ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Его жилье напомнило Лотте парижские антресоли, где девочка угощала мальчика слоеными пирожками; Лотта печально недоумевала: мое «я» при мне, но куда же девалось то, что было моим «я» десятилетия назад? В такие мгновения внезапно осознаешь долготу прожитого и словно бы вчуже, со стороны, улыбаясь растерянно, смотришь на себя прежнего, как бы отслоившегося от тебя нынешнего.

Но у Лотты не было времени предаваться печалям — ей надо было домиться, обзаводиться хозяйством: бедный Теодор обитал в холостяцком запустении. Да ему вроде бы ничего и не требовалось, кроме склянки чернил, стопки бумаги и книг, помеченных красными и черными штемпелями — знаком собственности, для него бесценной.

«Ведомости» сообщали о происшествиях на берегах Сены. Журнал «Парижские революции» Каржавин покупал в лавке Редигера на Миллионной. Новиков посылал из Москвы «Политический журнал». В письмах Лотты выискивал Каржавин не только подробности: письма были зеркалом простолюдинки. Он посмеивался: «Я создал ее из ребра своего». Лотта привезла тюк парижских тиснений — таможенной цензуры тогда еще, слава богу, не было.

Пищи духовной хватало. Каржавин испытывал потребность преломлять хлеб свой с согражданами своими.

Потребность сиюминутную. Нечего ждать, когда типографский станок примет итоговый трактат. Кто-то из древних сказал: малодушие лежать, когда можешь подняться. Истина нестареющая!

Светло, счастливо помнил он летний петербургский день: люди братски обнимались на улицах. Горожане стали гражданами. Они вышли из-под глыб павшей Бастилии. И какая возгорелась жажда чтения! Дворовые, ремесленники, лотошники в складчину подписывались на газету. В кабинетах для чтения мухи уже не дохли со скуки — у Овчинникова в Аничковом доме, там же при лавке Сопикова, у издателя Туманского в Большой Коломне… Федор Васильевич радовался тяге к печатному. Уж не исток ли филадельфийских вечеров «Сынов свободы»?

О, время! Мечта ведет за руку Действие. Ну, так действуй, Федор Васильевич. Действуй, Каржавии — Лами — Бах, исполненный русским неунывающим духом.

Он в Петербурге, Лотта в Париже хлопотали о шрифтах, о покупке оборудования; хлопоты потерпели крушение; собственная типография оказалась не по карману. Никнуть, пока не раздобудешь денег? Э нет, впрягайся в другие упряжки. Сие не возбраняется, возбраняется бездействие.

Хроника событий, пусть истолкованных вкривь и вкось, хроника французских событий попадает на глаза читателям. Простим дворец славному Бомарше — он выдал в свет семьдесят томов сочинений Вольтера. Императрица переписывалась с Вольтером — императрица запретила Вольтера. Высочайшая цензура! А есть рогатка и полицейская. Полицианты на один салтык: «Никогда на чтение книг себя не употребляю». Унизительна зависимость от дубины. Но не слаще и зависимость от куратора университетского. Невежда иногда попустительствует; по добродушию ли, по лености ли «употреблять себя», но попустительствует, а умнику подозрительна мысль изреченная уже по одному тому, что кто-то посмел и сумел изречь ее.

Надо не только сметь, надо и уметь. Каржавин повторял старинную шутку: совершенный литературный стиль — искусство сказать все, что думаешь, и не поплатиться за это Бастилией. Прекрасно! Но там с Бастилией разделались. А здесь тверда твердыня Петра и Павла. Как быть? Пускайте стрелы, советовал Вольтер, а руки не показывайте. О, воскликнет догадливый читатель, рабский язык Эзопа! Да. И все ж эзопов язык помогает рабам осознать свое рабство. Осознавая рабство, раб уже наполовину не раб.

Каржавин пускал стрелы. Он изощренно пользовался сложной системой намеков, аллегориями, псевдонимами, ложным обозначением места издания. Он не забавлялся игрой в мистификации; он принимал правила игры, навязанные извне. Переводами с французского, компиляциями с английского снискивал себе пропитание и питал тех, кто не знал языков. Не стану уверять, будто так уж необходимо тотчас бежать в библиотеку, в отдел редких книг и отыскивать пожухлые каржавинские издания, но тогда, в те годы… Надо было жить в те годы, чтобы воздать должное этой неустанной работе.[55]

2

Когда Лотта приехала в Петербург, ее муж корпел над примечаниями к «Персидским письмам» Монтескье. Этот Монтескье, сердито подумала Лотта, не жил небось в таком запустении.

Постепенно обыденные хлопоты не то чтобы наскучили Лотте, а получили какую-то машинальность, словно хлопотунью одолевали недоумение, растерянность. Она чувствовала мужнин холод… Нет, не так, пожалуй… Теодор был «ровный». И эта «ровность» была едва лн не зловещей. «Господи, неужели Бермон?» — однажды подумала Лотта и тут же отвергла свою догадку; прошлогодний снег!

Но то, что казалось ей прошлогодним снегом, поднимало в душе Каржавина ненависть, и эту ненависть, муку свою он скрывал под «ровностью».

В Париже он был доволен: «Время страстей прошло». Теперь, стиснув зубы, признавал правоту древних: люта, как преисподняя, ревность. Он фальшиво усмехался — экая дичь в век здравого смысла! Но здравый смысл убивала не только ревность, но и тайное, невесть как возникшее, убеждение в своей телесной малости по сравнению с этим Арт. Бермоном.

В иные минуты Федор сожалел, что отыскал Лотту. Ей было бы лучше, думал Каржавин, она была бы счастлива с Бермоном. В его сожалении было и великодушие, и желание избавления от Лотты, что, в свою очередь, было бы избавлением от «преисподни». А вместе с тем — пойди пойми — Федор нипочем не согласился бы, что его любовь к Лотте давно шла на убыль.

Каржавин не представил жену родственникам, ссылаясь на ужасные отношения с маменькой Анной Исаевной, братцем и сестрами. Оно так, да тут и другое: чего представлять-то, коли близок разрыв?

