Глава десятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

Ни толчки на ухабах, ни вскрики ямщика, ни даже колючий репейник снега, бьющего в лицо, не могли вывести Михаила Васильевича из неподвижности.

В последний раз мелькали перед ним окраины Петербурга.

Он еще не пытался заглянуть в будущее, но и не рвался назад к прошлому. Он просто на время сделался частью кибитки, несущейся, подпрыгивающей, ввинчивающейся в бескрайную, унылую, белую пелену. От толчков позвякивали кандалы на ногах да жандарм в сердцах поминал всю родословную.

А лошади все быстрей и быстрей перебирали ногами.

И казалось, что Петербург, крепость, Семеновская площадь, друзья просто пригрезились, как сон, как тень чьей-то чужой жизни. А он?

Он вечно скакал по ухабам и видел перед собой согнутую спину ямщика да белый хоровод вокруг.

Шли часы, мелькали деревни. И солнце давно уже нагнулось над макушками сосен. Студеное, зловещее. По снегу продернулась вечерняя синь. Замерзли руки. Тысячи иголок клевали сведенные судорогами ноги. Снег залепил лоб, брови, бороду.

А он все еще бесчувственно, почти ничего не видя, смотрел в спину ямщика.

Без мысли, без желаний.

Лошади стали. Первый станок.

Сколько часов минуло, Петрашевский не знал. Не считал. Голос жандарма напомнил, что он все еще живой и нужно зайти погреться.

Петрашевский пошевелился и застонал.

Жизнь возвращалась нестерпимой болью в ногах, руках, спине.

Его чем-то кормили. Кто-то швырнул полушубки в угол.

Петрашевский уснул.

И только во сне к нему явилось прошлое. Такое зримое, недавнее, трепещущее. Оно наплывало картинами, в которых не было ни кандалов, ни жандармов, ни этой режущей боли измученного тела.

Но был все тот же бесконечный снег и зимнее не греющее солнце. Он слышал цоканье копыт, посвист полозьев, первые утренние звуки проснувшегося леса.

Стучался Дятел. Пели синицы.

А над головой дятла ломали шпату…

Пение синиц? Как кандальный звон!..

И нестерпимо пахло овчинами. Петрашевский задыхался.

«Все, все горит, Петербург, фаланстер, Россия…»

Проснулся, резко привстал. Прислушался. Острая боль пронзила поясницу, ноги. В нос ударил кислый запах.

Где-то далеко-далеко, не приближаясь и не замирая, побрякивал колокольчик.

И тишина, тишина, тишина!

Сон отнял остаток сил. И теперь нахлынули мысли о будущем.

Сибирь. Рудники…

Ночь тянулась нескончаемо. Петрашевский забывался на минуты, и тогда грезился Петербург. Лица друзей. Недругов. Знакомых, чужих.

Острая боль прогоняла грезу.

Ночь! Она могла свести с ума.

Михаил Васильевич замечал, что начинает галлюцинировать. Как тогда, в крепости. Ему слышался крик толпы: «Колдуна поймали!» Впотьмах на него глядели пустые глаза Гагарина. Протягивались к горлу руки Набокова…

Когда же рассвет?

И снова ухабы, копыта лошадей, армяк ямщика.

И снег, снег, снег!

Чем дальше от Петербурга, тем больше снега, тем глубже он. Несколько дней не показывалось солнце. И снег справляет хороводы под напевы ветра. Он крутится легкими змейками. Взмывает языками белого пламени. Обжигает лицо. Лижет стволы деревьев…

В «хороводе» промелькнули села, заспанные городишки. Петербургская, Московская, Ярославская губернии — как страны!..

Возок застревал в сугробах. Петрашевский помогал вытаскивать его и горько смеялся. Он вытаскивал собственный катафалк, чтобы скорей, скорей добраться до могилы.

Москва осталась далеко в стороне. А ямщики гнали и гнали. Чаще меняли лошадей, короче становились минуты отдыха. Воспаленные глаза все реже и реже подымали занавес век.

Деревни, города?

А, пусть себе! Они все на одно лицо — деревянные, пустынные, ленивые.

Иногда только вспыхивало любопытство. Ведь рождество, и в деревнях пьяное веселье, гульбища. Целыми селами сбегаются крестьяне смотреть на каторжника. Дети часто принимают за Деда Мороза, бегут за возком, что-то кричат. Взрослые жалостливо качают головами, бабы кидают пироги.

А потом опять белое молоко снега.

Одиннадцать дней, тысячи верст.

И, наконец, Тобольск — столица каторжного края.

Оживились жандарм и фельдъегерь. Они довольно пофыркивают, как лошади, почуявшие конец пути.

На высоком берегу Иртыша засветились маковки церквей. Выплыл купол кафедрального Софийского собора. Но глаза ищут не приют для богомольцев, а приют для отверженных.

Вот они, белые стены острога.

Приказ для ссыльных — небольшая бревенчатая изба с маленькими оконцами, длинными лавками. Затхлые молодые люди в невообразимо заношенных мундирах, как будто их не снимали с плеч по крайней мере полстолетия, полудремлют, ничего не ожидая, ничему не дивясь.

Петрашевского сдали с рук на руки под расписку, как вещь. Жандарм вручил чиновнику те несколько рублей, которые составляли весь капитал Михаила Васильевича. Чиновник пересчитал замусоленные рубли, отдал владельцу, но предупредил, что в остроге их все равно отберут и лучше, если он не будет сопротивляться, не станет протестовать.

Смотритель острога тщательно ощупал каждую складку одежды и несколько раз пытался заглянуть оз рот.

