрополе» Загорский взял часы со стола и перевел стрелки на час вперед. Весна, прибывает день, завтра нам будет помогать солнце.

Завтра — будет. Завтра — будущее. Оно вырастает из прошлого.

Облик Дана вырос в толпе за обочиной. Чего ради именно в такой миг? Что он сулит?..

Единство растет из прошлого, как и рознь тоже. И никаким жестом вроде кивка головой, невольного приглашения разделить скорбь, положения не поправишь.

Оба они, Дан и Загорский, свое место в Москве девятнадцатого выбрали еще тогда, пятнадцать лет назад.

Время сжалось, давно ли было — весна четвертого года, вокзал в Женеве…