А родственные отношения и вправду были хуже некуда. Дело о наследстве тянулось. Федор предлагал делить поровну. Маменька и братец Мотька стояли насмерть — ни рубля замужним кобылицам, Дунька с Лизкой приданое получили. Сестры, громко проклиная Анну Исаевну и Мотьку, втихомолку кляли и старшего брата — какого-де рожна вернулся, а не пропал навсегда за морями за долами.

И вдруг взорвалось все как шаровая молния.

3

В потрясенной душе звучал голос матери: «Ах, Мотенька, сахар белый…» И шепот: «Убьет, беспременно убьет…» В потрясенной душе кочевало виденье — в белом саване, волоса спутаны, падая на колена, каялся, кланялся черный лицом, черный губами, глазами; поднимаясь с колен, брел дальше, солдаты сдерживали ярость толпы; и опять на колена перед каждой церковью, пред каждой часовней — в белом саване, волосы спутаны, черный лицом, черный взглядом — каялся, кланялся… То не было галлюцинацией, а было виденьем: когда-то в Москве офицер удавил свою мать… Анну же Исаевну порешили топором, ее нашли в луже крови. В тот же день взяли под караул младшего брата Матвея. «Ах, Мотенька, сахар белый…» «Убьет, беспременно убьет…»

Ни на миг не усомнился Федор: мерзавец, негодяй — ни на миг не усомнился Федор в страшном преступлении младшего брата. И заметался с пистолетом в руке: «Убью!» И право, прикончил бы, не сиди «сахар белый» под крепким караулом в управе благочиния.

А потом Мотьку выпустили, как сказали бы нынче, за недоказанностью преступления, а тогда говорили: «предать сие воле божией». Пало подозрение на кучера Устина, кучерявого полюбовника Анны Исаевны, да поздно хватились — исчез кучерявый, ищи ветра в поле. Опять, стало быть, предали сие воле божией.

Страшная смерть умертвила все, что накипело на сердце старшего сына. Осталась жалость, неподвластная разуму, и беспричинное чувство вины перед покойницей, оно усиливало подспудное раздражение на Лотту. Опять странность! Не будь Лотты, казалось Федору, он примирился бы с матерью, но вместе и понимал, что невмоготу ему избыть Лоттину связь с Бермоном.

Проблескивало в сумраке: надо расстаться, расстаться надо. Неотвратимость нерадостного освобождения сознавалась обоими, да с языка не срывалось. А услышав: «Москва», Лотта воспрянула.

— У тебя, — сказала она Теодору, — было намерение обосноваться в Москве.

Так он однажды написал Лотте в Париж. И теперь Лотте вообразилось, что перемена места жительства переменит жизнь — заблуждение не новое. Про Москву же она услышала, наливая чай давно жданному московскому гостю.

4

Годы но развеяли дружбу Каржавина и Баженова. Крепко обнялись они в доме на Екатерининском канале. Но Василий Иванович торопился в Гатчину. Вот уж после свидания с цесаревичем…

Наследник престола называл себя «гатчинским помещиком». Мог бы называть и «гатчинским затворником». Мать отечества не терпела сына; сыну приходилось терпеть родную матушку. Екатерина Алексеевна настороженно-зорко следила за Павлом Петровичем; Павел Петрович платил той же монетой. Шапку Мономахову на две головы не наденешь, скипетр не переломишь пополам.

Окружение Екатерины презирало Павла. Окружение Павла трепетало Екатерины. Петербург искоса наблюдал за Гатчиной. На гатчинской башне караульные офицеры не спускали глаз с петербургской дороги. У шлагбаумов угрюмо допрашивали: кто? куда? зачем?

Баженова пропустили без задержки.

Не треск барабанов, а безмолвие было лейтмотивом Гатчины. Тотчас возникало чувство натянутости, принужденности. Казалось, все здесь — и статские, и военные — проглотили шомпол.

Сани остановились. К Баженову приблизилась фигура, закутанная в плащ и вроде бы не имеющая обличья. Предъявила квадрат плотной бумаги с золотым обрезом и собственноручно начертанным: «Павел». То был знак, Баженову известный, — податель «билета» укажет дорогу. Так наследник престола, страшась слежки с высоты престола, приглашал на встречу конфиденциальную, доверительную. Не раз обжегшись на молоке, дуешь на воду, ибо и воду недолго забелить молочком. Его письма перлюстрировались, он об этом знал. В его поместье водились, как вши, людишки г-на Шешковского, он об этом догадывался. (Не поручусь, что и фигура, провожавшая Баженова к цесаревичу, кормилась только за счет цесаревича.)

Баженов давно приглянулся Павлу. Оба некогда полны были надежд: цесаревич — на кремлевскую коронацию и прекрасное начало нового царствования, зодчий — на кремлевскую реставрацию и прекрасное воцарение новизны. Теперь надежды увяли. Сдается, они-то, увядшие, и не давали увядать Павлову благоволению к Баженову: мечты обоих губила Екатерина.

Кирпичи, торжественно, в виду всей Москвы, при громе пушек заложенные в котловане Большого Кремлевского дворца, так и остались краеугольными кирпичами без фундамента.

Потом было Царицыно — дубравы годин Годунова. Бессчетные чертежи залов, покоев, фасадов: круги, овалы, изгибы; мысленно видел Баженов весь ансамбль, повитый печально-поэтической дымкой, как здешние пруды поздней осенней порой.

Воочию успел возвести лишь первые здания, магически выразив в прочном камне хрупкость земного величия, и это, именно это неприятно поразило самодержицу, озабоченную как раз земным величием. Она повелела прекратить строительные работы, тем самым позволив времени начать работу разрушительную. И мало-помалу возникли развалины…

Павел и Баженов были пасынками. Первый — родной матери, второй — судьбы-мачехи. Неприязнь царицы к зодчему питала приязнь к нему цесаревича. Но в мартовский день девяносто второго года гатчинская встреча смущала Василия Ивановича. Не то беспокоило, что цесаревич едва ли не беспрестанно обретается в дурном расположении духа. И не то, что возгорается пороховым гневом едва ли не от искорки. А то, что Павел Петрович, вероятно, всерьез недоволен Баженовым и его собратьями во масонстве.

