Глава 5. ТЕПЛАЯ ВЕСНА, ЖАРКОЕ ЛЕТО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5. ТЕПЛАЯ ВЕСНА, ЖАРКОЕ ЛЕТО

После суда я познакомился у Павла с человеком небольшого роста — или он показался мне таким рядом с Павлом, лысеющим, с черными глазами и, по-моему, с черными усиками, стараюсь сейчас восстановить его облик и отчетливо не могу, но помню, что-то сразу насторожило меня, оттолкнула его сладковатость, которой всегда в людях не доверял. Поэтому я был недоволен, когда Павел привел Виктора Красина к нам — а у нас сидел Карел Ван хет Реве. Но это впечатление скоро размылось в оживленном разговоре за неизменной бутылкой водки, можно ли «понять Россию умом» и нужно ли быть душевным и добрым.

Нечего говорить, что Красин выступал за душевность, я же, к огорчению Гюзель, относился к душевности скептически. Карел ушел раньше, а когда Павел с Виктором начали одеваться, мы вдруг увидели на вешалке незнакомую убогую шапку — иностранному профессору она никак принадлежать не могла, в лучшем случае мог ее носить спившийся работяга. Но если шапку подбросили, то с какой же целью — мы ее стали мять, думая нащупать там спрятанный микрофон, хорошо, что не распороли, принадлежала она все-таки Карелу, который купил советскую шапку, подражая своему дяде, который в 30-х годах работал в Сибири.

Потом я бывал у Красина на его «средах» или «четвергах», жил он в пригороде Москвы, в пристройке к деревянному дому, где были только стол, полка с книгами — все фотокопии зарубежных изданий, которые он охотно давал читать, — да раскладушка, застеленная овчиной, простынь он не признавал; он подчеркивал свое пренебрежение ко всякому удобству и тем более к роскоши, бывая у нас, прямо-таки попирал грязными ботинками ковер, к известному огорчению Гюзель. Думаю, что у большинства людей, из которых тогда начало формироваться Демократическое движение, Красин вызывал уважение — во всяком случае у меня. Живой ум, чувство юмора, смелость, готовность энергично работать для дела выдвигали его в первые ряды, к тому же он, как и Якир, имел в наших глазах обаяние человека, много лет проведшего за свои убеждения в лагерях, — Якир, в сущности, эти страшные годы провел только за то, что был сыном своего отца. Красин попал в лагерь в конце сороковых годов со второго курса университета за участие в кружке, изучавшем религиозные философии Востока, получил восемь лет, потом четыре за неудачный побег, как он рассказывал, но всего провел шесть — началась десталинизация, по первому делу он был реабилитирован, по второму амнистирован, закончил университет и стал работать как экономист в одном из исследовательских институтов.

Внутренне он никогда не мог примириться с этим режимом и, когда услышал о Павле, сразу разыскал его.

Еще до прихода в Движение вокруг Красина сформировался небольшой кружок из его друзей по лагерю. История одного из них — Бориса Ратновского — очень характерна для последних лет сталинской эпохи. Он был арестован за участие в «антисоветском обществе», состоящем из самого Ратновского и двенадцати осведомителей, которые на нем отрабатывали свой горький хлеб. Один из них разыгрывал роль связного между Ратновским и «Нью-Йорк Таймс», для нее Ратновский писал статьи о советском сельском хозяйстве. «Скорее, в редакции ждут!» — торопил его «связной», и Ратновский лихорадочно исписывал страницу за страницей о тяжелом положении колхозников, чтобы «Таймс» вышла в срок.

Статьи шли на стол следователю — и послужили основанием для смертного приговора. По счастью, ему не было еще восемнадцати лет — и расстрел заменили двадцатью пятью годами. В 1956 году он был реабилитирован.

Когда умер президент Эйзенхауэр, в посольстве США установили книгу соболезнований и Брежнев расписался в ней, — вспомнив былые связи с «Нью-Йорк Таймс», Ратновский вслед за Брежневым решил отдать последний долг американскому президенту.

— Куда? Зачем? — остановил его милиционер при входе.

— Расписаться в траурной книге почетных посетителей, — отвечал Ратновский, в потертой шапочке и пальто без пуговиц, пожалуй, мало похожий на почетного посетителя.