Потом позвал кузнеца.

Сколько дней он не менял белья! Ноги стерты оковами в кровь. Наконец с него спадут кандалы…

Кузнец еще крепче затянул железные полукружья.

Чашка щей, кусок хлеба и ломтик говядины. Его не удивить этим! Пусть кто-то вспоминает Петропавловку, пусть кто-то подражает ей!

23 декабря открытые сани с жандармами и фельдъегерем впереди увезли из столицы Спешнева, Григорьева, Львова, а 24-го в Сибирь отправили Дурова, Достоевского, Ястржембского и Толля. Момбелли заболел и был оставлен в крепости для лечения.

Они ехали след в след, по свежему следу Петрашевского. Из отрывочных разговоров на станциях узнавали, что Михаил Васильевич только-только проехал.

Потом, ближе к Уралу, ударили 40-градусные морозы, и стало невозможно скакать по 10–12 часов в сутки. Отсиживались в станках, часами бездумно смотрели, как пляшут огоньки в русской печи. Болтали без устали, изголодавшись по слову, дружеской беседе. Фельдъегерь Достоевского и Дурова оказался добродушным стариком. Из открытых саней он пересадил осужденных в крытые. Незаметно приплачивал своими деньгами, чтобы сократить расходы каторжан.

Ямщики, по случаю праздников, были в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками и совершенно пьяные.

Болели отмороженные руки: «болтливый пан» Ястржембский немного приумолк и все время расти? рал кончик носа, морщился; Достоевский старался не раскрывать рта — золотушная язва чутко реагировала на холодный воздух. Заболели и жандармы, сопровождающие Достоевского и Дурова.

Спешнева, Григорьева, Львова увезли вперед. Стало совсем тоскливо.

А впереди молчаливо вздыбливались опухоли Уральских хребтов.

Лошади натуженно тащили в гору, вязли в глубоком снегу, а горы выглядывали одна за другой, потом прятались за спины соседних, тяжело отдувались метелями и еле мерцали в морозной дымке серого студеного дня.

Однажды, под вечер, сани окончательно застряли. Лошади только вздрагивали под ударами кнута, жалобно ржали. Эхо из гор отзывалось зловещим криком. Снег валил, словно его вытряхивали на землю полными ведрами.

Достоевский безучастно стоял в сугробе и смотрел, как жандармы, Дуров, Ястржембский надрывались в усилии вытащить сани.

Зачем?

Он чувствовал за своей спиной пропасть. Опрокинуться навзничь и лететь, лететь куда-то вниз… Он знал, что полет кончится падением, смертью, но перед тем, как отойти в небытие, он будет свободен, будетлететь…

Ушаты снега напомнили вдруг масленицу, снежные крепости, на которые с залихватским посвистом скакали всадники. Вихри-кони птицами взмывали над белыми стенами, хохот, визг, хмельное брожение в голове.

Он был тогда свободный.

Лошади рванули в последнем усилии, и снова эта бесконечная дорога, снега, метель…

В Тобольск прибыли 11 января 1850 года. Спешнее, Григорьев, Львов уже успели обжиться в остроге.

Львов добился, чтобы с него были сняты кандалы, так как в списке телесных наказаний кандалы значились под первым номером, а дворяне были освобождены от телесных наказаний.

Дворяне? Достоевский грустно усмехался. Бывшие дворяне!

Как странно, он никогда раньше не дорожил этим званием, даже стыдился тех привилегий, которые оно давало ему.

В маленькой каморке Дуров, Ястржембский и Достоевский едва могли уместиться.

Они знали, что их товарищи находятся где-то здесь, рядом, но как подать о себе весть, как перекинуться с ними словом, запиской, когда в глазок на дверях все время заглядывает неусыпный страж да и толстые стены, забранные железной решеткой окна, стерегут более надежно, чем люди?

Однажды утром вместо фунта хлеба и пустых щей узники получили чудесные калачи, масло, копчения и настоящий пахучий чай. Караульный солдат как бы невзначай подсунул и записку.

Она была от «ссыльных старого времени», от жен декабристов — Муравьевой, Анненковой, Фонвизиной.

Достоевский растрогался до слез. Почти 25 лет эти гордые женщины добровольно томятся в изгнании, облегчая участь мужей своих. Давно пролетела их молодость, давно померкли надежды, но не иссякли силы и желание скрашивать жизнь людей, ставших «отверженными» по прихоти Николая.

Они утешали, они ободряли, они сообщали о настроениях товарищей и спрашивали о нуждах. Значит, и Спешнее, и Львов, и Петрашевский обласканы, обогреты ими.

Эти вездесущие ангелы сумели разузнать, что Достоевского и Дурова через несколько дней направят в Омск, и просили скорее сообщить, в чем они нуждаются из платья.

Нуждались же они во всем. Достоевский выехал налегке, и воспоминание о том, как он промерзал до сердца, пробирало его дрожью даже в этой душной острожной каморке.

Платье было доставлено на следующий день, а также продукты на дорогу.

Перед отправкой Достоевского и Дурова посетил доктор. Он оказался декабристом Вольфом. С удивлением отметил врач почти полное исчезновение на морозе золотушных язв Достоевского, хотя Вольф хорошо знал целительные свойства сибирского климата. Он сообщил, что у Спешнева появились зачатки чахотки — видимо, тот простудился на Семеновском плацу. Но Вольф был уверен, что в Сибири все это быстро излечится.

И снова дорога.

Уже когда садились в сани, из острога выбежали Львов и Григорьев. Последние рукопожатия, поцелуи, лошади тронули.