Это определили они, исходя как из общего хода дел, так и из особенностей натуры наследника. Дела принимали грозный оборот; наследник же наделен болезненной впечатлительностью. Предположение о его недовольстве не вышло бы из границ умозрительного построения, если бы не надворный советник Кочубеев. Кочубееву ли не поверить? Не потому, что надворный советник был почти своим человеком и в огромном доме графа Гендрикова на Спасской, и в скромном доме отставного поручика Новикова у Никольских ворот. И не потому, что надворный советник был осведомлен о благоволении цесаревича к Баженову, своего человека и в доме на Спасской, и в доме у Никольских. Как раз в некую тонкость отношений архитектора с наследником престола его и не посвящали. И как раз посему нельзя было не навострить уши: надворный советник господин Кочубеев имел честь служить в московской конторе розыскной экспедиции.

Зная служебное положение Кочубеева, читатель тотчас поймет смущение Василия Ивановича Баженова.

Потайной кабинет находился за стеной библиотечной залы. В кабинет вела низенькая дверь, забранная книжными полками. Фигура, закутанная в плащ, не обронив ни слова, пропустила Баженова вперед и оставила наедине с бронзовым бюстом Фридриха Великого.

В тот же вечер Баженов уехал.

Весна припозднилась, наст держался крепкий, вороные бежали шибко, верстовые столбы мелькали. Считай ие считай, а от Гатчины до Петербурга — сорок четыре.

Василий Иванович не замечал ни дороги, ни верстовых столбов. Мысли его были в Гатчине. Сказано было: «Я тебя люблю…» Но нет, не ликовал Баженов — ник опечаленный, ибо сказано было: «Я тебя люблю и принимаю как художника, а не как масона. Об них и слышать не хочу, и ты рта не разевай…» Смягчая гнев, Павел положил руку на плечо Баженова: «Видишь, Василий Иванович, говорим секретно. Нужна всякая предосторожность в нашей стране, настоящей стране обмана».

О чем он? О том ли, что масоны-мартинисты обманывают? Или о том, что масонов обманывают? А в умных глазах, прежде оживлявших своим светом неправильные, почти уродливые черты лица с крутыми скулами и приплюснутым, вздернутым носом, в глазах Павла Петровича был страх.

Но вот уж кучер, гатчинский солдат, придерживая копей, правил питерскими улицами, держал, куда велено — к Екатерининскому каналу, и печальный Баженов как бы и мимовольно улыбнулся: сейчас увижу Федора…

Каржавин, знай наперед, что Василий Иванович обернется столь быстро, уклонился бы от зотовского посещения. Не доверял Зотову? Не совсем так, но после несчастья с Радищевым опасливо приглядывался даже и к хорошо знакомым людям. Кто из россиян усмехнется подозрительности Каржавина? За Суворовым и то соглядатай шастал.[56] Впрочем, и вполне, вполне доверяя Зотову, Каржавин уклонился бы от его нынешнего посещения: при чужом застегнется Василий Иванович наглухо.

Оказалось, не совсем уж и чужой.

Представленный г-ну Баженову, книгопродавец объявил, что и он, Герасим Кузьмич Зотов, родом Баженов. Как так? А очень просто: маменька из Баженовых, козельские они. Тут и Василий Иванович заулыбался: козельские, значит, калужские, оттуда его батюшка родом. Стали, как водится, шевелить веточки генеалогического древа, радуясь обнаружению троюродных и поглядывая друг на друга, если позволите так выразиться, уютным взглядом.

Зашла речь о зотовском промысле, несколько пошатнувшемся. Герасиму Кузьмичу пришлось оставить бойкую Суконную линию в Гостином дворе и торговать в небойкой Зеркальной — наем помещения дешевле. Тут-то Лотта, разливая чай, и услышала — «Москва», произнесенное Теодором. Он, мол, советовал Кузьмичу поладить с белокаменной, с Новиковской «Типографской компанией», да теперь упорный слух есть, будто Компания рассеется, а может, уже рассеялась.

И Каржавин и Зотов смотрели на Баженова, ожидая, что он скажет. Положение Новикова, человека ему близкого, хорошо было известно Василию Ивановичу. Не ответив ни да ни нет, он обнадежил Герасима Кузьмича: ежели г-н Новиков и откажется от аренды университетской типографии и книжной лавки, то аренду возьмет его, Баженова, ученик Окороков, человек добрых правил, и уж он, Баженов, порадеет Герасиму Кузьмичу на предмет кредитов.

Кузьмич благодарил, повышая градус благодарения до пафоса и не замечая, как повышается градус сердитого нетерпения Федора Васильевича.

Умолчание о делах «Типографской компании» встревожило Каржавина. К тому же от него с первой минуты не ускользнула печальная подавленность Василия Ивановича. А этот ритор щелкает соловьем, и нет чтобы отвесить наконец прощальный поклон. Экий, право, недотепа.

— Полно тебе, Кузьмич, — грубовато оборвал Каржавин книгопродавца. — Уморишь Василия Ивановича, ему бы после дороги хорошо бы и на боковую.

Зотов смущенно извинился и ушел, в прихожей, вопреки обыкновению, не задержавшись.

«На боковую»? Дорожную усталость сон удалит, но Баженова томила душевная. А эту взбадривает бессонница, разделенная с тем, кто понимает тебя без долгих слов и, понимая, дышит неровно. И все же об отношениях с цесаревичем Василий Иванович не распространялся, даже имя не произносил, называл — «особа». Говорили о Москве. Лотта поглядывала на Теодора вопросительно и просительно; опять и опять обольщалась — перемена места жительства одарит переменой жизни.

Решено было ехать вдвоем. Лотта оставалась у очага — не гасить же, пока не сложишь новый очаг. Но, правду молвить, Каржавин не обещал переселение на холмы Третьего Рима. И не за помощью отправлялся, а на подмогу. Баженов уверял, что это необходимо и что Федору карты в руки.