— Давайте паспорт, — сказал милиционер. — Еврей?

— Еврей, — сокрушенно ответил Ратновский, и милиционер пошел в будку звонить. Рядом уже стояла группка в штатском, ожидая знака.

Через четверть часа с растерянным лицом милиционер появился: «Проходите!»

Ратновский вошел на трясущихся ногах — и тут самое страшное: раздался металлический лязг, стук прикладов и каблуков — двое рослых морских пехотинцев взяли на караул при входе в зал почетного гостя, у него чуть сердце не выскочило. «Что было дальше, я не помню, расписался я в этой проклятой книге или нет», — рассказывал он потом.

Вскоре и Павел начал устраивать у себя еженедельные сборища — назову их условно «пятницы»: комната была забита людьми, стояли кучками, разговаривая и передавая друг другу машинописные бумажки, и тут же, уткнувшись в них носом, читали, так что по комнате шел шорох от бумажных листков.

Здесь я познакомился с крымскими татарами. В 1944 году весь крымскотатарский народ, включая грудных детей, был депортирован в Среднюю Азию по обвинению в «сотрудничестве» с немцами, туда же отправили и татар, демобилизованных после войны. В 1956 году был принят указ, «реабилитировавший» народ, но, в отличие от таких же высланных кавказских народов, не разрешивший возвращения на родину. Сыграли, по-видимому, роль противодействие украинского партийного руководства, на которое тогда опирался Хрущев в борьбе за власть, а также то, что в отличие от кавказцев крымские татары сразу не двинулись стихийно, народ они вообще более трудолюбивый и мирный, чем, скажем, чечены, так что и узбекские власти более были заинтересованы их удержать. Но постепенно Движение за возвращение в Крым вовлекло несколько сот тысяч человек, поданы были тысячи петиций, сотни людей арестованы — и только десяткам удалось возвратиться. При этом дело шло не о выезде из СССР, как для евреев и волжских немцев, а о переезде из одной части страны в другую людей, формально пользующихся правами советских граждан. Выселение татар и запрещение им вернуться — акция, направленная против целого народа, она сопровождалась физическим уничтожением половины народа, лишением его имени, крымских татар превратили в просто татар, лишением школ, книг и газет на родном языке. Однако вопрос о геноциде ни разу не был поднят ни в одной международной организации, и ни одна мусульманская страна ничего не сделала для своих братьев.

Крымские татары ведут борьбу мирными средствами: переезжают в Крым, где их ловят и высылают, проводят мирные демонстрации, которые разгоняют войсками, обращаются с верноподданническими петициями, заполненными словами о «великой партии Ленина», на которые не получают ответа. Меня удивляло их терпение, казалось, что если бы часть крымских татар перешла к тактике террора, скажем, к угону самолетов, то власти пошли бы на уступки, как они разрешили еврейскую эмиграцию после попытки угона самолета Кузнецовым и Дымшицем в 1970 году. Часть татар, особенно молодые, стала присоединяться к Демократическому движению, рассчитывая на большую гласность. Одной из их болезненных проблем была нехватка национальной интеллигенции — кроме физика, врача и двух инженеров я встречал только бульдозеристов, трактористок и шоферов, которые приезжали из Средней Азии со следами въевшегося в кожу мазута и с написанными корявым почерком заявлениями.

У Павла стали появляться люди, служившие как бы мостом между диссидентами и сионистами. Движение за выезд евреев существовало со времени образования государства Израиль, но влачило жалкое существование, пока шестидневная война 1967 года и Демократическое движение 1968 года не дали ему новый толчок. Я хорошо помню седого и суетливого Юлиуса Телесина, размножавшего и распространявшего самиздат, от изданных за границей романов Солженицына до записей своих допросов в КГБ. Читая эти протоколы — а Телесин распространял их в неимоверном количестве, — невольно пожалеешь бедных следователей, он нумеровал все заявления, допросы, вопросы следователя и свои ответы, и на вопрос следователя: «Давали ли вы для прочтения и если давали, то кому, ваше заявление № 3?» — Юлиус отвечал: «Ответом на ваш вопрос № 9 может служить мой ответ № 7», — так что к концу допроса ни следователь, ни Телесин, ни тем более читатель протокола не могли понять, что на что является ответом. В 1969 году московские сионисты, составляя письмо с требованием свободного выезда в Израиль, собрали 39 подписей, а хотелось, видимо, ровное число, и тут кто-то вспомнил о Телесине. Участвуя в Демократическом движении, он подписал уже столько заявлений, что одним больше, одним меньше казалось ему совершенно все равно. Каково же было его удивление и негодование заслуженных сионистов, когда через несколько дней в «Известиях» появилась статья, называющая Телесина руководителем сионистов, вскоре он одним из первых получил разрешение выехать в Израиль.

