Глава 13. СУД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 13. СУД

Я волновался, дадут ли мне побриться вовремя, вот стучат чайниками по коридору, вот разносят кашу, вот, успокаивая меня, приносят бритву и помазок — я бреюсь новой бритвой, а безденежным давали затупленные бритвы богачей.

Наконец, с грохотом растворяются двери камеры, в день суда даже у надзирателей вид церемониймейстеров.

Областной суд был рядом с тюрьмой, но воронок все ехал и ехал — нас завезли на самую окраину, в один из районных судов, побоявшись, что в центре может собраться толпа, здание было оцеплено милицией, перекрыт этаж, где происходил суд, подходить к окну нам не разрешали.

Еще в боксе в машине я слышал чей-то уверенный, несколько бубнящий голос, как лектор бубнит с кафедры, да и что-то похожее было на лекцию о международном положении — неужели политработа с личным составом не прерывается и при перевозке заключенных? Оказалось, однако, что это агитирует конвой Лев Убожко, он продолжил свою беседу и в комнате, куда нас ввели. Начальник конвоя растерялся, спорить с ним или молчать; сунулся политрук, послушал немного и испуганно ушел. Из наших конвоиров я запомнил двух молчаливых казахов, русского с неразвитым лицом доносчика и разбитного чеченца. Он сказал, что на месте властей, вместо того чтобы сажать диссидентов, собрал бы их и выслушал, чем они недовольны и чего хотят. Он спросил меня также, слышал ли я об Авторханове — историке, живущем в Западной Германии, и очень был обрадован, что я даже читал его, — чеченцы, как маленький народ, гордятся каждым известным земляком. По окончании срочной службы хотел он поступить в школу КГБ, и я подумал, что в таком случае не стоит ему при своих товарищах говорить об Авторханове. Убожко горячился, что если снова будут волнения и беспорядки, как в Новочеркасске в 1962 году, войска стрелять в народ не будут: «Вы же вот не будете стрелять в ваших матерей и братьев?!» Чеченец, помявшись, сказал, что не будет, остальные промолчали.

Зашел полковник в очках в золоченой оправе — такие очки носит Брежнев, а вслед за ним все начальство до определенного уровня, и полковник, видимо, находился на самой нижней границе, чином поменьше такие очки были бы «не по чину» — и, блистая очками, потребовал, чтобы мы дали на просмотр суду свои записи. Убожко дал — это были конспекты и выписки из Ленина, с помощью которых он хотел защищаться, но я отказался — я не хотел, чтобы заранее знали, что я собираюсь сказать. Полковник и капитан, начальник конвоя, угрожали отобрать бумаги силой, я ответил, что в таком случае ни слова не скажу на суде.

— Да не говори, вот напугал! — сказал капитан, но в интересы высокого начальства это не входило. После того как я начал кричать: «Кто вы такие?! Что вы вообще здесь делаете?!» — полковник вышел и был достигнут компромисс, что бумаги при мне просмотрит только начальник конвоя, тот перелистал их с полным безразличием.

Суд начался в 10.30, в зале было человек пятьдесят, все с явно чиновными лицами. Мы сели на скамью за барьером, по обе стороны двое солдат, перед нами наши адвокаты, а напротив обвинитель — помощник прокурора области Зиновий Зырянов, лет пятидесяти, с какой-то кожной болезнью: все лицо его было в красных пятнах и прыщах. Красные пятна прокурора как бы бледным отсветом ложились на лицо девушки-секретаря, этот цвет часто можно встретить у девушек, недоедающих, чтобы купить себе сапоги или кофточку.

— Прошу встать! — воскликнула она, и вошли наши судьи.

Председательствующий, член облсуда Алексей Сергеевич Шалаев, был, напротив, внешности довольно благородной, седой, старше прокурора, он походил отдаленно на Жана Габена, а еще более отдаленно на моего отца — и носил то же имя и отчество, процесс он вел спокойно, был вежлив, но, как многие люди, начавшие учиться поздно, говорил безграмотно и читал по бумажке, запинаясь.