Месяц в Тобольском остроге тянулся однообразно. Петрашевский угрюмо бродил по казарме, ни с кем не заговаривая. Он почти не замечал холода, не замечал он и злобных взглядов, которые бросали на него каторжники из мира «кобылки». Для этих убийц, воров, контрабандистов он и в остроге оставался барином, дворянином. Они радовались тому, что беда постигла и «их благородие».

Львову было легче. Хотя и он был дворянином, — . мало того, в остроге как-то прознали, что Федор Николаевич приходится родным сыном таганрогского полицмейстера, а худшей рекомендации для «кобылки» быть не могло, — но Львов умел дать почувствовать свое превосходство. Болезненный и хилый, умел он и постоять за себя. К тому же Федор Николаевич не терял времени даром. Если уж судьбе было угодно так жестоко обойтись с ним, то он наперекор ей будет с еще большим прилежанием изучать химию.

Петрашевский только фыркал в бороду, глядя, как Львов на клочках бумаги, на голых досках нар углем выписывает длинные химические формулы, что-то бормочет, и в эти минуты его лицо красит блаженная улыбка.

Из Тобольска в Иркутск — пешком. В составе партии каторжников.

В Европейской России снег цепляется за тенистые лесные укромины, прячется от солнца и истекает плакучими ручьями. Обнажаются прошлогодние увядшие травы, холодная, еще не ожившая земля.

Кое-где выскочили торопливые подснежники, но их пора еще не наступила.

Лошади рвут сани из снежной кашицы, на колесах и вовсе не проедешь.

А Сибирь играет метелями, перестилает снежные покрывала с города на город, с тайги на степи, окутывает деревни, стойбища, рудники.

Но солнце уже и здесь заглянуло под сосны и пробирается сквозь колючую гущу елей. Скользит по льду Байкала, щекочет Ангару.

В такую пору идти пешком еще тяжелей, хотя с Петрашевского, Спешнева, Львова и Григорьева сняли кандалы.

Они могли бы нанять лошадей и возок, у Спешнева есть деньги. Но их преследует злоба императора. Это он распорядился, чтобы «преступники» были «в полном смысле слова… арестантами соответственно приговору. Облегчение их участи в будущем времени должно зависеть от их поведения и монаршьего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства».

Ближайшее начальство не всегда соглашалось с монаршьим повелением. Но в Восточную Сибирь два года назад прибыл новый генерал-губернатор — Муравьев; он наводит «порядки» и еще далеко не окончил «генерал-губернаторскую чистку».

Уголовная партия с утра наполнила двор острога кандальным перезвоном. Тюремный коваль с переносной походной кузней осматривает цепи, кое-кого, как лошадь, подковывает. Петрашевский с ужасом смотрит на эти нищенски одетые, заросшие существа. Он знает, что многие из них убийцы, грабители, и все же их мучения заслоняют в его душе юриста, он готов плакать о страданиях людей.

Слабосильные и больные должны были следовать за партией на подводах. С удивлением Петрашевский заметил, что среди «больных» — здоровенные дяди, с которыми он успел познакомиться еще в остроге.

«Дяди» были опытными бродягами. Они много раз убегали с каторги, появлялись привидениями на почтовых трактах, шатались по тайге и вновь возвращались в острог, чуть первые морозы прихватывали ледком осенние лужи.

«Дяди» знали солдат и офицеров, знали удобные этапы, полуэтапы, знали они и то, что через месяц весна скроет их следы.

И так до Иркутска по 500 верст в месяц. Этапы — похожие на загоны для скота, полуэтапы с разбитными сибирячками, бойко торгующими пельменями, вареным картофелем, гороховой похлебкой.

Ушла зима, и весна уступила место лету. А они шли и шли.

Тарантас конвойного офицера плетется позади. Солдаты отшагивают вместе с каторжниками. И все глотают пыль. Солнце иссушило целину. Облако пыли заметно за версты.

Когда пыль оседает, то знакомые не узнают друг друга. Иногда «этапным богачам» за десятку удается найти себе «подмену», и они застревают в селах и деревнях, а за них путь продолжают бродяги, которые знают, что все равно убегут.

Петрашевский не имел десяток, часто даже куска хлеба. Какой-то каторжник, политический и, судя по выговору, поляк, поделился с ним последней коркой. Петрашевский плакал, он никогда не ел такого чудесного хлеба.

Но вот и Иркутск.

Два генерала задумчиво смотрят на огонь, лениво теплящийся в камине.

Тот, что помоложе, с завитками светлых волос, — генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев. Ему едва исполнилось сорок, но он заметно располнел, хотя и пытается скрыть брюшко под специально сшитым мундиром.

Второй уже в летах, голова поседела, — это генерал Казимирский.

Муравьев изредка поглядывает на Казимирского, как будто стараясь что-то вспомнить. Казимирский не замечает этих взглядов.

В его морщинах застревают отсветы огня.

Муравьев в Иркутске третий год, Казимирскому кажется, что он всю жизнь провел в Сибири.

Глядя на старого генерала, Муравьев вспоминает о декабристах, ссыльных поляках. Они все боготворят этого старика.

Но ведь он и сделал немало для облегчения их участи.

Сегодня Муравьеву не дают покоя приступы печени, и генерал-губернатор не в духе.