Павел Литвинов был плохим организатором, не знаю, умел ли он вообще доводить что-нибудь до конца, но благодаря своей благожелательности, открытости, здравому смыслу, смелости и отсутствию болезненного самолюбия смог стать центром, к которому стягивались люди, казалось бы, несовместимые, разного возраста, мировоззрения, интересов, опыта — я вспоминаю генерала Григоренко, с удивлением оглядывающегося среди наших странных картин.

Неверно было бы сказать, что всех объединяло негативное отношение к режиму, объединяла — хотя это не было еще ясно сформулировано — вера в права человека, в достоинство человеческой личности, к этому подводил и опыт привыкшего к дисциплине коммуниста генерала Григоренко, и опыт требующего творческой свободы индивидуалиста писателя Амальрика. Но еще нужен был человек, которого мы все считали бы своим, — Павел и сыграл такую роль.

Неверно было бы и сказать, что все вечера у него проходили за чтением бумажек, — впоследствии следователь Акимова, специалист по диссидентам, говорила одному из своих друзей: «Ты не думай, что они святые! Они водку пьют, и бабы у них есть!»

В апреле 1968 года — когда волна петиций стала падать, а волна репрессий подниматься — Павел принес мне несколько листков папиросной бумаги с подслеповатым машинописным текстом: черновик первого номера журнала «Год прав человека в Советском Союзе» с подзаголовком «Хроника текущих событий» — постепенно «Хроника» стала названием журнала, а «Год прав человека в СССР продолжается» или «Борьба за права человека в СССР продолжается» — его девизом, вроде «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» у «Правды» или «Все факты, достойные опубликования» у «Нью-Йорк Таймс». Название было взято — сознательно или бессознательно — из русских передач Би-Би-Си, есть ежедневная программа «Хроника текущих событий: глядя из Лондона». Наша «Хроника» была задумана как изложение — раз в два месяца — фактов о нарушении прав человека: о судах, арестах, обысках. Я посоветовал тон сделать менее эмоциональным и менее оценочным, пусть факты говорят сами за себя; за редким исключением все годы «Хроника» придерживалась этого стиля.

Все мое сотрудничество с «Хроникой» — вопреки утверждениям КГБ — исчерпывалось этим советом, немногими сведениями, которые я туда передал, поправками к третьему выпуску да еще тем, что первые номера я переслал за границу для радиотрансляции на СССР. По традиции «Хроника» выходит анонимно, и считалось ненужным говорить о ее редакторах. Она существует более десяти лет — случай для подцензурного журнала в СССР уникальный. В 1972 году КГБ заявил, что после каждого выпуска «Хроники» будет арестовывать одного человека, не обязательно связанного с выпуском, — издание приостановилось, но через год возобновилось. «Дальнейшее молчание означало бы поддержку — пусть косвенную и пассивную — „тактики заложников“, несовместимой с правом, моралью и достоинством человека», — писали издатели «Хроники».

В первом номере был отчет о суде в Ленинграде над членами ВСХСОН — Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа, так мы узнали о существовании оппозиции, совершенно иной по целям и методам, чем наша.

Речь шла о законспирированной организации, которая ставила своей задачей через пятнадцать — двадцать лет захват власти и создание нечто вроде теократического государства на христианской основе. В 1977 году я познакомился с «начальником идеологического отдела» этого Союза Евгением Вагиным, пробывшим восемь лет в заключении. На мой вопрос, что же они собирались делать с мусульманскими народами России, он только пожал плечами.

На вопрос нам обоим, какой мы национальности, я пространно начал объяснять, что один мой предок был француз, другой русский, третий украинец, четвертый швед, пятый цыган, Вагин же ответил кратко: «Я русский православный».