5

Путешествие из Петербурга в Москву… Ах, «привязать» бы беседы спутников, как лошадей к коновязи на придорожных станциях, пахнущих навозом и дымом, «привязать» да и обозначить сюжеты, так сказать, постанционно, как в радищевском «Путешествии»: Тосна… Чудово… Крестьцы… Нет, книги-то и беседы — не одно и то же, и потому незачем придавать дорожным разговорам Каржавина и Баженова стройную последовательность — извлечем корень, изложим суть.

Повторяю с удовольствием: дружество Каржавина и Баженова не развеяли межконтинентальные ветры. Они переписывались. Каржавин не только прозой, а и стихами. Там, в Америке, сложил нечто одическое ко дню рождения Василия Ивановича. Новиков напечатал, скажу по секрету, не столько ради приращения жемчужин российской поэзии, сколько ради Баженова, друга задушевного… Узнав, что Баженовы ждут сына, Каржавин опять сочинил рифмованное. Розы еще не родившемуся не сулил; предрекая тернии, звал: «Бесстрашен будь…» Призывая к бесстрашию, утверждал: «Сей путь необходим и неизбежен нам…» Необходим? Да, если думать, как думал Василий Иванович: несчастия способствуют выделке из самого себя камня грядущего храма Соломона — гармонического людского общежития. Неизбежен? Да, если думать, как думал Василий Иванович: каждый имеет право на свободное развитие души и ума.

Все это Каржавин признавал, в этом Каржавин не разноголосил с Баженовым. Высокие «Врата» вели в «Храм Будущего». К нему устремлялись мыслью и Каржавин, и Баженов. Но с противоположных сторон. Несходство, и притом важное, обнаружилось после московского Чумного бунта и упрочилось после всероссийского пугачевского восстания.

Для Каржавина путь начинался в точке, обозначенной «мы». Мы — это те, кто сознает необходимость решительного переустройства земного, общего, народного.

Для Баженова путь начинался в точке, обозначенной «я». Я — это каждый, кто сознает необходимость переустройства собственной души.

В каржавинском «мы» находилось место и для «я», но второстепенное, подчиненное. В баженовском «я» находилось место и для «мы», но не первостепенное. Каржавин не покидал мира посюстороннего; Баженов не чурался потустороннего. Посмеиваясь над масонской мистикой, Каржавин сочувствовал этике. Обретая в масонстве «высшую созерцательность», Баженов не впадал в ритуальные сложности.

Но был и предмет бесспорный, предмет согласия полного — просвещение, Золотой Ключ. Ключ этот долго держал человек, на круглой издательской марке которого тесно сплетались литеры «Н. Н.». Его руки слабели, одиночество окутывало зябким сумраком. К нему-то и ехал Каржавин.

Тракт пригревало солнце. Глядя на лужи и колдобины, на загривок ямщика и лохмы конского мыла, ощущая перемены воздуха, то пахнущего влажной землей, то снегом, но уже нечистым, слушая колокольчик, хлюп под копытами, всхрап лошадей, душа оглядывалась окрест, ум мыслил неторопливо, крупно: делай, что должно.

6

Императрица Екатерина и поручик Новиков родились в апреле. День рождения государыни князь Прозоровский зарубил давно и прочно. День рождения поручика знать не желал.

Желал вот чего: 21 апреля преподнесть ее величеству сюрприз. Таковым полагал захват поручика. И примеривался, как главнокомандующий к вражеской цитадели. Да он и был главнокомандующим Москвой. А цитадель, защищенная палисадниками и выгонами, находилась в шестидесяти верстах, в тишайшем уезде, называлась имением Тихвинским, Авдотьино тож.

Считанные дни оставались до всероссийского торжества. Сиречь столько же до штурма Авдотьина. Действуя по правилам воинским, князь производил разведки. Сиречь обнаруживал в книжных лавках издания, запрещенные государыней. Опять же действуя по правилам воинским, распорядился изымать эти книги. Сиречь лишал неприятеля боевых припасов. А в день штурма — двадцать первого — отрядил в Авдотьино судейских чинов с караулом.

Такова была расторопность вельможи, известного по кличке Сиречь, ибо через одно-два слова князь непременно гундосил «сиречь».

Вышла, однако, промашка. А все из-за чего? А все из-за желания усладить монархиню. Да-с, неловко вышло: ударные силы, хотя и не понесли потери, воротились без арестанта — сказался больным; нездоровье удостоверил лекарь. Ежели бы князь исполнил указ государыни день в день, а не промедлил ради сюрприза, тогда бы г-ну Новикову шабаш.

И все же вылазка в Авдотьино до некоторой степени ублажила князя. Прозоровский отписал в Петербург, каково пришлось злонамеренному поручику:

«Неожидаемый приезд сделал в нем великую революцию, а особливо как начали письма пересматривать, то он падал почти в обморок».

И трофеи достались — множество рукописей. Князь просил: необходим г-н Шешковский, одаренный натурой для изворотливых следствий.

Едва он отправил государыне всеподданнейшее донесение о ходе боевых действий, как явился, гремя саблей, разбитной служитель Марса: новиковские тиснения, изъятие в московских лавках, он, майор Жевахов, транспортировал подводами на Воробьевы горы, свалил в кучи да и спалил дотла.

— Туда и дорога! — ото всей души расхохотался князь. — А я и забыл приказать тебе сжечь эту чертовщину! Дыму-то, дыму небось, а? — И он опять засмеялся.

Гусарская удаль понравилась князю. Вот малый исправный, никакого лекаря не послушает — привезет. Хоть полумертвого, а привезет!

К повторному штурму авдотьинской цитадели он велел изготовиться тщательно, под хоругвь майора Жевахова выставить двух офицеров, одного капрала, дюжину нижних чинов. Седлай коней, господин майор. А завтра иль послезавтра — труби труба.

7

Приехали! В Москву приехали Баженов с Каржавиным. Охота, как встарь, предаться воспоминаниям о Москве. Нынче, однако, не до полонезов в Дворянском собрании. Не до старичков, оригиналов московских, — пустосвяты, юродивые. Не до таких новшеств, как духи «Вздохи амура», сменившие розовую воду. Не до того, что вальсон, он же вальс, признан приличным, хотя раньше маменьки поджимали губы: фи! обхват за талию! И не тянет перекинуться в дурачки, по-здешнему — филя, перекинуться да и назвать побежденного простофилей. Все это в сторону: у Баженова — надворный советник Кочубеев.