Я совсем не запомнил «народных заседателей» — помню только, что это были мужчина и женщина.

Последовала обычная процедура: объявление дела, состава суда, запрос о свидетелях, их удаление из зала, выяснение личности обвиняемых. На вопрос, нет ли отводов к суду, я кратко ответил, что нет, Убожко долго и невразумительно говорил, что судить нужно по совести и если судьи народ совестливый, то у него отвода нет. Были заданы вопросы, получили ли мы копии обвинительного заключения, заявлены и отклонены ходатайства о вызове дополнительных свидетелей и разделении дел. Судья зачитал обвинительное заключение, после чего спросил сначала Убожко, а затем меня, признаем ли мы себя виновными.

Убожко, зная, что я не признал себя виновным, заявил теперь, что и он себя виновным не признает, а частичное признание на следствии объяснил тем, что следователь неправильно написал, а он подписал, не подумав как следует. На политических процессах главная задача предварительного следствия и суда — заставить обвиняемого признать себя виновным и покаяться; если он вину не признает — дела его плохи, но если сначала признает, а потом отрицает — плохи вдвойне. Если бы Убожко «вину» признал и объяснил все своей «политической незрелостью», сказав, что он дозрел на следствии в тюрьме, как дозревает помидор в темноте, то получил бы года полтора, а если бы меня осудил при этом, то год. Он, как человек честный, этого делать не стал, но вместе с тем до конца суда не понимал, что судьба его решена, и воспринял происходящее сюрреально, так, он сказал мне, что один из заседателей смотрит на него с сочувствием — и это обнадеживающий знак. Конфликт Убожко с системой был конфликт идеально понимаемого ленинизма с ленинизмом на практике; воспитанный в советской идеологии, он ее воображаемые черты все еще переносил на действительность — его поэтому и сами власти признали «психопатической личностью». Он говорил мне, что советская система сошла с намеченного Лениным пути — и наша задача ее на этот путь вернуть, с выводами моей книжки он согласен, но я пришел к ним «методом стыка», случайно, а следовало прийти к тем же выводам на основе здорового марксистского анализа.

Я зачитал приготовленное заявление, что «никакой уголовный суд не имеет морального права судить кого-либо за высказываемые им взгляды. Противопоставление идеям, все равно, истинны они или ложны, уголовного наказания само по себе кажется мне преступлением… Этот суд не вправе судить меня, поэтому я не буду входить с судом ни в какое обсуждение моих взглядов, не буду давать никаких показании и не буду отвечать ни на какие вопросы суда. Я не признаю себя виновным в распространении „ложных и клеветнических измышлений“, но не буду доказывать здесь свою невиновность, поскольку сам принцип свободы слова исключает вопрос о моей вине». Когда я кончил и протянул заявление судье, тот взял со словами: «Для протокола».

Поскольку я отказался, судья предложил давать показания Убожко. Как лектор-международник, Убожко был на встрече лекторов с секретарем МГК КПСС Шапошниковой, и, отвечая на вопрос о романе Солженицына «Раковый корпус», она сказала, что роман не печатают как слишком мрачный — все зааплодировали, кроме Убожко, который решил сначала прочесть роман. В Москве, в проезде Художественного театра, он познакомился с неким Виктором, и тот доставал ему «Хроники», Сахарова, а потом и Солженицына. Когда Солженицына исключили из Союза писателей, Убожко согласился подписать письмо в его защиту. Ему назначили свидание в метро, где девушка, имени которой он не помнит, дала ему письмо для подписи и спросила, нет ли у него машинки. Машинка была на работе, девушка сама напечатала «Письмо Анатолию Кузнецову» и один экземпляр дала ему — при этом Убожко оборотился ко мне и сказал, что ему понравилось, как я критикую Кузнецова за бегство, но что письмо очень длинно и разбросано, надо писать яснее и короче, он также не может поверить, что я уже мальчиком имел какие-то убеждения: «У нас у всех убеждений не было!» С приобретенными у Виктора бумагами он приехал в Свердловск, где читал своим знакомым Ходакову и Устинову главы о Сталине из «Круга первого» Солженицына.

