ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Теплой июньской ночью со станции Орел вышел на Москву поезд. Тяжело пыхтя, будто измученный стоянкой и сумасшедшей посадкой, состав дернулся, стуча и лязгая, кое-как сдвинулся вдоль перрона и поплыл, чаще стуча на стыках, торопясь уползти в темень от станционных огней. Из паровозной трубы светляками взметались искры, да в тамбуре хвостового вагона слабо желтел фонарь.

В душном, нагретом за день вагоне первого класса засветилось окно. Огарок свечи попыхивал и длинно коптил в железном фонаре, освещая фигуры четырех пассажиров. Куне было заперто изнутри. Захватанная, в пятнах, занавеска наполовину прикрывала лаковую черноту окна. На столике лежала пышная буханка хлеба, вровень с ней — янтарного отлива жареный гусь, и венцом всему — тяжелый бидон без ручки. Пили только трое, с разной степенью жажды, четвертый к сивухе не прикасался вовсе, курил трубку с изогнутым чубуком, набив ее табаком со щепотью какого-то зелья, отчего в куне стоял аромат, перебивая дух из бидона. Он был старше других по возрасту, лет сорока пяти, с маленькими умными глазами, с отрешенным лицом философа, с крупной, гладко выбритой головой. Череп его шафранно лоснился, смазанный каким-то, опять-таки ароматным, снадобьем. Судя по его сдержанным жестам, вальяжным, неторопливым, он тут был старшим не только по возрасту, но и по положению. Звали его Чаклун. Ни имени его, ни фамилии никто не знал, кроме, пожалуй, самого батьки, да и то вряд ли.

Рядом с ним на диване сидел Саша Барановский, малый лет тридцати, тем не менее — Саша, в тельняшке, в бескозырке, сбитой на затылок, с потертыми остатками золотых букв на лепте. Напротив Чаклуна за столиком сидел Казимир Ковалевич, с длинными гуцульскими усами и небольшой бородкой, знаток анархизма и его толкователь. От двери к столику и обратно к двери метался четвертый, самый молодой пассажир, лет двадцати пяти, в серо-зеленом френче с карманами па груди и по бокам, стриженный под Керенского, бобриком, темпераментный, нетерпеливый Петр Соболев по кличке Бонапарт.

Вагон качало, скрипели диваны, дверь, степы — все, что могло скрипеть и не могло, казалось, и прокуренный воздух в куне тоже скрипел.

Разговор завязался не сразу, будто собрались они в куне как случайные пассажиры. Видно, давала себя знать близость конечной станции их маршрута.

— Первый класс, а качает как третий, — насмешливо проговорил Саша и вытер ладонью пот со лба. О чем бы он ни говорил, он всегда придавал голосу насмешливость.

Все четверо ехали налегке, без чемоданов и тюков, будто служебная поездная бригада, если не считать корзины с едой, которую Казимиру передали па вокзале в Курске, да тяжелого бидона, который Барановский раздобыл самостоятельно.

— Если уж Россию раскачало, то вагон раскачает, — охотно подхватил Ковалевич. — Скрипит Россия, скрипят вагоны.

— Россия не скрипит, — уточнил Соболев. — Россия рычит.

— А местами воет, га-га, — добавил Саша, утробным смешком оценивая свою шутку без помощи посторонних.

Ехали налегке, однако, судя по плащам и накидкам, висевшим у двери, по тому, как натянулись складки, грозя оборвать петли, карманы их содержали некую тяжесть.