Смешение «нации» и «религии» произошло, по-моему, и в группе, которая сформировалась вокруг журнала «Вече» — в отличие от ВСХСОН легально и открыто. С будущим редактором этого журнала Владимиром Осиповым я познакомился, когда он вернулся из лагеря после семи лет, сейчас он снова в лагере с восьмилетним сроком.

Когда он предложил мне написать статью для его «христианско-патриотического журнала», я ответил, что, по-моему, христианский и патриотический — несовместимые понятия, Христос не говорил: я сын евреев или я сын русских, он сказал: я сын человеческий. Идея «Бога русских» более напоминает иудаизм, чем христианство, и в глубокой основе нелюбви русских к евреям лежит чувство, что не место на земле двум мессианским народам. Те же «патриоты», которые видят, что, сколько не «русифицируй» христианство, его общечеловечность неустранима, начали говорить о возврате к русскому язычеству.

Когда предлагается некая философия, имеющая целью не только объяснить мир, но, говоря словами Маркса, его переделать, когда создается некая социальная программа, имеющая воплотиться в более или менее туманном будущем, всегда интересно изучить эту программу не только как вещь в себе, но и посмотреть, какие ее стороны при соприкосновении с грубой действительностью имеют шансы на успех. Очень благородная в своей основе философия славянофилов на практике выродилась в «Союз русского народа» с его узостью, черносотенной программой и еврейскими погромами; на пути к этому славянофильство сумело исказить крестьянскую реформу, так что община не была разрушена и крестьянин остался полуперсоной — а отсюда и ужасы крестьянского бунта. Я сильно боюсь, что «неославянофильство» — во всех его умеренных и экстремистских разновидностях — постигнет та же участь, в силу того, что народ, масса или история — назовите это, как хотите — будут делать свой низменный отбор из предложенной им возвышенной теории.

Я не выступаю против религии или против нации; Но я понимаю религию как связь человека с Богом, а не как политическую философию и идеологию. Церковь может влиять на общество нравственным примером, но как только она хочет стать политической партией — единственной или в ряду многих, — она уже не церковь. Принадлежность к народу, к национальной культуре и сознание связи со своей страной — настолько естественны, что немногие мыслимы вне этого. Но когда «национализм» из естественного чувства становится политической категорией — это прямой чуть к авторитарным и тоталитарным режимам, вы становитесь не просто русским или немцем по вашему рождению и культуре, но членом «русской нации» или «немецкой нации». Национализм малых народов понятен как средство защиты себя как народа и своей культуры, хотя и в этих случаях он иногда принимает отталкивающие формы. Но национализм великого народа — это средство не защиты, а давления и внутрь, и вовне. При этом националистические лозунги всегда могут рассчитывать на популярность, требуя следования по линии наименьшего сопротивления: одним фактом своего рождения русским или немцем вы можете идентифицировать себя со всепобеждающей политической доктриной и тем самым придать себе значимость.

Возникновение ВСХСОН — с его отрицанием марксистского тоталитаризма и либерального парламентаризма — хорошо показывает, что общественная мысль в Советском Союзе после периода замороженности начинает биться над теми же проблемами, что и русская эмиграция первых пореволюционных лет. В обоих случаях заметно стремление к новой идеологии, понимание, что если марксизм возник как реакция на западное либеральное общество, то преодоление марксизма едва ли возможно простым возвратом к идеалам либерализма. Но мне не менее важным кажется не где марксизм возник как идеология, а где он реально воплотился: как раз в обществах с сильными пережитками феодализма, и большевизм был явлением очень русским, а не случайным для России — поэтому в своей ставке на национализм и НТС, и ВСХСОН, стремясь вперед, тянули назад, они подходили к действительно новой идеологии, но чувство национального оправдания вело в другую сторону. По-видимому, новая идеология потребует найти правильный баланс между неделимыми правами человека, социальной группы, нации и всего человечества.