— Здорово кроет Сталина! — восхищенно добавил Убожко.

— По-моему, глупо кроет Сталина! — перебил его судья.

Убожко закончил, что «Хроники» и мое письмо он дал своему другу Смирнову, чтобы тот прочел, если захочет. Фразу же, что он «скоро будет в Кремле или на Колыме», он просто в шутку сказал одной знакомой.

Я передаю общую канву его показаний, главным же образом он говорил о своих отношениях с женой, думаю, борьба с женой и превратила Убожко в того непримиримого борца, каким он предстал на суде. Уроженец Урала, он после окончания института захотел остаться в Москве, и друзья посоветовали ему фиктивный брак: жених платит невесте обусловленную сумму, они регистрируют брак, и «невеста» уже как законная жена «прописывает» его у себя — конечно, «муж» устраивается как-то иначе, но имеет право жить и Москве. «Жену» для Убожко нашли, и он даже «захотел с ней жить по-настоящему», но выяснилось, что у нее до свадьбы был любовник, от которого она ждет ребенка. Убожко бросился разводиться, разведенная «жена» доказывала, что Убожко — это и есть отец ребенка. Состоялось двенадцать судов об отцовстве, каждый из которых принимал другое решение, а тем временем мать ребенка потребовала уплаты алиментов. Думаю, получив срок, Убожко, по крайней мере, был утешен, что «невеста» осталась у разбитого корыта — с зэка много не возьмешь. Говорил он и о своих конфликтах на работе, в которые вовлекал постепенно министров, перескакивал с одного на другое, но снова и снова, как на заколдованное место, возвращался к семейной истории. Судья несколько раз просил его держаться ближе к делу, вместе с прокурором спрашивал, знаком ли он со мной, с Якиром, где взял бумаги. Убожко отвечал, что со мной он незнаком, а у Якира был несколько раз, но никаких бумаг у него не брал.

После этого запутанного допроса объявили перерыв, и я внезапно увидел Гюзель в коридоре, мы обнялись и поцеловались, не успели конвоиры опомниться. Когда я увидел, что ее нет в зале, Швейский успокоил меня: им только в последний момент сказали, где будет суд, его повезли с прокурором, а Гюзель с ее друзьями пришлось добираться самим. Лену и ее товарища задержала милиция при входе, я говорил с судьей, и на следующий день оба были допущены, хотя записей делать им не дали. Гюзель как свидетельницу пустили в зал только в конце дня, у нее был с собой портативный магнитофон, но батареи сели.

Первым свидетелем был Смирнов, по доносу которого якобы началось дело. У него был вид интеллигентного рабочего, печальный и спокойный, он хромал на одну ногу. Он сказал, что раньше работал вместе с Убожко, сблизило их то, что у обоих были машины, Убожко научил его играть в шахматы, человек он добрый, но горячий — в ответ на вопрос адвоката; в январе Убожко дал ему бумаги, которые он просмотрел и отнес в «органы», — в ответ на вопрос прокурора. Здесь Убожко, как человек добрый, но горячий, закричал: «Женя, не расстраивайся, я знаю, что у тебя КГБ делал обыск и заставил задним числом написать заявление!»

СУДЬЯ (перебивает). Нет больше вопросов?

Я. У меня есть.

СУДЬЯ. Пожалуйста.

Я (подражая прокурору). Так вы все же взятые у Убожко бумаги прочитали или только перелистали?

СУДЬЯ. Встаньте! Вопросы нужно задавать стоя.

Я (вставая). Но прокурор, я вижу, задает вопросы сидя.

СУДЬЯ. Ему так положено.

Я (Смирнову). Так можете вы сказать точно, вы читали мое письмо?