Состав был переполнен, садились с боем, обыватель куда-то ехал, искал легкой жизни, женщины, старики, дети, и еще мешочники садились и рабочие. И хотя власть ихняя, рабочая, они скромно, хотя и дружно, почтя что строем, занимали вагон поплоше, третий класс, мешочники же ломились в первый — за что боролись?! Саша, в тельняшке и бескозырке, с бидоном на плече, а бидон обернут плащом, проник в нужный вагон, не размахивая пи маузером, ни гранатой, обойдясь словами двумя-тремя, не забывая помянуть богородицу как «бога мать». Держа бидон на левом плече — а бидон ведра полтора, — Саша правой раздвигал толпу, где оттаскивая за шиворот или потянув прямо за патлы, где давая пинка то с правой ноги, то с левой, па ходу безошибочно определяя, кого чем скорее проймешь. Саша долез до самой пробки возле ступенек и тут, видя, что не помогают ни руки ни ноги, подал голос: «Ра-асступись, граждане, динамит! Для Мастяжарта. мастерских тяжелой артиллерии!» — и пролез, оберегая бидон от толчка, будто там на самом деле динамит. Занял купе, опустил раму и перетаскал остальных в окно, поднимая их с перрона под мышки, как малых детей. Самым тяжелым оказался Чаклун, и не поймешь — с чего, вроде бы и роста как все и нет на нем ничего лишнего, а весит, пожалуй, не меньше семи пудов, что, впрочем. Сашу не особенно удивило — умный человек сам по себе должен быть весомее других. Казимир весил средне, а вот Бонапарт совсем «не тае» — как пушинка, если что и весит в нем, так это два револьвера с обоймами, да пара гранат, с чем Соболев не расставался с самого Гуляй-Поля.

Расположились, распаковали корзину, Казимир похвалил Сашу за расторопность, Чаклун добавил, что у Саши талант общения с массами, один только Бонапарт ничего не сказал, и ясно почему — все таланты в нем одном собраны. Не будь Саши, они бы все равно сели, Бонапарта не остановишь, он и пальбу откроет, если что, и граната в его руке не заржавеет.

Успокоились, перевели дух, заперли дверь. Казимир расчесал усы, бородку. После разговора о скрипе по всей России внимание переключилось на столик с хлебом и жареным гусем. Похожий на идола бидон издавал слабый плеск перед самым носом Ковалевича.

— Через край будете лакать? — брезгливо поинтересовался Чаклун, на что Саша ответил:

— Га-га! — и достал из своего плаща кубок, золоченый, с вензелями по бокам, со стуком поставил его на столик и, громко глотая слюну, снял с горловины клетчатый взмокший платок, подумал-подумал и сунул его в карман — не пропадать же добру. Налил кубок почти до края, подал Чаклуну, но неуверенно, скорее ритуально, по старшинству. Чаклун в ответ только щекой дернул, и Саша передал кубок Казимиру.

— За что пьем? — перебил их священнодействия Соболев и даже остановился возле столика, как инспектор из общества трезвости.

— Один наполняет сиводралом, другой хочет наполнить смыслом, — усмехнулся Чаклун.

Соболев нервно прошелся от столика до двери и обратно, держа руки за спиной, стиснув правый кулак левой ладонью.

— Пьем за то, щоб дома не журылись, — подсказал Саша выход.

Казимир выпил не очень охотно, как воду, без кряканья и присловий, а Чаклун стал закусывать — оторвал ногу у гуся, крутнув за кость крепкими короткими пальцами.

Соболев метнул на него косой быстрый взгляд — и снова к двери. Ему хотелось сказать, что при виде такой набитой мудростью, а главное, такой отглянцованной головы очень хочется ее продырявить. Отлично будет видна дырка от пули, такая круглая, аккуратненькая, с красной каемкой на желтом фоне, — но он уже говорил так Казимиру отдельно, за спиной Чаклуна, еще в Харькове, а самолюбие не позволяло ему повторяться.

Казимир потянулся за гусем, делая плотоядную мину.

— Пора бы и о деле поговорить, — самолюбиво, сумрачно сказал Соболев. — Скоро Москва.

Однако Казимир не спешил с ответом, молча жевал, будто не замечая стремления Бонапарта взять власть.

— Дело ясно, що дело темно, — определил Саша. — Га-га. — И заискивающе посмотрел на Чаклуна. Видно было, что если Саша кого и почитает из здешних, то только его, Чаклуна. На то были особые основания.

— Скоро Москва, что верно, то верно, — согласился Казимир с Соболевым. — Надеюсь, успеем туда раньше Деникина. — Усмехнулся криво — Думаю, батька правильно сделал, что открыл фронт, комиссары с Деникиным быстрей перебьют друг друга.