В Петербурге явно недовольны его деятельностью. И особенно амурскими проектами. Это все интриги Русско-Американской компании, барона Врангеля и его подручных. Окаянные немцы, они делают все, чтобы нанести удар по престижу России, хотя сами только и знают, что сосут из нее соки. Кто-то здесь, в Сибири, строчит на него, Муравьева, доносы; он, видите ли, покровительствует ссыльным, особливо декабристам. А ведь государь слышать не может о них. Муравьев разрешил жить в Иркутске старику Волконскому. Ну и что из этого, ведь князь вполне безвреден. Сам метет тротуар и мостовую перед своим домом, ходит не иначе, как в холщовой рубахе навыпуск.

Э! Декабристы у него ныне вот где сидят, но менять своего отношения к ним он не намерен. Ведь он — Муравьев, а Муравьевы принимали участие в бунте. Что это он в самом деле? Нашел чем гордиться.

Да, впрочем, ссыльные бунтовщики не слишком-то балуют генерал-губернатора изъявлением благодарности. На слова скупы, живут так, словно каждую минуту к ним может нагрянуть полиция. Вон Волконский себе дом построил в Иркутске, так на улицу только окна выходят, а двери со двора, какие-то коридоры и коридорчики, сам черт запутается, прежде чем до хозяев доберется. И то уж, если нагрянут, так хозяева поуспеют что нужно припрятать.

А вот Казимирского они любят. Он желанный гость в их домах.

Муравьев тяжело поднялся с кресла.

Встал и Казимирский. Визит окончен, пора уходить, а он так и не решился доложить генерал-губернатору просьбу Завалишина. Ссыльный декабрист развил бурную деятельность, ему нужна материальная поддержка, чтобы начать изучение богатств края. Но Муравьев хмурится — лучше он в другой раз…

В кабинет вошел чиновник особых поручений.

— Ваше превосходительство, вы приказали доложить, как только в Иркутск прибудут ссыльные из Тобольска. Они прибыли!

Некстати! Некстати ему сейчас эти новые «возмутители», или, как их успели уже окрестить в Петербурге, «петрашевцы». Государь разгневан. Велено не делать никаких послаблений каторжникам. От Тобольска до Иркутска — этакую далищу — их прогнали пешком.

Завтра о них будет знать весь город, и весь город будет ожидать, как себя поведет генерал-губернатор. Если он отвернется от «бунтовщиков», то иркутяне отвернутся от него самого.

Но где же выход, где?

Обласкай он преступников, не оберешься неприятностей. Ведь не случайно из Петербурга запрашивали о Черносвитове. И черт его дернул беседовать с этим исправником и золотопромышленником. В Петербурге все с ума посходили с заговором. Военный министр Чернышев и карлик канцлер готовы и его, Муравьева, в число заговорщиков записать.

Казимирский выжидающе смотрит на генерал-губернатора. Муравьева вдруг осеняет.

— Яков Дмитриевич, не откажите, ради бога, сделайте милость, возьмите моих лошадей, съездите а острог и повидайте от моего имени пересыльных. Спросите: может, нуждаются в чем? Я бы и сам, да вот печень проклятая…

Казимирский хорошо понимает генерала: трусит сибирский падишах, трусит, ну, а ему терять нечего. Уж ежели за декабристов его по сей день не упекли, то, дай бог, и здесь все обойдется.

— Слушаюсь, ваше превосходительство!

— Да прошу ко мне ужинать! — уже вдогонку кричит Муравьев, довольный, что на сей раз выход найден.

«Хитрит, хитрит его превосходительство!» — эта мысль все время билась в голове жандарма. Старый генерал немного завидовал наместнику. Что ни говори, а тот сделал блестящую карьеру, а ведь, будучи тульским военным и гражданским губернатором, он поднимал вопрос об освобождении крестьян и был причислен императором к категории «либералов и демократов». Но… тут Казимирский терялся в догадках. Муравьева назначили в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири.

«Пути твои, о господи, неисповедимы», — Казимирский заученным жестом осеняет лоб крестом.

Генерал-губернатору все сходит с рук: и либеральная фраза и дикая расправа. Либерал и сатрап в нем прекрасно уживаются.

А ведь декабристы его хорошо раскусили. Они с ним любезны, приветливы, но и только. Вот Мария Николаевна Волконская даже в доме генерал-губернатора принята, а к себе его не зовет. Муравьев бывает там так, невзначай. В друзья к наместнику они не набиваются, за подачками и милостью не ходят.

Но вот и пересыльная тюрьма. Казимирский знает каждый ее закоулок лучше, чем собственный дом.

Надзиратель щелкнул ключом и отступил на шаг от окованной железом двери.

Казимирский вошел в камеру.

Молчание длилось недолго, но за эти мгновения и генерал и узники успели подумать о многом. Казимирский, глядя на обросших, усталых людей, пытался угадать: кто из них Петрашевский. Узники ожидали, что генерал объявит о какой-либо новой несправедливости: чего еще можно ожидать от жандарма?

Казимирский представился и спросил о нуждах.

Петрашевский, сумрачно поглядывая на генерала, ответил, что они премного довольны всем. Спешнев подтвердил.

Казимирский понял, что в его добрые побуждения не верят. Для этих людей он жандарм, символ всех бед, которые они уже претерпели и к которым готовятся.

— Господа, поверьте, я приехал к вам не официально, и, право, генерал-губернатор, пославший меня, желает помочь. Ведь вы длительное время провели в тюрьме, проехали через всю Сибирь, шли пешком по этапу. Я не верю, чтобы после всех лишений у вас не было нужд и пожеланий.

Спешнева тронули слова генерала. Поблагодарив его за внимание, он с улыбкой признался, что бутылка лафита доставила бы ему сейчас истинное наслаждение.

Петрашевский усмехнулся, но промолчал.

И снова этап.