СМИРНОВ. Нет, не читал, только перелистывал.

Я. Не читали, но сказали, что оно «показалось враждебным». Почему?

СМИРНОВ. Там говорится о лагерях.

Я. Разве у нас нет лагерей? Разве не лагерь ожидает Убожко и меня? Вы сказали, что сдали в органы; в органы прокуратуры? (Тут я расставлял маленькую ловушку Смирнову: хотя следствие вела прокуратура, его заявление было адресовано в КГБ.)

СУДЬЯ. Задавайте вопросы, которые касаются только вас лично.

Я. Но вы же сами признали наше дело общим, значит, все, что касается Убожко, касается и меня.

СМИРНОВ (не попадаясь в ловушку). В органы КГБ.

Я. Убожко назвал вас старым другом, вы назвали его другом, почему же вы не поговорили со своим другом, не постарались переубедить его, а пошли сразу в КГБ?

СУДЬЯ (отвечая за Смирнова). Это его право, такого мнения он придерживается.

УБОЖКО (отвечая за Смирнова). У него был обыск, и КГБ его заставил.

СМИРНОВ (отвечая за себя). Убожко упрямый человек, он не стал бы меня слушать.

Я сказал Смирнову, что так поступать нельзя, а здесь хотел написать, что вот до чего извратились у нас все моральные понятия, если человек — пусть по принуждению — доносит на другого, свидетельствует против него и оба продолжают считать себя друзьями. Но история Смирнова — это оборотная сторона истории Булыги. Оба из провинциальных городов, лишенных общественной жизни, оба с большим любопытством к борьбе, которая происходит где-то вне их мира, но прямо касается их, оба хотят узнать или сделать что-то, но не успевают они прикоснуться к «запретному плоду», как тяжелая рука ложится на них, и им начинает казаться, что есть только два выхода: гибель — для Булыги или предательство — для Смирнова.

Ходаков и Устинов, которым Убожко читал Солженицына, держались по-разному.

Психиатр Ходаков, рыхловатый блондин-еврей, старался свои показания на предварительном следствии смягчить, говорил, что к чтению не прислушивался, и не Убожко им дал Солженицына, а они сами с Устиновым попросили у него, было видно, что он чувствует себя неловко. Журналист Устинов и его крысиномордая жена держались уверенно: да, Убожко высказывал враждебные взгляды, выдавал себя за сотрудника ЦК ВЛКСМ, за члена «организации Якира», советовал «проветрить мозги» и так далее. Устинов «первый обратил внимание, что книги враждебные», а смотрел «только из профессионального интереса».

— А жене зачем давали? — спросил судья.

Допрошен был начальник Убожко, показавший, что Убожко вместо работы играл в шахматы и читал лекции о международном положении, а подчиненным поручил ремонтировать свой автомобиль. Учительница Кучина, толстенькая девушка лет тридцати в очках, показала, что с Убожко ее познакомила подруга и она «была удивлена странным освещением им некоторых проблем», он, в частности, «допустил три антисоветских высказывания»: во-первых, сказал, что в правительстве должна быть интеллигенция, во-вторых, похвалил Хрущева, в-третьих, говорил, что хочет стать членом Политбюро. Под смех в зале Убожко пояснил, что он имел в виду сменяемость людей у власти, чтобы руководители не обюрокрачивались.

Я. Скажите, Кучина, что антисоветского вы усматриваете в словах, что в правительстве должна быть интеллигенция? Разве теперешние наши руководители, по-вашему, не интеллигентные люди?

КУЧИНА. Нет, Убожко неодобрительно о них отзывался, говорил, что должна быть интеллигенция в правительстве.

Я. А что антисоветского в том, что Убожко хвалил Хрущева? Он что, антисоветской деятельностью занимался на посту первого секретаря ЦК КПСС?