— Разумеется, правильно, — ехидно согласился Чаклун. — Батька видел, что хлопцы его скоро сами перебьют друг друга.

— Дисциплина хромала, что верно, то верно, — благодушно согласился Казимир. — Но батька все-таки старался навести порядок, надо ему отдать должное. Возьмите, к примеру, Елисаветград.

— Зарубили дюжину мародеров, а толку? — не согласился Чаклун.

Все-таки интересно, в таком ли тоне он разговаривал с самим Нестором Ивановичем, когда с ним из одной чашки ел?

— В Елисаветграде вас не было, а я был! — радостно сказал Саша. — Погуляли в те дни, що и говорить, успели отвести душу. И день гуляли, и другой гуляли, пи одной девки в городе не осталось целой. А на третий батька сказал: хватит, и выходит со штабом на улицу. А тут ювелирный напротив, рядышком. Они туда — проверить, а из витрины выскакивает наш вольному-воля, и цацок на нем, как на собаке блох, понавешано, ожерелья, жемчуга, на брюхе вазу обеими руками обнял, а ваза та с годовалого кабана. «Руби мародера!» — командует батька. А ему сзади голос: «Да это ж свой, батька, это ж Тайга, казначей у Щуся». Батька гривой трясет, ногами топочет: «Р-руби-и!» Левка Задов махнул шаблюкой — головы нет. Был Тайга и весь вышел. «Девятый», — говорит Левка и на ножнах зарубку делает, черт-те какую, может, аж сто девятую. А Гаврюшка ему говорит: «Сгубил картинную галерею, Левка. У него ж на заднице царь с царицей намалеваны, не соскребешь». Так що вы думали? Вертается Левка до мертвого трупа, ногой его ворохнул, клинком штаны взрезал — глядит. То на правое плечо голову положит, то на левое, как курица. Любуется, а там на одной ляжке царь, а на другой царица. Полюбовался, догоняет, шуткует: «Такую задницу, говорит, да на хоругвях носить!» Га-га, смеху было.

— У всякого скота своя простота, — заметил Чаклун. — А пришли в Бердянск — снова грабеж.

— Ну-у, в Бердянске краси-ивое дело было, — с вожделением протянул Саша. — На моих глазах. Гульба была, красивая была гульба! — Он почесал себе грудь согнутыми пальцами, как когтями. — Заняли мы Бердянск, и приказал батька собрать всех проституток, какие есть, в наилучшую гостиницу, не то в «Бристоль», не то в «Мадрид», пригласить, а не пойдут — силком согнать. Куда там, понабежали сами. Из берлинских подвалов вытащили наилучшие вина, столетней, а то и больше давности, печеные гуси с яблоками, бараны на вертеле, пир горой, разлюли-малина. Попили-поели, батька приказал выстроить всех проституток в один ряд, определить, какая же из них самая красивая. Выстроили, стали подводить к батьке одну другой краше: выбирай, батька, себе княжну, как Стенька Разин. Одну подвели, другую, батька нос воротит, то ли перепил, то ли недопил, а тут у вольницы терпеж кончился, стали они девок себе хватать, а то не достанется. Хай и лай, визг и писк, и про самого батьку забыли. Тогда он выхватил маузер и пошел палить по кому попало. Человек десять уложил и ушел к своей жинке, учителке. — Саша даже устал от рассказа, и во рту пересохло.

— Чернь, быдло, скот оценивают Махно со своей колокольни, — Чаклун выпустил колечко дыма. — Скажи мне, что ты думаешь о Махно, и я скажу тебе, кто ты. Но идея вольницы устарела — скакать на лошади рядом с паровозом.

— Махно — явление сложное, — согласился Казимир. — Он мог выстроить проституток, чтобы сказать им доброе слово и отпустить по домам.

Саша икнул от такого поворота истории. Для кого старался, рассказывал?