О нем уже упоминалось: тот, что подвизался в московской конторе Тайной экспедиции; тот, что был своим человеком и в огромном доме графа Гендрикова на Садовой, и в скромном доме отставного поручика Новикова у Никольских ворот; тот, что еще до отъезда Баженова в Гатчину нечто прослышал, нечто унюхал — о неудовольствии наследника цесаревича Павла Петровича Баженовым и Новиковым.

Да, упоминалось, но со слов Василия Ивановича, а сейчас вот он воочию, надворный советник Кочубеев, мышка-норушка. Такой весь серенький, весь такой шустренький, такой, знаете ли, никакой, ни шуму от него, ни запаха, ни жеста, а вместе и нечто округленькое, упитанное, с сальцем под шкуркой.

Кого он морочил? Новикова ли с братьями во масонстве? Иль князя Прозоровского с Шешковским? От Новикова имел двести целковых — перебелял протоколы масонских заседаний. У Прозоровского и Шешковского пользовался репутацией чиновника ума недальнего, однако усердного. То ли этого Кочубеева запустили приглядывать за Новиковым, то ли Новиков его допустил — изволь, приглядывай, ведь нет же в масонстве ничего крамольного. А вернее всего, был надворный в обоих дворах, как говорится, и нашим и вашим.

Возникнув у Баженова, Кочубеев намекающе произносил: «Гатчина»; я, мол, предварял о неудовольствии его императорского высочества, вы уж от меня, сударь, не таитесь.

Василий Иванович отвечал холодно: в Гатчину призывался ради архитектурных рассуждений, оченъ-де цесаревич озабочен украшением своих владений. Кочубеев обиженно вздохнул и, точно бы в укор Баженову, поворотил в сторону Авдотьина, начав с того, что в городском доме г-на Новикова поставлен нынче караул…

Надворный Кочубеев, нашептав свое, скользнул со двора. Баженов бросился в залу, к Каржавину. Тот курил, перелистывая сочинение «Познание самого себя». Каржавина ничуть не увлекала смесь мистики и благонамеренности. С первого взгляда невзлюбив мышку-норушку, он опасался пакостей, и вот, сидя в креслах, вострил уши, рассеянным, ни строки не примечающим взором пробегал страницы печатной галиматьи.

Услышав торопливые шаги Баженова, он вскочил на ноги. Баженов — в лице ни кровинки — сжал его руки: на Спасской, в гендриковском доме, где типография, книжная лавка и бесплатная аптека, там обыск был, множество книг изъято, лавка запечатана; в доме у Никольских ворот тоже был обыск, караульщики ждут Новикова. Не сегодня завтра Николая Ивановича арестуют!

«Минитмены», — невнятно сказал Каржавин и крепко задумался.

8

Оставив Москву, Новиков отъехал в Авдотьино. Так, потерпев поражение, отходят на заранее подготовленную позицию.

Он тут родился, тут возрастал, тут получил надежную оснастку — отец был флотским офицером жесткой выделки Петра. Черт догадал Новикова-старшего определить сына в Измайловский полк, хоть и гвардейский, а все же сухопутный. Обидно! Сперва, однако, отец послал сына в гимназию при Московском университете. Учителя держались ломоносовского — необходимо пестовать «национальных, достойных людей в науках». Национальное означало: любить русское любовью зрячей; нерусское любить не слепо. Достоинство людей науки определялось не геометрией или географией, а просвещением людей непросвещенных.

Не стану писать ни о том, что писал Новиков, ни о том, что печатал Новиков. Но подчеркну: его издательская деятельность протяженностью в два с лишним десятилетия была титанической. Не прошу извинения за расхожее слово. Да, титанической.

Новиков пером колол Екатерину, как пикой. Ее перо, не будучи острее, писало с большим нажимом. В Москве основал он «Типографскую компанию». Екатерина не замедлила открытием враждебной кампании. Новиков не унимался. И она повелела послать к нему людей «верных, надежных и исправных», дабы Новикова «взять под присмотр».

«Типографскую компанию» разорили в ноябре девяносто первого. В апреле девяносто второго приказано было покончить с ее учредителем, укрывшимся в родовом именье. Новиков об этом еще не знал, но уже ожидал. Ожидая, не верил: я ж не Радищев. Верно, Радищевым он не был. Он был Новиковым, и этого тоже было достаточно для того, чтобы отправить его вослед Радищеву.

Душа принимала несчастье, как испытание души. Поднимался в четыре, пил чай, приступал к письменным занятиям. За полдень обедал, отдыхал. И опять садился к столу. В десять ложился.

Нет, Новиков еще не знал о высочайшем повелении — «взять под присмотр». Но беды ждал. Ожиданье не размыло дневной распорядок, неизменность которого противостояла изменчивости обстоятельств.

Ранним апрельским утром Николай Иванович, по обыкновению, сидел за работой. Скрипнула дверь, мальчонка-казачок пискнул: «Барин, а барин…»

— Чего тебе, Ванюша? — спросил Новиков мгновенно охрипшим голосом.

9

Не было ни Смуглой Бетси, ни седельных пистолетов, но так же, как на дорогах бунтующих Штатов, владело желание сразиться с судьбой.

Со вчерашнего дня судьба, как медведица встала на задние лапы. Со вчерашнего дня, с того часа, когда Каржавин, обронив «минитмены», не то чтобы вспомнил виргинцев минутной готовности, а сам себя ощутил минитменом.

Его замысел сверкнул, как клинок. Баженов замахал руками. Каржавин рассмеялся нервно и весело, сунул Баженову карандаш и бумагу.

— Невозможно, — обреченно выдохнул Баженов и, понимая, чего требуется Федору, стал чертить маршрут, с машинальной аккуратностью выставлял: «село Бронницы», «дер. Марьинка», «село Ломачево»…

Каржавин меж тем натянул лосины, обул сапоги с короткими голенищами и облачился в суконный фрак с фалдочками. «Мир перевернулся вверх тормашками», — насвистывал он сквозь зубы, сухо и остро блестя глазами.