Иностранцы подчеркивают сильную привязанность русских к своей стране, аффектированный патриотизм — мы не скажем, как англичане, «эта страна», но «Родина». Но у меня аффектация вызывает недоверие, опыт показал, что те, кто выставляет любовь к родине или веру в Бога как медаль на груди, часто оказываются людьми ненадежными. Патриотизм доходит до того, что лазерный луч называют лучом Лазарева, но один из компонентов этого патриотизма — не чувство спокойной гордости за свою страну и не самоуважение при мысли, что мы — русские, а скорее чувство ущемленности: да, мы отсталые, бедные, несвободные, грубые, грязные, варвары и т. д. и т. п., но зато -

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя —

мы несем миру великие духовные ценности — безразлично, православный ли это мессианизм или марксистско-ленинский, это с одной стороны, а с другой -

От Урала до Дуная,

до большой реки,

колыхаясь и сверкая,

движутся полки —

мы — это сила, презирайте нас, сколько хотите, живите лучше нас, но мы вам покажем, мы вас сомнем нашей силой — а сила всегда права. Отсюда и любовь народа к власти как символу этой силы.

Изоляция порождает в народе не только чувство взаимосвязанности, но и ксенофобию — не всегда легко различить, где граница между «естественной ксенофобией» и насаждаемой властью «искусственной». Русские с молоком матери впитывают настороженность к немцам, но ненависть к немцам, которая существует сейчас, — результат антинемецкой пропаганды. Власть поддерживает в народе деление на «мы» и «они» — русские и иностранцы, — но парадокс в том, что отношение народа к власти — это тоже «мы» и «они». И наступают моменты, когда проявляется амбивалентность патриотизма, построенного на сознании силы: власть утрачивает силу — и любовь к родине ослабевает, оказывается, была лояльность к власти, а не к стране.

Можно привести два характерных примера, связанных со все теми же немцами — я их здесь употребляю как бы в виде учебного пособия. Первый пример: массовое дезертирство и открытие фронта немцам в 1917–18 годах, по существу весь рядовой состав армии, т. е. народ, показал нежелание защищать Россию, ибо ее «власть» уже не была «силой». Второй пример: массовая сдача в плен немцам в 1941–42 годах, приветствие их хлебом-солью, многомиллионная коллаборация с врагом, который не скрывал своей цели уничтожения народа, — тогда многим казалось, что «власть» не имеет силы противостоять немцам.

«Мы» и «они» — русские и иностранцы — и «мы» и «они» — народ и власть — вступают друг с другом в конфликт и в вопросе с русскими диссидентами, ибо диссиденты, начиная с князя Курбского и кончая Солженицыным, обращаются к загранице, через заграницу или из-за границы. Власти стараются все время обыграть это, даже преувеличить, но видно, что в целом они терпят здесь поражение. Характерен пример Ленина — он не только долгие годы жил за границей и к загранице апеллировал, но и открыто презирал русский патриотизм, желал поражения России в войне с Германией, взял у немцев деньги, был изображен русской прессой как «немецкий агент», заключил с немцами самый унизительный мир — и стал на долгие годы символом национального величия России.

Не удается эта тактика власти и в отношении Демократического движения, хотя диссидентов пытаются представить или как иностранных агентов, или как недалеких тщеславных людей, которых иностранцы используют. Не могу сказать, что я никогда не встречал к себе неприязни из-за того, что я диссидент, но гораздо чаще интерес и сочувствие. «Вы напрасно стараетесь, — сказал мне как-то офицер милиции, — вы же видите, как народ легко впитывает советскую пропаганду и принимает все как должное». «Ну что же, — ответил я, — сама легкость, с которой все принимается, говорит, что они с такой же легкостью примут все, что идет от нас». Неприязнь народа к загранице во многом основана на страхе, что иностранцы отнесутся с презрением к русским, и сам факт, что диссиденты нашли с иностранцами общий язык, скорее повышает шансы Демократического движения.

По версии КГБ, термин «Демократическое движение» был придуман НТС и «заброшен» в СССР, Павел Литвинов говорил мне позднее, что этот термин предложил я сам в начале 1968 года. Существовал какое-то время термин «Движение 5 декабря», предложенный Есениным-Вольпиным, одним из организаторов первой демонстрации на Пушкинской площади 5 декабря 1965 года под лозунгом «Уважайте конституцию — основной закон СССР!».