— Батьку любили все, — внес свою лепту Соболев. — И бандит с большой дороги, и очкарик-интеллигент. В чем его сила, не знаю, но факт, любили,

— И каждый говорил: на него влияют, — продолжал Казимир. — Запретил мародерство — на пего влияют одни. Собрал проституток — на него влияют другие. Отсюда вывод: его власть не мешала свободной борьбе сил.

— Только крепкая власть, только тирания спасет Россию, — твердо сказал Чаклун. — Нужна рука покрепче Петра Великого.

— Нет уж, увольте нас от такой милости! — возразил Казимир, поправил пиджак, выпрямился, как на трибуне. — Человек рождается свободным! И пи рабство, ни двухтысячелетняя мерность христианства — во грехе родились, во грехе помрем — не исказили его великой природы. Человек создает себя сам, отвергая как бремя все, что становится между ним и матерью-природой. Тирания? — нет! Только в том случае человек достигает полного раскрытия своей личности, когда он освободится от каких бы то ни было внешних влияний — государственности, морали, религии, когда он сам, и только сам, станет абсолютным первоисточником всех своих деяний, и тогда он сам — свой собственный бог, перед которым можно совершать свои коленопреклонения. Его стихия — безграничная свобода! Только в пей может раскрыться вся его сущность. А разговоры о государстве и твердой власти — бред рабов и холопов, не мыслящих своей жизни без цепей. Всякое государство, коллектив, масса есть рабство духа, кандалы индивидуальности. Не может быть свободы через насилие, не может быть никакого единения через меч и кровь, единение — только через развитие духа. Вот почему поднялся народ против комиссародержавия на севере и на юге, по российским окраинам. Большая страна, как большой пирог, объедается по краям.

— А мы поможем ее сожрать с центра. Я взорву Кремль, клянусь матерью! — воскликнул Соболев, подогретый речью.

Чаклун молча попыхивал трубкой, прикрыв глаза, он как будто не слушал, что-то вспоминал. Вспомнил:

— В Барселоне двадцать пять лет подряд анархисты собирают деньги на памятник Бакунину. Двадцать пять лет. И каждый год находится предатель и выдает всех.

Его убивают, по жребию. Убийца бежит в Америку. Снова собирают деньги, снова предатель, снова расплата. Двадцать пять убитых, двадцать пять убийц. Игра в памятник продолжается. Кто ее ведет, злодей или праведник, не имеет значения, лишь бы продолжалась игра. Вот вам «человек создает себя сам, он сам свой собственный бог».

Саша кивал каждому слову Чаклуна, ничего толком не понимая.

Казимир плеснул себе из бидона, выпил, оторвал гуся. Сделал вид, что не понял притчи — с пьющего какой спрос? — подхватил про памятник:

— Газеты пишут, на Красной площади поставили статую Степана Разина. А Нестора Махно, живого Стеньку двадцатого века, хотят к стенке. Поистине они любить умеют только мертвых.

— Мы тож-же! — все больше заводился Соболев. — Полюбим их только мертвыми! Налей мне, Саша. За что пьем? Напоминаю, впереди Москва.

Саша налил кубок, подал его Соболеву. Тот принял, но пить сразу не стал, выжидательно, требовательно глядя на Казимира.

— Что тебя интересует? — спросил наконец Казимир, обсасывая косточку. Когда у актера нет средств на сцене, он начинает жевать либо закуривает.

— Меня интересует, кто нас примет в Москве и с чем?

— Мать сыра земля, — басовито отозвался Чаклун.

Он не пошутил, не вскользь брякнул — веско сказал, со значением, не сказал, а прокаркал. Соболев побледнел от злости на его неуместное пророчество, однако сдержался, решив не пузыриться, не жечь порох зря, иначе не разговор будет, а сплошное его карканье.

Чаклун ел быстро, жевал с хрустом крепкими белыми зубами, как здоровое животное, спокойный сильный хищник.

— Мать сыра земля со временем для каждого, это естественно, — натянуто оскалился Соболей. — Все там будем, но пока мы живы. — Он приподнял кубок, торжественно повысил голос: — Как писал Герцен на своем «Колоколе»: зову живых! — Опрокинул кубок, выпил крупными глотками, острый кадык его дергался на длинной шее.