— Куда? Неужто с места в карьер? — спросил Баженов шепотом, словно бы стены подслушивали.

— К доносчику Ивану, — быстро ответил Каржавин. И опять рассмеялся нервно и весело.

Ивана, ровесника и родственника, не встречал Федор со времен службы в баженовской Кремлевской экспедиции. Этот Иван Каржавин, наведываясь в те годы в Питер по своим торговым заботам, наведывался и к «дражайшему дядюшке» Василию Никитичу. Толковали о коммерции, дискутировали о бытии божием, и, надо признать, Иван Петрович гнул безбожного дядюшку, ибо уже тогда, молодым, справедливо слыл у раскольников тонким буквалистом.

«Доносчиком» же назвал его Федор невсерьез, ничуть не злясь на давние сообщения покойному батюшке — связался-де ваш с Лукерьей, стряпухой Троицкого подворья. Э, пустое! Не злясь на прошедшее, Федор целил в непреходящее: в неколебимо-раскольничье недоносительство властям.

Дуй по пеньям, черт в санях! И Каржавин «дунул» за Яузу, на Воронцово поле, надеясь, что Иван Петрович и теперь, годы спустя, обитает в гуще древлева благочестия.

Обитал. Только уже не в деревянном, а в каменном доме. Ломил, видать, в гору на лесном своем торге. Ишь полканы-то на дворе залились. Дворник в бороде лопатой глянул исподлобья — не любил дворник нищелюбия своего хозяина, вечно к хозяину христорадно руку тянут, а хозяин удален гордости, никому от ворот поворота — нелюбезно глянул дворник и — шапку с головы долой: господин явился нетерпеливый, на бритой роже рубец разбойный.

Здесь не с руки рассуждать о раскольниках, но была и есть благодарность к тем из них, кто оказал услугу отечественной истории. Родовитые баре, хирея, все с молотка пускали, а раскольники, разживаясь, скупали старинные иконы, утварь, рукописи. Скупали и берегли. Вот уж когда, вот уж в чем стойкое неприятие новомодного оборачивалось отнюдь не смешной стороною.

Иван же Петров Каржавин пуще всего, до азартности алкал рукописных книг. Впрочем, и печатными не пренебрегал — не чурался новиковской книжной лавки на Спасской. От старой веры не пятясь, полагал так: «Вера Христова, не старея, присно юнеет».

Ну — встретились. Со стороны глянуть, сразу определишь, одной породы — ростом высокие, смуглые, а глаза светлые, руки — повтор дедовских, тяжелые, крупные руки.

Иван Петрович Каржавин изумился нежданно-негаданному явлению Федора Васильевича Каржавина. Давно потерял из виду, да и не больно-то старался узнать, куда девался. Ан вот, извольте, собственной персоной, как лист перед травой. Но чего ему надо, с чем пожаловал? Ишь торопыга, ни чаев, ни закусочек, команду дал: «Слушай, брат!»

Иван сидел прямой, неподвижный, руки утвердил на коленях, черную с обильной проседью бороду положил па грудь, взор утупил. Не перебивал, слушал, лицом, казалось, темнел.

Федор умолк. Иван пустил пальцы в бороду. Потом сказал:

— В восемьдесят седьмом годе… — Поднял глаза: — Ты где тогда? — Федор нетерпеливо отвечал, был-де в Америке, в Виргинии. — У-у, далече тебя носило, — покрутил головой Иван. И продолжил: — А тут, на Москве, тут голод рыскал серым волком, голод тут гулял смертной вострой косой круче чумного мора, и господин Новиков тьмы и тьмы бедняков вызволял, до гривенника роздал, ибо чужд сребролюбия, ибо…

— А теперь ему видишь какой фавор?

Иван мрачно кивнул. Всем корпусом накренившись вперед, стал говорить, крепко припечатывая по колену тяжелой ладонью:

— Резвейшую тройку снаряжу. Привози. Сокрою. Со странниками уйдет. Котомку за плечи, посох в руки — уйдет. Привози! Не дадим антихристу утешения.

10

В селе Бронницы отдохнули кони, и Каржавин велел вознице ехать в сторону Коломны, у первого верстового столба свернуть на проселок.

Ночь отходила, оставляя дороге тусклый иней, а смутному небу дымчатый месяц. Скорая, тряская езда и бессонница не сморили Каржавина, но его решимость действовать уже не была нервно-веселой, как вчера, а словно бы затаилась в пружине, предельно сжатой. Он не вспоминал ни рукопашную на палубе «Ле Жантий», ни пешие вылазки из зимнего лагеря, когда рядом шли Ненси и Патрик, ни жестокую схватку за виргинский блокгауз… Не вспоминал, но слитным боевым ощущением все это обращалось в его жилах вместе с кровью.

Над дальним бором засветилась зорька, округа казалась чернью по серебру, ущербный месяц истаял, небо светлело. Ничего не замечая, Каржавин думал о том, что должно произойти, не может не произойти в Авдотьине… И вдруг, в неуследимые, безотчетные мгновения, обронив нить своих мыслей, он разом, как в охапку, забрал в душу и алеющие верхушки сосняка, и эти корявые пашни, и отрывистый храп коней, и этот ухабистый проселок. Все увидел зорко, отчетливо, в щемяще-сладком единстве с самим собою. Мельком почувствовал счастливое недоумение и тотчас властно и внятно сознал принадлежность своего «я», существа своего и к этой округе, и к тому, что было за лесами, за полями, где тоже проселки и тоже какие-нибудь деревни Агашкины, какие-нибудь Щербатовские выселки.

Тройка взяла изволок, дорога, плавно изгибаясь, потекла под уклон, в широкую, вольную долину, там врассыпную темнели села, разумно и ясно обозначенные высокими колокольнями. Внизу, справа лежало Авдотьино. Лежало, будто в купели, всклянь полной воздухом, таким гонким и чистым, что нежданно-негаданное возникновение желтого сгустка, грузного и душного, можно было бы принять за оптический обман, если бы не тот, теперь уже очень давний день, когда Каржавин пришел к Новикову и Николай Иванович достал из пузатого шкапа пухлую кипу корректурных оттисков «Гулливера» в переводе покойного дядюшки Ерофея. Потом говорили об издательском промысле, симпатия была, дружелюбие. Но едва Каржавин сказал о Париже, повеяло отчужденностью. Новиков и словечком не попрекнул, понимал, хорошо понимал, что у Каржавина не праздная прихоть, а все же… все же… Умолкнув, они смотрели в распахнутое окно, смотрели на желтый, грузный и душный петербургский полдень.