Кучина промолчала, и я спросил, что — хотя это и вызвало смех — разве это не естественное желание для настоящего советского человека стать членом Политбюро, ведь теперешние его члены тоже когда-то хотели ими стать? Так сказать, плох тот солдат, который не хочет стать генералом, или, наоборот, хорош тот, кто несет в солдатском ранце маршальский жезл. Судья не дал Кучиной ответить и объявил перерыв на 30 минут. Сам Убожко довольно игриво отнесся к ней, сказал: «Привет, Света!» — и, когда она выходила из зала после своих замечательных показаний, хлопнул ее рукой по заду прямо со скамьи подсудимых.

По моему делу были допрошены всего двое свидетелей: служащий таможни Станишевский и Гюзель.

СУДЬЯ. Что вам известно по данному делу?

СТАНИШЕВСКИЙ (долго думает). По данному делу мне ничего не известно.

СУДЬЯ. А вы не помните обстоятельств, при которых была изъята пленка у американского журналиста Коула?

СТАНИШЕВСКИЙ. Я выполняю на таможне в Шереметьево функции политического контроля. Я остановил Вильяма Коула, корреспондента Си-Би-Эс, аккредитованного при АПН, который при выезде из СССР хотел пронести несколько бобин с кинопленкой. Я спросил, что у него такое. Тот отвечает: музыка. Поскольку вывозить кинопленку 16 мм и шире можно только с разрешения Министерства культуры, я задержал его и подверг пленку досмотру. Оказалось, что это не музыка, а запись интервью.

СУДЬЯ. Что именно за интервью?

СТАНИШЕВСКИЙ (долго думает). Телефильм я не видел. Пленку слышал частично, но не помню, боюсь ввести суд в заблуждение, было давно. Помню хорошо, что когда мы пленку изъяли, быстро отреагировали соответствующие товарищи.

ПРОКУРОР. Значит, пленку изъяли только потому, что была 16 мм?

СТАНИШЕВСКИЙ. Конечно.

Ни Швейский, ни я вопросов не задали. Можно было спросить, что если дело упиралось только в 16 мм, так не проще было бы, не изымая пленки, направить Коула в министерство за разрешением.

Задав Гюзель, как и всем свидетелям, вопросы о месте и годе рождения, национальности, месте проживания и занятии, судья торжественно сказал, что хотя она и моя жена, ее гражданский долг говорить правду — что ей известно по данному делу?

ГЮЗЕЛЬ (робко). Известно, что мой муж, Андрей Амальрик, незаконно арестован.

СУДЬЯ (любезно). Незаконно арестован следственными органами?

ГЮЗЕЛЬ. Да.

СУДЬЯ. Что вам известно о публикации за рубежом книг вашего мужа? Он автор книги «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»?

ГЮЗЕЛЬ (как я учил ее). Я ничего не знаю.

СУДЬЯ. Но вы-то читали книги вашего мужа «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», «Нежеланное путешествие в Сибирь» и другие?

ГЮЗЕЛЬ (гордо). Конечно, читала! (В зале смешки.)

СУДЬЯ. А что вам известно о телеинтервью?

ГЮЗЕЛЬ. Ничего не известно.

СУДЬЯ. Мы вам напомним. Там, кстати, есть и ваш голос.

Судья сказал, что поскольку я от показаний отказался, будет прослушана запись интервью — телеинтервью показывать не стали, чтобы не вводить людей в соблазн. Прослушали маленький кусочек — о психбольницах и об отношении «советских людей» к США, заседатели всем видом показывали ужас и негодование.

СУДЬЯ (выключая магнитофон). Я думаю, достаточно. (Мне.) Это ваш голос?

Я. Я не буду давать показаний.

СУДЬЯ (Гюзель). Вы узнаете голос вашего мужа?

ГЮЗЕЛЬ. Не знаю. Может быть, это монтаж. (Негодование в зале.)