— Ну, во-первых, — не спеша, снисходительно заговорил Казимир, — если уж Бонапарту так не терпится, перешел на призывы, — Яков Глагзон и Цинцинер, думаю, уже там, в Москве. С ними дюжина наших гавриков.

— Глагзон, Цинцинер! — фыркнул Соболев достаточно красноречиво.

— Они анархисты знатные, воробьи стреляные, — вступился Казимир. — Москву знают до донышка, легальную и нелегальную. Они там орудовали до марта прошлого года, пока комиссары не перенесли туда столицу из Питера. Чекисты разогнали черную гвардию, Глагзон и Цинцинер ушли к батьке, были при штабе, кое-чего набрались и теперь не пустыми в Москву вернулись.

— Самое лучшее — возвратиться в дураки, — сказал Чаклун и отвернул у гуся вторую ногу.

Для какой такой надобности направил с ними батька Махно этого подкидыша? Постороннего, в сущности, субъекта сунул в боевую организацию. Постороннего не только для этой группы, но и для всего человечества.

Вернее всего, он надоел самому батьке, тот и решил от Чаклуна избавиться. Но поскольку Чаклун еще может крепко навредить — где-то, кому-то, если его отослать с умом, — то батька ничего такого насчет «кражи» по говорил Левке Задову. Не то бы Чаклуна, как и многих других, батьке неугодных, сразу бы «украли» — срубили бы голову втихаря.

Хотя расправиться с ним не так-то просто. Он и на самом деле чаклун — чародей, колдун, слово знает.

Саша торопливо налил себе — а то и впрямь, чего доброго, перейдут к делу, задвинут бидон под стол, не дотянешься, — с присвистом выпил, почмокал сладко и сразу опьянел не столько от самогона, сколько от желания поблажить. Он и на сухую любил придуриваться, ну а уж если выпьет, сам бог велел. Тем более все они знают, каков Саша в деле, к примеру на эксе в Харькове, — любой сейф для него семечки.

— Два старых волка, прошедших огни и воды, и с ними дружина как на подбор, для начала не так уж мало, Бонапарт. Но нам в Москве нужны не только боевики, для нас важнее стержень политический, идейный. И тут я вам кое-что приоткрою. — Казимир доел свой ломоть гуся, оторвал кусок серой бумаги, вытер усы, пальцы и начал запевно, намереваясь говорить долго: — Представьте себе Бутырку, громадяне, знаменитую на весь мир Бутырку вообразите, хотя никто из вас в ней так и не побывал…

— Для них Лубянка, — вставил Чаклун, раскуривая свою трубочку. Сказал опять как о посторонних, без себя. Соболева передернуло. Ароматный дымок мохнатым кольцом поднялся над бритой головой Чаклуна.

— …Бутырку семнадцатого года, а точнее, недели за две до Февральской, — распевно продолжал Казимир. Он будто зарок себе дал не обращать внимания на Чаклуна, от греха подальше. Соболев это заметил, и это тоже его бесило. — В канун Февральской, первой — я это подчеркиваю — революции. Вообразите: камера. И сидят в вей три каторжанина. Может, сидели они и не в одной камере, но лучше пусть будет в одной, иначе не так складно. Молва создает легенды, убирая мелочи, чтобы они не заслоняли сути. Сама Бутырка и есть как одна камера. Итак, сидят трое: анархист Нестор Махно, большевик Феликс Дзержинский и эсер Данила Беклемишев. Все у них одинаково — и баланда, и нары, и кандалы. И мечта на троих одна: поскорее бы революция, поскорее бы день свободы. И вот такой день настал. Первого марта толпа ворвалась в тюрьму, перебила стражу — каюсь, каюсь! — разогнала, тогда еще никого не убивали, отворила ворота: выходи, каторжане, свобода, царь без престола! — Казимир, ликуя, пустил руладу.

— Престол без царя, — поправил его Чаклун. — Царя нет, престол остался, и кто его занял, Саша?

— Вопрос! — восхитился Саша. — Всем вопросам вопрос. Ребром! Комиссары заняли, кто же еще! — Саша Чаклуна обожал и рад был случаю поддержать его.