В 1973 году Андрей Сахаров сказал, что в сущности Движения нет, поскольку нет политической цели, например борьбы за власть. Но если нет политической цели, это не значит, что нет движения, — значит, нет политического движения, но может быть моральное, например. Если группа людей ставит себе общие цели — такие цели хорошо сформулировал сам Сахаров: политическая амнистия, свобода слова, собраний, ассоциаций, въезда и выезда из страны, — координирует свою деятельность и выражает при этом интересы части общества, то мы можем говорить о Движении. С 1973 года его стали называть Движением за права человека — такая замена точнее отвечала его сути в то время.

Многим участникам Движения было неприятно слово «политика»: оно связывалось со злом, которое принесла политика в мир. Отвращение к пронизывающей советское общество «политизации», желание быть не «за» или «против», но вообще вне политики понятны — но, увы, к тем, кто хотел отбросить всякую «политическую идеологию», она подползала с другой стороны: их «морализм», заполняя политический вакуум, постепенно превращался в религиозно-националистическую идеологию, иногда с элементами вождизма.

Политика отвергалась и по соображениям безопасности: мы не посягаем на вашу власть — и вы нас не троньте. Но в обществе, где термин «аполитичный» применялся как негативная политическая дефиниция, любая не контролируемая государством активность рассматривается как политическая: даже художники, устраивающие без разрешения выставку, или поэты, читающие заранее не одобренные стихи, бросают вызов государству, так что желание сузить претензии политики уже было политическим.

С 1968 года инакомыслящие — хотя и не всегда четко — делились на «политиков» и «моралистов»: на тех, кто думал о Движении как о зародыше политической партии и хотел выработать программу политических и социально-экономических преобразований, и на тех, кто хотел стоять на позициях морального непризнания и неучастия в зле режима. Деление условно, поскольку каждый был на какую-то долю моралист и на какую-то политик. Даже Сахаров, в своих обращениях к властям предлагая программу социально-экономических изменений и критикуя разрядку, выступал в роли политика.

«Политики» не выступали за немедленное создание «партии» и торжественное принятие «программы». Когда кто-то предложил Петру Григоренко организовать партию и даже заранее распределить места в правительстве, мы подумали, что это или провокатор, или человек не совсем нормальный. Но в обществе чувствовалась потребность идеологической альтернативы, неоднократно участников Движения спрашивали: какова ваша программа? Павел Литвинов, смеясь, рассказывал, как его рабочий спросил: что вы будете делать с заводами? Когда им отвечали о моральном сопротивлении, они только плечами пожимали. Конечно, на их пожатие плечами можно тоже пожать плечами, ибо задача возвращения людям чувства собственного достоинства, которую ставило Движение, сама по себе огромна и есть условие справедливого общества. Однако было ясно, что если мы не ответим на вопрос, каким должно быть наше общество, ответят те, кто хочет перетащить нас из одной тоталитарной ямы в другую.

Водораздел между «политиками» и «моралистами» есть водораздел между теми, кто не верит в прочность системы, считает, что рано или поздно она развалится и нужно заранее думать о путях ее более или менее безболезненной перестройки, и теми, кто считает, что система прочна и неизменна, будет существовать если не вечно, то достаточно долго, и в лучшем случае моральное противостояние — которое есть прежде всего акт личного неучастия — сможет несколько смягчить ее, Взгляд на возможности русской оппозиции вытекает из общего взгляда на русскую историю — не только мы глядим «изнутри», но и на нас глядят «снаружи». При самом критическом взгляде я не считаю русских «безнадежным народом», для которого рабство есть «естественная» форма существования, как полагают сенатор Фулбрайт или профессор Киссинджер. Если бы я считал так, мне не оставалось бы ничего другого, как молчать или отказаться от того, что я русский. Но я достаточно ясно вижу, как под авторитарным потоком русской истории прослеживается то сильное, то слабое течение правосознания и в какие-то периоды выходит на поверхность как политическая сила — в Новгородской республике, в реформах Александра II, в Государственной думе. Очевидно, альтернатива есть и сейчас — но ее достижению должен предшествовать безжалостный анализ самих себя, анатомическое расчленение нашего прошлого и настоящего.