Следующее заседание началось в 10 часов утра речью прокурора. Недавно мы отпраздновали пятидесятилетие советской власти, с первых дней ей предсказывали крушение — сначала через недели, потом через годы, пророчества не сбылись, что «пророков» не остановило. Жена Амальрика скачала, что он автор разбираемых книг, он этого не отрицает, не правда ли? «СССР до 1984?» — несерьезная книга, сам пишет, что это — результат «не исследований, а наблюдений и размышлений», следовало бы сказать «измышлений», а «вот что говорят его единомышленники»: «произведение незрелого ума» (цитата из передач Радио «Свобода»). Предсказание термоядерной войны с Китаем — вздор, захват власти армией — вздор, 1984 год — взят с потолка, «очевидно, что это клевета. Как вообще клеветник может дать правильную оценку?» Прокурор дважды процитировал Сахарова: положительный отзыв о социализме (как противопоставление моим «измышлениям») и отрицательный о сталинизме (как пример распространяемой Убожко «клеветы»). Мои книги объяснил озлобленностью после ссылки — с точки зрения властей, им должны быть благодарны за репрессии как за воспитательную меру и ожесточение рассматривается как противоестественная неблагодарность. Об Убожко прокурор говорил мало, но потребовал нам обоим по три года. Речь его была мягче, чем я ожидал.

Хардин, адвокат Убожко, делал упор на то, что Убожко — психопат, увлекался самим процессом борьбы, видел «фактики», но упустил «главную правду», был любопытен, но не враждебен, не ставил цели распространения, процитировал слова его матери: «Выброси этот мусор из головы!», нельзя ставить Убожко на одну доску с тем, кто сознательно писал и действовал враждебно. Свел он к тому, чтобы Убожко дали срок по фактически отбытому. Хардин строил свою речь по-профессиональному убедительно, но, по-моему, не следовало безоговорочно осуждать все, что говорил его подзащитный, а также выгораживать его за счет другого.

В начале своей речи Швейский полностью присоединился к данной прокурором оценке советских достижений. Мои убеждения он находит странными и даже враждебными, но — не касаясь их существа, что значило бы разойтись с интересами подзащитного, — являются ли они «клеветническими и заведомо ложными»? Он анализировал смысл и область применения ст. 1901 и доказывал, что книги — выражение моих убеждений, пусть ошибочных, но никак не клевета. Он упомянул мое исключение из университета, необоснованную ссылку, привел цитату из постановления XXII съезда КПСС, что разоблачение «культа личности» может вызвать «издержки и подавленность», отнеся меня к этим издержкам, и воскликнул, что «доказывать нашу правду нужно не судом, а успехами коммунизма и силой наших убеждений». Поскольку все написанное мной — не клевета, он просит дело прекратить и освободить меня из-под стражи.

Это была хорошая речь, если учесть возможности советского адвоката на политическом процессе, где ему положено соглашаться с прокурором и только просить о снисхождении. С началом Движения за права человека появились и адвокаты в Москве, которые строили защиту или отрицая часть эпизодов, утверждаемых обвинителем, или давая им иную оценку; первой очень смелой речью была речь Бориса Золотухина, адвоката Гинзбурга на процессе 1968 года.

Он был исключен из партии и из коллегии адвокатов, и власти начали более или менее независимых адвокатов лишать так называемого «допуска», то есть права участвовать в политических процессах. Право это, нигде в законе не оговоренное, представляется президиумом коллегии адвокатов по согласованию с КГБ, а точнее — по указанию КГБ.

Швейский — впоследствии он повторил эту тактику и на других защитах — от оценки моих взглядов уклонился, распространения не касался и сосредоточился на вопросе умысла, то есть самооценки — при этом он преступил запретную черту, потребовав оправдания. Он всячески подстраховывал себя, нахваливал, например, виденный им колхоз в отличие от описанного мной, но едва он вернулся в Москву, тут же начался процесс его исключения из партии.

Ставилось ему в вину, что он «по-партийному» не осудил мои взгляды на суде, и на его исключении настаивал член Политбюро Кириленко, пока еще не смененный моим подельником Убожко. Говорили, что наш процесс из зала суда транслировался в Москву, не знаю, правда ли это, какая-то аппаратура с выводным кабелем в зале была. Швейский сообщил Гюзель, что он не сможет участвовать в кассационном разбирательстве, но исключен он не был, на кассации присутствовал и «допуск» сохранил.