— Не сразу! — решительно возразил Казимир. — Не сразу, прошу не перебивать. Я подчеркивал: первая революция, Февральская. Три политкаторжанина вышли на свободу. Мечта их сокровенная сбылась. Большевик поехал в Петроград, вошел в правительство. Эсер остался в Москве, вошел в правительство. Анархист поехал к себе в Гуляй-Поле и тоже вошел в правительство, стал председателем Совета крестьянских и солдатских депутатов. В разных местах России стали бывшие каторжане строить новую жизнь. Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Не прошло и года, как обнаружилось, что строят они новую жизнь до того по-разному, что не могут узнать друг друга, как будто и не сидели в одной тюрьме при царском режиме, не гремели кандалами за одно и то же дело, не вскармливали одну и ту же мечту. Три судьбы отразили, как в зеркале, все ступени революции. Эсер стал поддерживать то, что уже сделано — первую революцию, большевик путем заговора устроил вторую революцию, и как он ее поддерживает, мы на своей шкуре знаем. Один — первую, другой — вторую, но бог любит троицу. История быстро показала, что ни первая, ни тем более вторая не дали и не могли дать народу подлинную свободу, без угнетения, без принуждения и насилия. И тогда пришел черед взяться за колесо истории третьему — Нестору Махно. Именно анархии суждено теперь стать у кормила третьей социальной революции. Вот в чем подлинное предназначение батьки Махно. А что те двое? Большевик поднял на анархию карающий меч ЧК, а эсер подумал-подумал и понял: ничего не осталось от его первой, Февральской, она свое дело сделала — и на свалку, разбежалась его партия, кто направо, кто налево, кто куда. Тогда и он обратил свой взор в нашу сторону, понимая, что истинно свободомыслящему человеку выбирать между монархией и республикой все равно что выбирать между плахой и виселицей. Долой монархию, долой республику и да здравствует наша вольница! Теперь вам должно быть ясно, в Москве нас встретит Дан Беклемишев. Он пока не вошел в историю, как два его собрата по Бутырке, но имеет для этого все возможности.

— Мы его введем, га-га.

— Мой принцип известен, — сухо заметил Соболев. — Никого не вводить в историю.

— Самому войти, — вставил Чаклун, пыхнув трубкой.

Соболев сузил глаза, будто прицеливаясь в его бритую башку.

Рассказывали, будто Чаклун сразу после революции прибыл в Александрию эмиссаром Временного правительства и, как свободный человек свободного мира, начал проповедовать буддийскую религию в порядке свободы совести. Мужикам не понравилось «терпеливо сносить страдания и отрекаться от всякой собственности», когда вся земля наша, и Чаклун вскоре исчез. Прогремела еще одна революция, по всей России заполыхала гражданская война, голод и тиф косили людей, а Чаклун жил себе припеваючи на хуторе близ Александрии в чистой добротной хате, один, если не считать семи девок с ним, да каких — одна другой краше. Девки собирали траву, сушили ее, варили зелье, а Чаклун лечил местных крестьян от любого недуга, от всякой напасти, и людей лечил, и скотину, и ко всем с добром. Но того, кто шел к нему со злым умыслом, Чаклун мог накапать жестоко, человека одолевал понос тут же, а у его коровы запирало молоко намертво. Слава о нем пошла но всей Херсонской губернии. Но не в лечении было главное и не в поносе, как потом рассудили в вольнице, а в том, что с семью девками он управлялся один. По ночам они будто бы устраивали шабаш при свете костра, плясали нагишом, распустив волосы до колен.