Меняются солдаты конвоя. Остаются в острогах и на шахтах каторжники. А до Нерчинского завода далеко.

Иногда попадаются сердобольные партионные офицеры, как тот осанистый старик капитан, что сопровождал их от Верхнеудинска до конца пути.

Он расковал арестантов, дозволил им искупаться в жару, а потом вел их раскованными чуть ли не до самого Иркутска. И верил, что за его доброту самые «отпетые» ответят добром. Он не ошибся. Ни один не переплыл на другой, «вольный» берег озера, никто не ругался, когда на него вновь надевали кандалы.

Этап теперь только воспоминание. Так казалось, когда пришли на Нерчинский завод.

Но горный начальник решил иначе. Львов и Петрашевский должны отправиться в Шилку. Там тоже завод, и «очень здоровое» место. Начальник хотел казаться благодушным и даже любезным.

Новый этап. Ноги движутся сами. Они отмерили уже столько верст… Последние семьдесят перед Шилкой были самыми тяжелыми. За Култумским рудником горный хребет рассекает дорогу.

В Култуме дневка. Львов бродит по улицам бедного, унылого селения. Петрашевский спит. Он проснулся только после того, как была подана команда двигаться дальше, и с завистью слушает Львова, который возбужденно рассказывает о своем неожиданном знакомстве с ссыльными поляками.

Подъем тяжелый. Дорога осталась где-то там, внизу. Ветки кустарника исхлестали руки, лицо; ноги то и дело задевают острые камни.

А подъем тянется, тянется бесконечно, хотя пройдено два десятка верст.

Хворост предательски укрыл ямы. Ступишь — и очутишься по пояс в воде. На перевале зной уступил место метели, ямы полны обжигающего снега.

А дороге нет конца…

Спуск был не легче подъема, но уже близился конец пути.

Конец?

Петрашевский несколько раз ловил себя на мысли, что все на свете относительно. Банальная мысль. Но после изнурительного пешего перехода даже каторжный Шилкинский завод казался обетованной пристанью, и он откровенно мечтал скорее очутиться а нем.

Горы отступили, сменились сопками, напоминающими могильные курганы, с крестами, воздвигнутыми на их вершинах по сибирскому обычаю.

Между возвышенностями петляла река Шилка. Неширокая, со многими отмелями и бродами, она не спеша перекатывала свои воды к Аргуни. У Шилкинского селения левый берег, низменный в верховьях реки, начинал подниматься, а потом палал отвесными скалами в воду. В бесчисленных заводях то и дело раздавались всплески — осетры, севрюга, а иногда и белужьи туши нет-нет да и мелькали на поверхности.

Шилкинский завод растянулся по левому берегу реки версты на две. Дальше — обрывы, скалы, сопки преграждали путь к низовьям.

Четыреста верст до Аргуни можно одолеть только пешком и с невероятными трудностями.

На заводе живет до 3 тысяч человек. Все больше мастеровые, приписанные к предприятию, ссыльнокаторжные, местное начальство да три-четыре купца. Купцы торгуют снедью и потихоньку скупают краденое золото. На Шилке его не добывают, зато рядом, на Каре, золотые прииски. И золото там очень высокой пробы.

Первые дни устройства, знакомства с местным начальством, обычаями…

Сначала пришлось обживать гауптвахту, но уже через некоторое время, вслед за Львовым, Петрашевский и Григорьев поселились на частной квартире.

У Львова на первые дни в наличии 100 рублей. Петрашевский не имеет ни копейки. И если Львов не мог рассчитывать на помощь родных, то Петрашевский мог, но не рассчитывал, зная скупость матери и ее нелюбовь к сыну.

Поэтому сразу приходилось решать, как добывать хлеб насущный. Петрашевскому хотелось заняться врачеванием. Но у него не было достаточных для этого знаний, не было и книг, откуда бы он мог их почерпнуть.

Львов не без умысла старался заинтересовать своих квартирных хозяев устройством солнечной системы, рассказами о неведомых странах. И скоро по заводу пошел слух, что вновь прибывшие каторжники весьма учены.

Первым к Львову явился с просьбой «образовать» детей бывший беглый вор, а затем каторжный делец — «банкир». Он сам был неграмотным, но сыновей хотел учить. Недорого ценил этот заботливый отец труд преподавателя — 2–3 рубля в месяц. Но за ним потянулись другие.

Нашлись и завистники, пытавшиеся оговорить Федора Николаевича. Но родители заставили их замолчать.

Завод работал днем и ночью. Днем трудились ссыльнокаторжные, ночами — работники «честного имени». И никого это не удивляло, хотя ночная работа по сравнению с дневной была поистине каторжной.

Уроки работной команде задавались тяжелые. Техники никакой. И уныло звучит песня:

На разрезе соберутся,

Слезой горькою зальются,

Лишь примут урок.

Попадет сажень, другая,

Одна галька лишь сливная,

А урок отдай.

Не берут ни клин, ни молот,

Да к тому ж всеобщий голод

Сделал всех без сил.

Казна выдавала ссыльнокаторжным 2 пуда муки на месяц да 57 с половиной копеек. Приварок нужно было заработать самим.

Петрашевский помогал Львову учить детей, но особого влечения к преподаванию не испытывал. Он не оставил мысли заняться медициной, лечить. Даже попытался выписать через свою достопочтенную матушку сочинение Распайля «Medecin de soi meme», знакомое с давних пор. Но каторжане не имели пра1 ва писать, и просьба затерялась в Третьем отделении.

Нехватка врачей на Шилке, Нерчинском заводе, Акатуе была страшная. Болезни свирепствовали и особенно в 1850–1851 годах, когда Нерчинскими золотыми промыслами стал заведовать печальной памяти Разгильдяев.