Дебатировался также вопрос, можно и нужно ли придать возникающему движению какие-то организационные формы. Красин сказал, что стоит организовать какой-нибудь комитет, он тут же в полном составе будет арестован, я ответил, что власти скорее всего будут его игнорировать и только постепенно его члены окажутся в тюрьме под разными предлогами — я оказался прав. Для обсуждения этого Петр Григоренко, Лариса Богораз, Анатолий Марченко, Павел Литвинов, Виктор Красин, Петр Якир и я в начале июля поехали на дачу к Алексею Костерину. Едва мы по дороге расположились на берегу канала, как увидели: в небольшом отдалении человек стертого вида независимо прогуливается, на разные лады поглаживая затылок; в эту доиндустриальную эпоху у филеров еще не было транзисторов и употреблялся такой первобытный способ передачи сигналов.

Я предложил создать Комитет защиты советской конституции — лицемерная «сталинская конституция» содержала статьи о свободе слова, собраний, демонстраций и т. д. и могла служить юридическим прикрытием для комитета; идея использования «снизу» того, что «наверху» рассматривалось как не более чем декоративное украшение суровой действительности, была реализована семь лет спустя созданием Группы содействия выполнению Хельсинкских соглашений. Я предлагал далее структуру трехслойного пирога: средний слой — наиболее известные участники Движения, такие как Григоренко или Литвинов, вошли бы в Комитет; верхний слой — те академики, писатели, режиссеры, кто относился к нам с симпатией и еще не был напуган, поддерживали бы Комитет своим авторитетом; нижний слой — неизвестные участники Движения выполняли бы значительную часть практической работы и дублировали бы членов Комитета в случае их ареста. Все это было лишь формализацией реально сложившегося положения, но ставило задачу выработки и объявления программы. После долгих споров никакого решения принято не было — трудно было преодолеть воспитанный советским режимом страх перед словом «организация».

Книгу Марченко «Мои показания» я прочел за полгода до встречи с ним.

Марченко родился в семье рабочих в маленьком сибирском городе, родители его были неграмотны, он работал буровым мастером, пока совсем молодым не попал в тюрьму за драку в общежитии. Я видел впоследствии, как для многих молодых ребят лагерь становится политической школой неприятия этого режима, если только у них было чувство человеческого достоинства. Марченко скоро получил политическую статью и провел шесть лет в лагере в Мордовии и во Владимирской тюрьме, которые простым языком описал в своей ките. Многое в ней подтверждало мою мысль, что народ ищет идеологию, которую можно противопоставить официальной, трудно стоять только на позициях отрицания и ненависти.

Алексей Евграфович Костерин провел в тюрьмах и лагерях больший срок, чем Марченко, он начал еще до революции, вступив в большевистскую партию, но главным образом сидел при Сталине. После реабилитации он много сил тратил на борьбу за права малых народов, через него установилась связь и с крымскими татарами. Он оказал большое влияние на Петра Григоренко, и оба они обращались неоднократно и в ЦК КПСС, и к международным коммунистическим совещаниям — всегда без ответа. К совещанию компартий в Будапеште они написали огромное письмо и еще каждый по маленькому от себя лично, в которых представляли друг друга в выражениях самых трогательных: «Костерин — это замечательный человек, честный, сердечный» и т. д. — и Костерин то же самое о Григоренко, но такой уж в Будапеште собрался твердокаменный народ, что сердца их это не тронуло.

Костерин очень интересно рассказывал о тридцатых годах, но когда коснулось нашего проекта, стал предлагать создание нечто вроде общества пенсионеров, сидевших в свое время в лагерях. Мне трудно судить, что осталось в Костерине от его большевизма после всего, что он испытал. Перед смертью он был исключен из Союза писателей и из партии за то, что после вторжения советских войск в Чехословакию потребовал исключить из партии Брежнева.

Мне еще приходилось встречаться со старыми большевиками, проведшими много лет в лагерях — причем не с теми, кто твердил, что партия не ошиблась, но кто хотел содействовать демократическим переменам. Убеждения большевиков были убеждениями людей без скепсиса, даваемого культурой, нечто вроде религиозных убеждений, на которые опыт, конечно, влияет, но мало — всему находится объяснение в рамках самой религии. Их честность, их личный опыт учили их терпимости, тому, что оптимальное решение складывается из сопоставления разных взглядов, их философия учила их, что истина едина и тот, кто ею обладает, может отвергать все другое; для примирения этих точек зрения они строили такие же сложные исторические и нравственные концепции, как астрономы, стремящиеся объяснить движение планет, исходя из птоломеевского геоцентризма.