Власти понимали, что всегда найдутся решительные подсудимые, которые предпочтут отказаться от адвоката, чем брать слишком зависимого, а это создаст трудности процедурного и пропагандного характера: вот, мол, даже без адвоката осудили — власти чувствительны к этому, а также им не всегда нужен прямой нажим, но иногда неуловимое давление, неформальный передатчик от суда к подсудимому и наоборот. Швейский перед моим последним словом спросил, не смогу ли я, пусть не признавая вины, сказать или что я многое продумал во время этого суда, или что суд открыл мне глаза на вещи, о которых я раньше не думал. Не сомневаясь, что говорит он это не по своей инициативе, я ответил: «Какой смысл, все равно три года», — тоже для передачи, ибо «органы» не понимают и не верят, когда говорят об убеждениях, но практические доводы схватывают на лету. Швейский, умевший балансировать где-то на самом острие, был для властей наименьшим злом, и в процессах с достаточно упрямыми и известными подсудимыми он и впоследствии участвовал и требовал их оправдания.

Последнее слово Убожко начал с цитаты Ленина, что советскому строю угрожает бюрократическое перерождение, и, желая ленинскую мысль проиллюстрировать, перешел к своим конфликтам на работе, лекциям о международном положении, женитьбе, двенадцати судам из-за ребенка — и на этой теме окончательно увяз. Последнее слово, в котором просят обычно снисхождения или оправдания, законом не ограничено, но, как правило, бывает кратким — между тем прошло уже более часа, а Убожко все продолжал говорить о жене. Маленького роста, но по-спортивному крепко сбитый и мускулистый, с рыжеватыми полосами вокруг ранней плеши, он чувствовал себя как бы снова на трибуне лектора-международника, тем более что в зале сидел партийный актив, и так энергично взмахивал рукой, что я отодвигал от него стоящий на барьере стакан: один из конвоиров время от времени подносил ему воду, от долгой речи у него пересыхало в горле.

Временами мне было интересно его слушать, временами из-за вызванного судом напряжения я начинал ненавидеть его за эту болтовню, в зале слышались смешки, зевки и покряхтыванье. Несколько раз судья прерывал его: «Убожко, ближе к делу», — а в ответ па ленинские цитаты сказал: «Вы цитируете хорошие вещи, мы Ленина читали, читаем и будем читать, но сейчас это к делу не относится». Но Убожко продолжил цитировать Ленина и рассказывать о своей борьбе с женой и властью, с горечью заметив: «Кого это не коснулось, тот этого не поймет, вот прокурор раздает срока: этому три года, тому три года, а посадить бы его самого хотя бы на три месяца!»

— Убожко, не оскорбляйте прокурора! — вскричал судья.

— Я его не оскорбляю, — ответил Убожко и, кое-как закруглив с женой, перешел к подробнейшему анализу обвинительного заключения, затем пространно заговорил о пьянстве, росте преступности — в зале раздалось шиканье, кто-то крикнул: «Есть ли жизнь на Марсе?»

— Убожко, это к делу не относится! — но судья постучал и в адрес тех, кто шумел.

— Дело в том, что у людей нет сознательности! — воскликнул с горечью Убожко; имел ли он в виду, что у сидящих в зале нет сознательности или у всего народа оттого, что народ разочаровался в ленинской идеологии, а разочаровался он в ней по вине перерожденцев-бюрократов, которые в этом зале не хотят выслушать Убожко, но как бы то ни было, он махнул рукой и кратко сказал, что просит суд его оправдать и вынести два частных определения: о восстановлении его на работе и признании ребенка его жены не его ребенком — и с облегчением выпил стакан воды, тут же поднесенный конвоиром.