Этот горный инженер сумел заинтересовать своей особой генерал-губернатора Восточной Сибири. Он пообещал ему поднять добычу золота до 100–125 пудов в год, если ему дадут 3 тысячи мастеровых и кое-какие машины.

Муравьев обрадовался. Это так кстати. Казна отказывает ему в средствах, а он размахнулся, у него грандиозные планы. Приобрести во что бы то ни стало обширнейшие Амурско-Уссурийские земли, со времен Нерчинского мира 1689 года считающиеся за Китаем. Но Китай их не осваивает и не заселяет. Еще в 1849–1850 годах Муравьев добился отправки экспедиции того самого капитана Невельского, с которым познакомился в Петербурге у Баласогло. Невельской должен исследовать устье Амура и подходы к Сахалину.

Невельской убедительно доказал, что Сахалин — остров, а устье Амура судоходно.

Муравьев размечтался. Ему уже мерещилось переселение жителей Центральной России на Амур, пароходы, бегущие по могучей реке, русские форпосты на берегах, Сахалин — опора российского могущества на Тихом океане, а он владыка всех этих богатств и «национальный герой».

Но министр финансов, этот лизоблюд, подхалим, выстукавший, в полном смысле этого слова, затылком пост министра, и слышать не хочет об отпуске денег на такие рискованные затеи. Канцлер Нессельроде тоже против. Карлик боится столкновений с Китаем, неприятностей с Англией. Стоит ли терпеть все это из-за какой-то азиатчицы?

Разгильдяев для Муравьева просто находка. Разъезжает по горным селениям Нерчинского округа, произносит речи, призывает охотников на Карийские прииски. Добивается пригона 600 каторжан.

Охотники нашлись, каторжных согнали. Но золота намыли едва 60 пудов. А близилась зима 1850–1851 годов. Никто не позаботился о постройке теплых жилищ, никто не запасся зимней одеждой. И все рассчитывали с наступлением морозов вернуться на обжитые места.

Разгильдяев ускакал в Петербург, но работную команду распускать не велел.

И начались эпидемии.

Лазареты с каждым днем вспухали от притока больных. Не было мест на койках, лежали на полу, под кроватями. Из всех щелей дул студеный ветер, и мечущиеся в тифозном бреду потные люди не замечали, как их растрепавшиеся волосы примерзали к доскам, подоконникам.

Хоронить не успевали. Земля промерзла, могил копать было некому. Трупы едва засыпали, а это угрожало с первыми летними днями привести к распространению эпидемии сибирской язвы.

Сильно машины гудели,

А толпы людей редели,

Мерли наповал.

За работою следили,

А в Ключевке положили

Тысячи больши:

Кто с печали, кто с заботы,

Больше с тягостной работы —

Вечный им покоив

Положенья не намыли,

До трех тысяч схоронили —

Вот были года!

За год схоронили на Каре тысячу человек. А сколько их погибло в пути, когда распустили команду и люди бежали с прииска, как от ада преисподней?..

Но Разгильдяева недаром величали «фокусником и шарлатаном». Опыт Потемкина и его деревень пригодился горному инженеру.

Слухи о Карийской трагедии дошли до Иркутска, и летом 1851 года на Нерчинские заводы должен был прибыть сам генерал-губернатор Николай Николаевич Муравьев.

Генерал-губернатор плыл на барке в специально сооруженном домике. Он не мог миновать Шилку, направляясь в Усть-Кару.

Разгильдяев выслал на Шилку своего помощника Эйхвальда. Шилкинский завод спешно готовился к приему высокого начальства. Никто не знал, заглянет сюда Муравьев или проплывет мимо. Но политических каторжан предупредили, что, быть может, им придется вернуться с квартир в тюремную казарму, а то, не дай бог, разгневается генерал-губернатор за вольности, хотя местные власти знали, что в Иркутске Муравьев заигрывает с ссыльными декабристами. Но это в Иркутске, и либеральничает сам Муравьев, а подобает ли это делать мелкой сошке?

Муравьев принял Эйхвальда на барке, в Шилку не заехал. Но оставил у Петрашевского впечатление неважное всей той шумихой, сплетнями, рассказами о себе, которые растекались за баркой, как след на воде. На следующий день Разгильдяев встречал генерал-губернатора верхом на лошади и по пояс в воде, он всем видом своим говорил о рвении, усердии и нетерпении их проявить.

«Штабс-капитан из той же компании», — отрезал Петрашевский фразой из «Игроков» Гоголя, когда Львов полюбопытствовал мнение Михаила Васильевича. Точно так же Петрашевский. отозвался о Муравьеве и раньше, при посещении генерал-губернатором каторжной тюрьмы.

Мнений своих Петрашевский не менял и довольно редко ошибался.

Разгильдяев получил в управление и Шилкинский завод. После этого положение Петрашевского, Львова, Григорьева стало невыносимым.

Разгильдяев не считался ни с кем и ни с чем. Мастеровым и каторжанам — плети. Надзирателям рудников, если они попадались на воровстве, — публичное позорище. И нередко опальные чиновники оказывались сидящими на барабане, а цирюльники обрывали у них галуны и бросали в костер.

Петрашевский не мог оставаться сторонним наблюдателем. Его не коснулись плети, но разгильдяевские зверства, лихоимство и продажность чиновников он обличал перед мастеровыми, ссыльными.

И Разгильдяев, доведенный до бешенства, угрожал Петрашевскому и Львову высылкой на Акатуй.