Вот это и привиделось в тонком, чистом апрельском воздухе, привиделось, встало поперек давешнего щемяще-сладостного чувства, и Каржавин утратил уверенность в твердом «да» Новикова. И вчера, и минувшей ночью в спящих Бронницах, и нынче, на закаменевшей грязи проселка, казалось непреложным: раскольники-странники тишком проводят Николая Ивановича мимо застав, мимо рогаток; в Париже, где уж нет Бастилии, найдется печатный станок для новиковских тиснений, а славный капитан Жюль Фремон доставит их так, что и комар носу не подточит. Не сомневался Федор Васильевич в твердом «да» Новикова, но сейчас…

Прямой усадебной аллеей, насквозь пронизанной солнцем, тройка приближалась к господскому дому, железная кровля, выкрашенная зеленой краской, влажно блестела.

11

— Барин, а барин, — пискнул казачок, отворив дверь в кабинет.

— Чего тебе? — спросил Новиков, мгновенно осипшим голосом.

— Оно не здешние, барин…

Новиков незряче взглянул на мальчонку.

— Ну что ж, приглашай, Ванюша.

Каржавин почему-то сразу отметил, что кафтан похож на пасторский, и лишь в следующую секунду увидел Новикова, прекрасное лицо его, большелобое, с крупными чертами, добродушное и вместе величавое, припорошенное, как пеплом, мертвенной бледностью. Эта мертвенная бледность отозвалась в душе Каржавина не порывом к утешению, не жалостью, а каким-то чувством-воспоминанием, включающим и Новикова, но они словно бы поменялись местами, и это не он, Каржавин, а Новиков, ослепнув, замерзал близ фурманного тракта из Бостона в Нью-Йорк, и это не он, Каржавин, а Новиков, слушая Зотова, ждал, страшась дождаться, не дознавались ли о нем в канцелярии обер-полицеймейстера… Одолев горловую спазму, Каржавин, поклонившись, назвал себя.

— О-о, американец! — глубокие темные глаза Новикова просияли.

Он оживился, ободрился, мертвенная бледность сошла, спрашивал, что слыхать на Москве, здоров ли почтеннейший Василий Иванович, по какой причине Федор Васильевич оставил Петербург. Каржавин отвечал кратко, самой лапидарностью ответов давая понять, что сейчас не время, есть нечто поважнее, и Новиков, поглядев на Каржавина пристально, грустно покачал головой.

— Оказав мне любезность своим посещением, вы подвергаете себя опасности.

— Не я, не я, — горячо отозвался Каржавин. — Вы, Николай Иванович, вы подвергаете себя опасности.

— Знаю, очень хорошо знаю, — согласился Новиков. — Но кто, друг мой, противостанет воле божией? — Он помолчал, слабо улыбаясь, сложил на груди руки. — Много лет… дай бог памяти? Ну, да ладно… Много лет назад осматривал я крепость, в простолюдин зовут Шлюшином. И вот, вообразите, нынешнюю ночь мне снился Шлиссельбург. И будто бы я там, в застенке, цыплят кормлю…

Спазма сызнова стиснула горло Каржавина, но он прорезал спазму резким, высоким, ему несвойственным дискантом, стал говорить о том, о чем условился в Москве с Иваном.

12

Обедать Каржавин отказался и уехал. Он был мрачен, подавлен, гневен, лицо осунулось, трубку, давно потухшую, держал в сжатом кулаке.

Лошади, обиженные краткостью отдыха, трусили нехотя. Федор с досадой ударил возницу по плечу. А тот вдруг воскликнул: «Чисто соколы!» — и, проворно обернувшись, указал кнутовищем на дорогу.

Гусарский отряд под командой князя Жевахова, огнепального истребителя книг, летел на рысях мимо старых сосен, мимо столба с надписью: «В имение Авдотьино».

13

Был г-н Шешковский действительным статским советником, стал г-н Шешковский тайным советником. И от щедрот всемилостивейшей государыни сверх жалованья две тысячи годовых. Не ассигнациями — золотом, золотом.

— А как же? На одном господине Новикове кровушки своей сколь извел? Всяких, судырь, видывал, ан такого лукавца, ей-ей, не видывал. Натура вострая, ум увертливый, нрав дерзкий. Князь, на что покоритель крымцев, взмолился: пришли, государыня, Степана Иваныча, кроме Степана Иваныча правды никто не сведает.

— Сведали?

Не отвечая, вытянул он безымянный палец, сверкнул бриллиантом и смиренно, как послушник, пояснил:

— От фамилии несчастного Радищева в благодарность моей ласковости. Даяние есть благо. Отсель и мое деяние ко благу — не досаждал господину Радищеву, а утешал. Ну разве что в расспросных речах держал скрозь вся ночи, дак ведь и сам глаз-то не смыкал. — Он потер зябкие ладошки, лизнул бледные губы. — Лукавца же поручика Новикова в Шлюшине, в крепости расспрашивал. Там сырость так и грызет, до хрящиков пронимает. А бумаги? Все перечти, все упомни, все разбери! И куда Новиков клонил? Ежели генеральное обольщение выпростать, клонил к равенству. Ну, скажи на милость, как я, Степан Шешковский, да вдруг и ровней с давним моим чиновником Сашкой Золототрубовым, эдаким дуроплетом? — Он губу выпятил и задумчиво причмокнул. — А что ж лукавец-поручик? А ничего, кайся годов пятнадцать кряду. А к утечке оттуда ни единой возможности, ни-ни… На его содержание я, слышь ты, велел давать по рублю на день. Мало разве, а? Вот комендант доносит рапортом; просит-де Новиков дозволения на обритие бороды. Прикажу иметь снисхождение. Так-то, судырь. А злые языки молотят: Шешковский — человек самых жестоких свойств, одного имени Шешковского все трепещут. Вздор! У кого душа чиста, не трепещет. Ибо Шешковский, судырь мой… — Поговорив о себе в третьем лице, что, как известно, облегчает самоанализ, Степан Иваныч удовлетворенно перевел дух и продолжал: — Я эвон когда глаголил: неймется сочинителям, неймется. И не поспешал: даст бог день, даст и сочинителя. А теперь… — Он подобрался, приосанился, окреп голосом: — Теперь поспешать надо!