С таким же облегчением судья объявил перерыв на полчаса. Не знаю, хотел ли он устроить передышку или же рассчитывал, что за эти полчаса Швейский уговорит меня смягчить линию.

В своем последнем слове я сказал, что преследование за взгляды напоминает средневековье с его «процессами ведьм» и индексами запрещенных книг. Власти понимают, что развалу режима предшествует его идеологическая капитуляция, но могут противопоставить идеям только уголовное преследование и психиатрические больницы. Страх перед высказанными мною мыслями заставляет сажать меня на скамью подсудимых, но этот страх лучше всего доказывает мою правоту, мои книги не станут хуже от бранных эпитетов, какими их здесь наградили, мои взгляды не станут менее верными, если я буду заключен за них в тюрьму. Главная задача моей страны — сбросить с себя груз тяжелого прошлого, для чего ей необходима критика, а не славословие. Я лучший патриот, чем те, кто, разглагольствуя о любви к родине, под любовью к родине подразумевают любовь к своим привилегиям. Ни проводимая режимом «охота за ведьмами», ни этот суд не вызывают у меня ни малейшего унижения, ни даже страха. Я понимаю, впрочем, что многие будут запуганы, и все же думаю, что начавшийся процесс идейного раскрепощения необратим. Никаких просьб к суду у меня нет.

Я читал заранее написанный текст с большим напряжением, ожидая, что судья прервет меня с первых слов, но он не прервал меня. Несколько секунд было полное молчание, затем судья объявил: «Суд удаляется на совещание, которое продлится примерно пять часов».

Около восьми вечера нас снова ввели в зал. Приговор повторял обвинительное заключение, оба мы получили по три года: я усиленного режима, Убожко — общего.[7] Кроме того, суд вынес частное определение, но не о жене Убожко, как тот просил, а о моей: милиции было поручено проследить, работает ли Гюзель и не занимается ли «антисоветской деятельностью».

Суд был проведен корректнее, чем я ожидал, однако с точки зрения правовой — даже в рамках советских законов — ниже всякой критики. Очевидно, суд, исходя из смысла ст. 1901, должен был изучить три пункта.

1. Ложность написанного и сказанного мной, то есть несоответствие действительности, а также порочащий характер этого. Судом этот пункт считался само собой разумеющимся, только в речи прокурора содержался некоторый анализ одной из инкриминируемых мне книг — «СССР до 1984?», но не с точки зрения ложности приводимых в ней фактов, а с той, что она «порочит советский строй». Так же и в приговоре всякий критический отзыв о системе приводился как синоним ложного, у системы существует нечто вроде «презумпции правды».

2. Заведомость лжи, то есть вопрос, искренне ли я заблуждался или знал, что все написанное мной — клевета; при условии, конечно, что ложность уже была ранее доказана. Речь адвоката целиком была посвящена этому, но прокурор и суд этого не коснулись.

3. Распространение. Суд тоже считал его само собой разумеющимся, раз мои книги изданы за границей. В деле, однако, не было ни одного показания, что я передавал их кому-то, в конце концов рукописи «Путешествия в Сибирь», «СССР до 1984?» или «Письма Кузнецову» могли быть похищены у меня и изданы без моего ведома — в этом случае я не мог нести ответственности за их распространение. Не было установлено, действительно ли я давал интервью Кларити и правильно ли он цитирует мои слова. Статья о живописи не была нигде опубликована, обнаруженный у меня экземпляр не обязательно предназначался для распространения. единственно установленным фактом можно считать интервью Коулу, но его распространение имело место в США и в Западной Европе, следовательно, относилось более к компетенции американских и европейских судов.

При выходе из зала Гюзель бросила мне цветы, которые начальник конвоя вырвал и тут же растоптал — видимо, в нем сказалась накопившаяся за два дня злоба. Гюзель подобрала эти цветы, засушила и хранила, пока их не постигла судьба всех засушенных воспоминаний: рассыпаться в прах. Когда нас заталкивали в воронок, я последний раз увидел Убожко.