После долгих стараний Петрашевский и Львов сумели перевестись на Александровский завод. Подальше от Разгильдяева и поближе к друзьям. Ведь на Александровском заводе находились Спешнев и Момбелли.

И снова Петрашевский отмеривает версты. Пешком, так как нанять подводу нет денег.

Федор Николаевич Львов нигде не унывал. Александровский сереброплавильный завод радовал его сердце химика. По-дедовски, по-дедовски добывают тут серебро из руд. «Сухим путем». Львов показал новый, «мокрый способ», известный за границей, но мало применявшийся в России. Химик умел делать ваксу и приготовлять краски, лить стеариновые свечи, быть полезным при аптеке. Живой, общительный, он быстро сходился с людьми, завоевывал их расположение.

Петрашевскому это было труднее.

В 1854 году Львов перебрался на Нерчинский завод. Он расширял свои «химические опыты».

Крымская война далеким отголоском долетала до каторжных рудников. Газеты приходили сюда нерегулярно, и о ходе военных действий приходилось только догадываться. Но Петрашевский очень пристально следил за тем, как развертывались события. Он плохо верил в победу, зная состояние русской экономики, техники, уровень вооружений царской армии. Но хотелось, чтобы русские солдаты вышли и из этой войны непобежденными. Никто никогда не мог бросить Михаилу Васильевичу упрек в том, что он не патриот.

Но патриотизм Петрашевского не был «квасно-водочным», славянофильским. Он не сошел с позиций, которые занимал, составляя «Карманный словарь». «Тогда только может какой-либо народ внести свою собственную лепту в сокровищницу человеческих знаний, дать самостоятельный толчок общечеловеческому развитию, когда будет им усвоено, вместится в нем совершенно вся предшествующая образованность и будут поняты им все интересы жившего до него человечества и пережиты им все его страдания путем собственного тяжелого опыта. В этом смысле Россию и русских ждет высокая и великая будущность».

Выиграет войну русский царизм — и тогда в Европе вновь надолго восторжествует самая свирепейшая реакция, возобновится «священный союз» монархов. Проиграет царизм — выиграет европейская демократия. И хотя она буржуазная, «демократия биржи», ненавистных капиталистов, но при ней люди скорее поймут необходимость перемен, необходимость социалистического переустройства.

Проиграет царизм — и по крепостничеству, по феодальной монархии будет нанесен сокрушительный удар.

Петрашевский охотно делился своими мыслями с теми, кто умел и хотел думать, кто не был скрючен каторгой и заглядывал вперед. Пропагатор не остыл в Михаиле Васильевиче даже в лютые сибирские морозы.

Родные забыли Петрашевского. Изредка как напоминание о том, что они живы, что ни в чем не нуждаются, приходили деньги. Небольшими суммами, по 100–150 рублей в год. Михаил Васильевич обносился и поневоле вместо шубы ходил зимой в нагольном тулупе, жил тем малым, что полагалось ссыльнокаторжному.

Спешнев и Григорьев были в положении ином. Но они нарочно не хотели как-то выделяться, жить безбедно, когда рядом так нуждался Петрашевский, так трудно добывал каждую копейку Львов.

Мысль открыть настоящую школу для обучения детей, как мальчиков, так и девочек, пришла в голову не только Спешневу. Об этом думал и Григорьев, его поддержал Момбелли. Опасаться, что учеников будет мало, не приходилось. До Иркутска, где имелась мужская гимназия и институт для девиц, было 1 300 верст. Куда в такую даль отправишь юнцов! Да притом за многие годы местные чиновники на опыте убедились, что в гимназии этой учат плохо, ссыльные преподают лучше, добросовестней.

А тут Спешнев объявил, что в школе будут обучать иностранным языкам, и, таким образом, дети, окончив начальное обучение, хорошо подготовятся к завершению образования в стенах самых лучших гимназий.

Петрашевский тоже сделался учителем, но учителем поневоле.

Ученики были еще слишком малы, чтобы понимать основы наук общественных, хотя ссыльные учителя старались развить в них чувство человеческого достоинства. Момбелли не забыл о «Братстве» и внушал ученикам необходимость дружбы, товарищества.

18 февраля 1855 года официальная Россия оделась в траур. Скоропостижно, загадочно умер Николай I.

Ссыльные узнали об этом значительно позже и не старались скрыть своей радости и своих надежд.

Крымская война близилась к своему трагическому финалу. В России должны были произойти перемены. Никто не знал, какими они будут, но что они произойдут — в этом не сомневались.

Петрашевский ничего хорошего не ожидал от нового царя Александра II. И этот был «штабс-капитаном из той же компании».

Бывший цесаревич может сменить министров, но что изменится от этого? Когда-то Петрашевский разделил всех министров на три разряда: Меньшиков, Перовский, Киселев — умные, Чернышев и Уваров— ни то ни се; Вронченко, Клейнмихель, Протасов — просто идиоты.

Наверное, Александр II прежде всего прогонит умных, но Петрашевский не будет жалеть ни об одном из них.

Если действительно Россия накануне перемен, то эти перемены должны коснуться и положения политических ссыльнокаторжан. Это «облегчение» может прийти только как милость, как снисхождение всемогущего монарха, которому не страшны упрятанные по закоулкам Сибири «бунтовщики» и «помышлявшие на бунт».

Все внутри Петрашевского протестовало против этого. Он не желает милостей от царей. Он готовил людей к революции, и принять «прощение» из монаршьих рук — значит отказаться от убеждений, значит признать ложными свои идеи, зачеркнуть революционное прошлое.

Нет!