Март того года унес двух монархов. Австрийский преставился вроде бы отравленный. Шведского застрелили на балу, как тетерева на току. Кто и почему — шведы, поди, знают… В апреле ужалили государыню донесением: пробирается в Санкт-Петербург злодей, умысел имеет на здравие величества. Судачили, будто летом лежать ей во гробе. Императрица передергивала плечами; боюсь сойти с ума от событий, потрясающих нервы.

— Демагоги парижанские, — продолжал г-н Шешковский, — достойны виселицы, а нашенские у них пристяжными ходят. — Он вдруг блекло улыбнулся. — Филозофу Дидероту случалось вишь и дело молвить. Из Дидеротова письма мне матушка-государыня самолично перевод вчинила. Давно, а помню крепко. Ежели бы я — это Дидерот про себя, значит, — ежели бы я прострочил вечерком в какое-нибудь злачное местечко, начальник полиции узнал бы о сем еще до отхода ко сну.

— Генерал Сартин докой был.

— И мы не лыком шиты, — заметил г-н Шешковский.

— У Сартина, в канцелярии на Нев-Сент-Огюстен, едва ль не на каждого нашлась бы справка.

— Хе, — выдохнул г-н Шешковский, задетый за живое, — в кан-це-ля-рии… А у меня, судырь, в дому собственном!

Ох, уж этот его дом в Коломне, на питерской окраине. С флигелями и службами, с пытошным застенком. Здесь он был, пытошный застенок, здесь, а не во дворце графа Самойлова, как думали тогда. И здесь же, в одном из покоев с окнами в толстых решетках и шкапами в бронзовых накладках, находился личный архив г-на Шешковского. Не потому личный, что хранил семейное, а потому, что хранил секретные бумаги личного пользования.

Разумеется, и чужой переписки не чуждался Степан Иваныч. Выдержки-экстракты складывал в картоны. И особую гордость испытывал, залучив перлюстрацию из конвертов с надписью: «Сжечь прежде всего», то есть прочти и предай огню. Наследник Павел Петрович не почтой слал — с надежнейшими курьерами, а Степан-то Иваныч, случалось, перехватывал. Перехватив, снимал копии: одну для императрицы, другую для себя.

Личный архив! Были там бумаги из дела Радищева, были из дела Новикова. Но, честно сказать, горше другое. Не объясню, каким манером изловчился он выкрасть заветный и заповедный трактат Каржавина. Выкрал, сволочь! Потеря невозвратная.[57]

Все это приключилось невдолге до того, как г-н Шешковский протянул ноги. Если о чем-либо и стоило сожалеть, так это о том, что погребли его по соседству с писателями. Вот уж истинно: и в царстве теней продолжил надзор за русской словесностью. Если ж чему-либо и стоило радоваться, так это тому, что не успел, не успел г-н Шешковский залучить Каржавина в крепость Петра и Павла или в казарму Шлиссельбургскую, соседом девятого нумера, Николая Ивановича Новикова.

Но тайному советнику отпущено было еще без малого два года. И он лелеял прожект изобличения ужаснейшего заговора.

— Рассуди, — говорил, прижмуриваясь, — нет, ты вникни, рассуди. Я ж Феденьку-то с малолетства вроде бы пестую. Бывало, радовался успешливости в науках: знай, дескать, наших. В бунтовских шайках он обретался, теперь вот на одних стежках с господами Радищевым и Новиковым, а я все сквозь пальцы, сквозь пальцы. Зачем? Почему? — И глазки к потолку возвел. — А затем и потому, что есть ему предназначенье. Да-с! — Из стопки бумаг вытянул исписанный лист, проворно вытянул, как козырь из колоды. — Слушай, чего господин Симолин, наш посланник во Франции, доносил государыне: отсюда посылают разводить огонь восстаний, раздувать полымя революций… Сообрази: французишку пошлют — мотылек на нашу свечку. А Феденьку и посылать нечего — чистой воды эмиссар! Слушай далее. Феденька с францужанкой окрутился. Будто мало своих, погляди, какие павы, а ему вишь француженка по сердцу. Еще бы! Она из Парижа та-акое отписывала, святых вон… — Степан Иваныч коснулся картонки с перлюстрациями, отдернул ладонь, будто обжегся. — Эк, прыщет вредностями! Да-с, хороша парочка… Вон Шаховская, княжна, в Париже за бунтовщика выскочила, государыня и прикажи: урожденную Шаховскую возвернуть в Россию, а муженька-то на российский порог не пущать. А вот мадаму, которая Каржавина, эту вот я ж допустил — хороша парочка! Чего говоришь? Расстались? Знаю, судырь. знаю. И про то, что свою касаточку в Москву, гувернанткой у Архаровых определил, тоже знаю. — Степан Иваныч тихонечко рассмеялся. — Ежели со стороны глянуть, выйдет по-твоему: не ужились, и вся недолга. А ежели отсюдова глянуть, из Тайной, выйдет по-моему: умысел! Сам, значит, в одной столице колобродит, мадама — в другой. Вот ведь как у меня ладно да скла… — Он осекся на полуслове: палили пушки.

14

В громах адмиралтейских пушек сходил со стапелей фрегат — вершилось дело строгое. Пестрели флаги на судах, река играла солнечными бликами. Громадина медленно сближалась с полноводьем Невы, широким и выпуклым, тяжелым и плавно-подвижным.

Фрегат сходил со стапелей в громах адмиралтейских пушек. «А мы еще только киль закладываем», — думал Каржавин. Толпа снимала шапки — вершилось дело строгое…