Когда в губернии утвердились махновцы, они скоро узнали про Чаклуна, про его чаровниц-девок, и вот однажды нагрянули по пьяному делу к нему на хутор целым эскадроном. Девок им хватало и по другим местам, но эти были особенные, в любви шибко изощренные, свободные немыслимо. И хотя хутор стоял в стороне от шляха, хлопцы не посчитали за труд дать кругаля и заявились к Чаклуну во всей красе: с гармошкой, с песней и с черным знаменем. Чаклун их принял с полным радушием, велел, чтобы девки дали овса копям, приветствовал свободных людей кратким словом. А когда вольница от свободы слова перешла к свободе дела и кинулась валить девок, произошел срам — кони вдруг повзбесились и понеслись со двора, скача через плетень с диким ржанием, будто конец света настал. А сами хлопцы похватались за животы и, кто на карачках, кто согнутым в три погибели, дали со двора дёру кто куда, и каждого будто бы прошиб кровавый понос.

Про ту красивую историю (все истории из ряда вон назывались у Махно красивыми) узнал батька, сам пожаловал к Чаклуну, долго с ним говорил о свободе личности и тут же позвал к себе в штаб. По другой версии, Чаклун пришел к нему сам. Будто бы прищучили его зимой комиссары на хуторе за излишки, и он их не одолел ни словом, ни зельем, поскольку они ни в бога ни в черта не верили. Девок он своих распустил проповедовать свободу в народе, но с собой все-таки взял одну, глухонемую, но таких статей, такой повадки, осанки, каких еще бог не создавал на грешной земле. Глаза с блюдце, брови вразлет, глянет — с ног свалит. Губы пухлые, с вишневый вареник, и хоть и одета всегда в черный балахон, и плат как у монашки, но шаг ступнет — и вся ее плоть играет.

Стал Чаклун возле батьки вроде Гришки Распутина при царе. Батька полюбил Чаклуна и будто бы каждый раз перед боем с ним советовался. И сейчас будто бы он отправил Чаклуна в Москву, чтобы тот проник к Лепину и выведал все, что им задумано дальше сделать. После чего вернуться к батьке, обо всем доложить и вместе нарисовать картину жизни.

Но Казимир догадывался, где собака зарыта, — Чаклун надоел батьке, и тот решил от него избавиться. С батькой так бывало не раз, приблизит к себе человека, ест с ним из одной чашки, пьют вместе, не разольешь водой, а потом вдруг отдаляет. А коли уж отдалил, уноси ноги из вольницы. Она не переносит тех, кто высоко взлетал, по заслуге или без нее, один черт. Расправы сама рука просит, неодолимая жажда охватывает — снять голову тому, кто был под крылышком всесильного, тешил беса своей недоступностью. Любое покровительство настраивает вольного холопа мстительно, и чуть ослабнет над кем батькина опека, так его вскорости и приберут.

Только к одному человеку не менял батька своего отношения, к Аршинову-Марину, ученому анархисту, с которым вместе сидел. Батька называл его прямо и вслух своим учителем, берег его и от себя не отпускал.

А Чаклун ехал теперь в Москву с боевиками и хамил им всю дорогу, как хотел.

— Да, самому войти в историю! — отчеканил на его реплику Соболев. — Причем не просто так, а по трупам тех, кто инако мыслит. У Махно — под Ленина, а у Ленина — под Махно.

Чаклуп кивнул — намек понял, выпустил колечко дыма.

— Поколение исполнителей, — сказал он, резюмируя, как наблюдатель со стороны. — Лозунг Ленина ли, лозунг батьки, бара-бир, — принять к исполнению. Лишь бы не мыслить. А дураку, как известно, легче жить.

Соболев побледнел, сунул руку в карман. Саша поставил локти на колени и приложил ладонь к ладони раз, другой, третий, будто собрался играть в ладушки, а па самом деле готовый схватить Соболева, если тот потянет из кармана «чего-нибудь железное». Саша усадит его, как малое дитя, на диван, вернет в чувство. Бонапарт горячий, отойдет, сам спасибо скажет.

— Болтается, как дерьмо в проруби, ни нашим, ни вашим! — хрипло выговорил Соболев, вперив бешеные глаза в Чаклуна.