Обличать, пользуясь новыми веяниями, разоблачать порядки кончившегося царствования, чтобы в начавшемся они не повторились. И это средство, которое ускорит распространение социалистической идеологии в России.

Но как это можно практически осуществить?

И впервой Петрашевскому пришло в голову написать прошение о пересмотре «дела».

Ведь даже по существующим в России законам «процесс 1849 года» был сплошным нарушением «порядка форм и обрядов судопроизводства». Действительно, в следственной комиссии отсутствовали депутаты от сословий, не выполнялось требование очных ставок, в военно-судной комиссии не было защитников, осужденным не объявили приговора, да вообще их не имели права судить военным судом, а значит, и приговор должен был утверждать сенат, а не генерал-аудиториат.

Обличить суд неправедный — значит еще раз потребовать реформу, демократизацию суда. Петрашевский не отказался от взлелеянной ранее мысли.

Манифест 27 марта 1855 года опередил Петрашевского. Монарх жаловал «прощение» и «облегчение участи».

Но, как бы отвечая намерениям Петрашевского, в манифесте было сказано: «Кто за деяния, до обнародования сего манифеста учиненные, будет впоследствии подведен под силу оного и не пожелает тем воспользоваться, тот может в течение одного месяца со дня объявления ему состоявшегося о нем постановления просить о рассмотрении дела его на законном основании. Такие лица, в случае осуждения их, уже не могут подлежать прощению по силе сего манифеста».

Петрашевский не боялся «осуждения», но кое-кто из каторжан, а также Момбелли, Григорьев, как казалось Михаилу Васильевичу, «слишком запуганы прошедшим».

Петрашевский, как только ему объявили, что по манифесту он освобожден от каторжных работ и переведен в разряд «ссыльнопоселенцев» с водворением в Восточной Сибири, отправил помощнику управителя Константиновской дистанции Рындину прошение в департамент сената:

«…Производство дела, послужившего поводом к моей ссылке, было совершенно несообразно с его юридическою сущностью, почему я… равно как и другие, сопричтенные к сему делу лица, не был подчинен прямому действию закона… К присутствованию при производстве следствия не были приглашены г.г. следователями от разных ведомств и сословий надлежащие депутаты, могшие устранить пристрастность допросов… Был устранен при производстве сего дела охранительный для обвиненных надзор стряпчих и прокуроров, установленный законами при производстве дел особой важности… При следствии не было делаемо надлежащего различия между лицами, кои были сопричтены к делу, и свидетелями по оному… Не были даны мне очные ставки с лицами, коих показания, в списках и извлечениях мне предъявлялись… Невзирая на непринадлежность мою ни к одному из званий или ни к одной из категорий лиц, подлежащих суду военному, я был подвергнут ему… Противу сего изменения формы суда и подсудности, противного основным отечественным государственным законам, было мною протестовано пред Военно-Судною комиссиею… Приговора своего Военно-Судная комиссия ни сама, ни чрез кого никому из подсудимых не объявила… Вследствие чего я и другие подсудимые были лишены возможности выразить свое неудовольствие или удовольствие на решение Военно-Судной комиссии и предъявить свои требования или жалобы высшим инстанциям, смотря по надобности… Потом дело сие… перешло в Генерал-Аудиториат».

Далее в своем прошении Петрашевский указывал, что генерал-аудиториат не имел права разбирать дела не военных, а гражданских лиц. Это тоже было нарушением судебного процесса. Поэтому Петрашевский требовал отмены приговора генерал-аудиториата 1849 года и настаивал на «пересмотре всего дела».

Осенью 1855 года Петрашевский перебрался на Нерчинский завод и по приглашению протоиерея Боголюбского стал заниматься с его сыном, а также с детьми купца Кандинского.

Будучи добросовестным преподавателем, Петрашевский делал все, что мог, чтобы передать свои знания ученикам, но мысленно он уже решил: наступил новый период его жизни. Теперь, когда прошение послано, когда он написал еще дополнительные разъяснения, педагогическая работа только временное занятие.

Он даже поделился своими надеждами с матерью. Не в пример товарищам по ссылке, не пожелавшим требовать пересмотра приговора, Михаил Васильевич писал, что «смотрел на ссылку, как на истинное начало… политической карьеры, как на положение, которое… возложило новые обязанности» на него, пропагатора, бойца.

«Я ни на минуту еще в жизни не приходил в отчаяние и не печалился, и… чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы».

Прошение застряло в Нерчинском горном правлении и было возвращено, как поданное «не по принадлежности».

19 декабря 1855 года Петрашевский пишет новое. Но и оно остается без движения. Петрашевский настаивает на его отсылке, выражает свое неудовольствие и, наконец, добивается того, что горное начальство переправляет второе прошение ссыльнопоселенца председательствующему в совете Главного управления Восточной Сибири генералу Венцелю. Но генерал после консультаций запрашивает нерчинское начальство об умственных способностях просителя.

Петрашевский собирался в дорогу. Он должен быть в Иркутске и оттуда уже добиваться пересмотра дела.

Манифест 26 августа 1856 года сделал поселенцами и Спешнева, и Момбелли, и Григорьева. Момбелли отправлялся на Кавказ, рядовым, по предоставленному ему праву, Григорьев был уже болен, у него началось «меланхолическое помешательство», и родные хлопотали об отдаче его под «надзор семьи». Львов колебался — ехать или нет на Кавказ, где можно было рассчитывать на быструю выслугу.

Спешнев по ходатайству Муравьева вступал на гражданскую службу в Забайкальское областное правление.

Расставались тепло и с лучшими надеждами на будущее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.