Сергей Писарев, старый большевик, партаппаратчик, получил при Сталине два срока и переломанный позвоночник — но когда речь зашла о Ленине, он стал уверять меня, что тот был образцом терпимости, допускал высказывание любых мнений, и никак не мог поверить, что Ленин приказал выслать в 1922 году группу ученых как немарксистов — в сущности, это было тоже проявление терпимости, поскольку их можно было просто расстрелять. Сама шкала ценностей Писарева была своеобразна: зачем людей преследуют за убеждения? — с одной стороны, а с другой — зачем «драчку» между Наполеоном I и Александром I называют «отечественной войной»? Да Бог с ним, с Александром I, думал я, «он взял Париж, он основал Лицей», кому он мешает! Партию, насчитывающую пятнадцать миллионов, нужно, по мнению Писарева, сократить раз в сто — чтобы члены ее никакой практической роли не играли, а были только безупречными носителями истинной идеологии.

— Это что же, вроде монашеского ордена?

— Да, как монашеский орден, — отвечает Писарев, маленький, с волосами ежиком, и глядит на меня напряженными глазами из-под очков. Мы стоим уже в дверях его холостяцкой квартиры, и я отчетливо слышу, как стекает в уборной струйка воды.

— Пойдете по коридору, держитесь ближе к стене, — говорит он мне вслед, — а то меня упрекают, что мои гости пачкают ковровую дорожку.

Не иначе как у него был Красин, думаю я, уходя по коридору.

С середины марта начались увольнения с работы и исключения из партии тех, кто подписывал письма в защиту Галанскова и Гинзбурга, а также публичные собрания с осуждением «подписантов». «Подписанты» ссылались на гуманизм, и на московской партконференции писатель Сергей Михалков дал понос определение этого понятия. «Без устали ненавидеть врагов — вот гуманизм!» — сказал он под аплодисменты присутствующих. Брежнев подчеркнул на конференции, что «отщепенцы не могут рассчитывать на безнаказанность». Тем не менее инициатива еще находилась в руках диссидентов. Правда, чувствовалась растерянность, «петиции» циркулировали во все сужающемся круге, и неясно было, что делать, но фоном движения были события в Чехословакии, и пока процесс либерализации там развивался, и мы жили надеждой. Власти это хорошо понимали, тон газет становился все более угрожающим, и когда появилась маленькая заметка о якобы обнаруженном складе западногерманского оружия в Чехословакии, здравомыслящий человек мог понять, что интервенция неминуема.

Но не так легко хоронить свои надежды.

В конце июля Костерин, Писарев, Григоренко, Яхимович и Павленчук — пять коммунистов, первый из которых вступил в партию в 1916-м, а последний в 1963 году, — сделали заявление, что они приветствуют развитие событий в Чехословакии и считают советскую интервенцию невозможной. Конечно, Петр Григорьевич, как бывший генерал, считал интервенцию вполне возможной, но рассчитывал на сопротивление чехословаков. «Я знаю наших, — говорил он, — они попрут напрямик через горы, и тут их можно будет надолго задержать».

Увы, все оказалось не так.

Григоренко и приехавший из Латвии Яхимович решили передать это заявление в посольство Чехословакии, мы с Гюзель сделали плакат с надписями по-русски и по-чешски, похожий на лопату для расчистки снега, но наш связной подвел нас, и они вошли в посольство без плаката, зато генерал при всех орденах. Как и я, советник посольства принял его за сталиниста: «Не беспокойтесь, ЧССР останется коммунистической и верной дружбе с СССР», — на что Петр Григоренко ответил: «Не беспокойтесь вы тоже, мы за вас». Обрадованный советник взял их заявление и открытое письмо Анатолия Марченко, и оба вышли из посольства беспрепятственно, сфотографированные при выходе Карелом Ван хет Реве на фоне высаженных у братского посольства деревьев. За деревьями уже ходило несколько людей, носящих свои неприметные костюмы, как будто это театральный реквизит.

— Служите? — спросил один из нас.

— Служим! — охотно отозвался один из них.

Через несколько дней мне позвонил Павел и попросил срочно приехать к Ларисе Богораз — оказалось, только что арестован Анатолий Марченко. Период выжидания со стороны власти кончился.