Того слова не возмутили, нет, он мог бы и еще подразнить спесивого, но его возмутил жест — к оружию потянулся щенок, придется поучить, уж шибко просится. Чаклун отвел чуть трубку от губ и поймал взгляд Соболева как на шпагу, впился в его глаза не мигая, остановившимся ярким взглядом, и задышал протяжно, вдо-ох, вы-ыдох, длинно, слышно, ноздри его прилипали, как у кроля, то правая, то левая, стало мертвенно тихо, Саша застыл со своими ладушками. Лицо Соболева перекосилось, он схватился за живот обеими руками, будто его пырнули ножом, стал сгибаться.

— Мама рыоднайя, — утробно забормотал Саша. — шухер на бану, братцы, я так не играйю, — и отвернулся в угол, полез с ногами на диван, прикрывая щеку ладонью, чтобы не попало ему в глаза то страшное, что попало в глаза Соболеву.

А Чаклун дышал громче, протяжнее и держал на Соболеве приказный взгляд. Лицо Соболева корчила гримаса, он клонился ближе и ближе к столику, не отрывая рук от живота, наконец, дернулся судорогой и двумя пальцами пырнул, как выстрелил, в глаза Чаклуна. Тот плеснул к лицу короткопалую руку, глухо замычал. Соболев мгновенно выхватил револьвер, будто фокусник птичку из рукава, и с маху длинной дугой ударил Чаклупа в висок. Бритая голова продержалась миг на весу и со стуком упала, отвалилась к стенке, будто отрубленная. Соболев отпрянул по-кошачьи назад, будто спохватился, вспомнил что-то, ткнул револьвером Саше под челюсть, у того клацнули зубы.

— А ну бери! Быстро! — Соболев метнулся к окну, всем телом повис на раме, отклячив зад, сдернул раму, загрохотали колеса, пузырем выгнулась серая занавеска.

Саша привычно, сноровисто, одним движением задрал пиджак со спины Чаклуна ему на голову, чтобы не замараться кровью, сгреб тело в охапку, крякнул — и подал Чаклуна в проем окна, в грохот ночи таким движением, как ставят в печь тяжелый казан со щами.

Соболев стоял сзади, лицо его из жалкого стало снова бешеным, он буравил Барановского взглядом, ждал его слов, — что теперь скажешь, холуй?

— Га-га, — сказал Саша, — Только сапоги брякнули. Що я ему, нанялся? Сюда тягни, отсюдова пихай. — И отряхнул руки.

Один Казимир не изменил позы, сидел неподвижно все это краткое время. Нельзя сказать, что он сохранил спокойствие, легкое оцепенение все еще держало его, и не от действий Соболева и Барановского, нет, он ошалел от сопения Чаклуна и от того, как Соболев схватился за живот.

— Тебя что… — разжал сухой рот Казимир, — на самом деле?

Соболев вытер рукавом френча взмокшее от пота лицо, произнес неуверенно:

— Ч-чепуха. — Попытался сунуть револьвер в карман, попал не сразу. — Но цыганский пот прошиб, как видишь, — заключил он бодрее, изо всех сил стараясь взять себя в руки, удрученный, но опять же не тем, что сам сделал, а тем, что чуть было не сделал с ним Чаклун. — Не зря болтали, будто он полковник генштаба, десять лет в Тибете прожил как царский шпион. — Резко повернулся к Барановскому, рявкнул, срывая злость: — Будешь при мне! Ни на шаг в сторону, дуболом!

— Да ты не борщи, не борщи, — обиженно сказал Саша. — Я тебе еще пригожусь, — будто Соболев его прогонял, а не наоборот. Видно, с перепугу Саша приготовил свой довод раньше, а выговорить смог только сейчас. Быстро прогнал обиду, гогогнул и запел: — Атаман узна-ает, кого не хвата-ает…

— Хочешь, чтобы я избавился от свидетеля? — вскипел Соболев.

— Хватит! — жестко приказал Казимир. Процедил сквозь зубы: — Мальчишество! И пить хватит, до Москвы не доедем.

Соболев, кивая на бидон, на окно, приказал Саше:

— Туда же!

Саша проворно встал, поднял бидон, подумал коротко и прилип губами к горловине, жадно хлюпая, будто в знойный день на покосе дорвался до жбана с квасом.

Вагон качало, мотало, стучали колеса, стучали Сашины зубы о край бидона.