Глава 4. ПРОЦЕСС ЧЕТЫРЕХ
Глава 4. ПРОЦЕСС ЧЕТЫРЕХ
Суд над Галансковым и Гинзбургом начался — после года их пребывания под стражей — 8 января 1968 года, вместе с ними судили их машинистку Веру Лашкову и Алексея Добровольского, сыгравшего печальную роль провокатора.
В зал пускали только по пропускам, у главного входа в Московский городской суд дежурили спецдружинники с красными повязками и наряд милиции. Друзей и родственников подсудимых, а также иностранных корреспондентов не пустили дальше тускло освещенного коридора канцелярии в левом крыле. У стен стояли молодые люди с индефферентивными лицами и рыскающими глазами, один из них подошел ко мне и, представляясь человеком случайно зашедшим, начал спрашивать, знаю ли я подсудимых и почему нас фотографируют: на лестнице, тоже перекрытой спецдружинниками, стоял фотограф и нацеливался на всех по очереди — сцена, потом повторявшаяся у всех судов. Не успел я ответить, как на меня закричали: «С кем ты говоришь?!» Впрочем, полностью игнорировать «стукачей», как мы их называли, не удавалось, время от времени происходили перебранки, женщины особенно старались сказать им что-нибудь пооскорбительней, один даже пожаловался другому: «Ну и клиентура нам попалась!» Не знаю, с какого рода «клиентурой» он привык иметь дело. Иногда возникало нечто вроде теоретических споров, например о культурной революции в Китае, и один из опердружинников в запальчивости сказал: «Что вы все ругаете Китай, там по крайней мере народ участвует в управлении государством!»
Часов около десяти, расталкивая палкой путающихся у него в ногах стукачей, появился высокий пожилой ширококостный человек, в длинном темном пальто, с властным выражением, какое накладывает на лица долголетняя привычка командовать. Типичный сталинист, подумал я, должно быть, судья. Но к «судье» уже с улыбкой подходил Павел Литвинов. Оказалось, это генерал Петр Григоренко — вернее, бывший генерал, разжалованный в рядовые. В 1961 году, тогда глава кафедры военной академии, он выступил на партийной конференции с вопросом, «все ли делается, чтобы культ личности не повторился, а личность, может быть, возникнет», не стал каяться — и был отправлен на Дальний Восток, в своего рода ссылку. И тогда, как настоящий большевик, он решил бороться с «бюрократическим перерождением» по-большевистски — созданием подпольного Союза борьбы за возрождение ленинизма и распространением листовок. «Союз» был раскрыт, Петр Григорьевич арестован, разжалован и помещен в психбольницу специального типа. После смещения Хрущева он был освобожден.
Вдруг произошло смятение, особенно журналисты бросились вперед: арестован Есенин-Вольпин! Действительно, по коридору протопал наряд милиционеров и посредине человек такого вида, каким я представлял себе какого-нибудь раскольничьего вождя Никиту Пустосвята, — с всклокоченной бородой и безумными глазами. Оказалось, он совершенно случайно, скорее по профессорской рассеянности, попал между милиционерами, которые шли сменять караул, а те, молодые еще ребята, постеснялись вытолкнуть из своих рядов пожилого человека ученого вида. Александр Есенин-Вольпин, сын Сергея Есенина, математик и поэт, с конца сороковых годов проведший много лет в тюрьме, ссылке и психиатрических больницах, первым понял, что эффективным методом оппозиции может быть требование к власти соблюдать собственные законы. Понятие общего, обязательного для всех закона — вообще очень слабое в России — окончательно было вытеснено в СССР понятием «целесообразности», и хотя сами законы были составлены только в интересах управляющих, даже и в таком виде они иногда обременительны для власти, а кроме того, в требовании соблюдать законы уже маячила опасная идея «правового государства». Еще студентом я читал погромные статьи о Есенине-Вольпине, но видел его впервые, при разговоре он производил впечатление человека, способного вырабатывать идеи, но не излагать их. В его стихах, несмотря на некоторый налет графоманства, чувствовалось что-то пронзительное. Родился он в один день со мной, но… на четырнадцать лет раньше.
Здесь же я познакомился с Петром Якиром, четырнадцати лет попавшем в тюрьму после расстрела отца, командарма и проведшим в лагерях и ссылке около семнадцати лет. Когда в 1966 году начались осторожные попытки реабилитировать Сталина и появились его фотографии на разных выставках, Якир ездил по этим высткавкам и срывал портреты: власти еще не знали, как реагировать.
Довольно быстро разговорился я и с высоким иностранцем, с вытаращенными глазами и видом оболдуйским, человек общительный, он бойко, хотя и неправильно говорил по-русски — научился у продавщиц. Он спросил мое мнение о суде, и я ответил, что, как советский человек, я узнаю свое мнение из последней газеты — и показал ему газету, впрочем, в газетах о суде еще ничего не было. Рядом с ним стоял человек сухого, я бы сказал, профессорского вида, в очках, и молча, но со значительным видом слушал наш разговор. Карел Ван хет Реве, корреспондент газеты «Хет Пароль», действительно оказался профессором Лейденского университета, на долгие годы мы стали друзьями, и он первым издал мои книги за границей. Он вспоминает, что я, в темном пальто такого покроя, как носили в Голландии до войны, очень походил на школьного учителя.
Заранее я договорился с корреспондентами, что вечером у Людмилы Ильиничны буду опрашивать допущенных в суд свидетелей и родственников — и сразу же у себя пересказывать им. Возле дома Гинзбургов дежурило две машины; едва я сел в троллейбус, как заметил, что одна едете сзади. Жене Галанскова, Ольге, так надоела ездившая за ней машина, что она, немного выпив, подошла и стала отвинчивать номер. По инструкции филеры не имеют права разговаривать со своими наблюдаемыми, так что водитель, вместо того чтобы отогнать ее, стал медленно отъезжать — Ольга побежала за ним, поскользнулась на обледенелой мостовой и так сломала ногу, что долгое время ходила в гипсе, напоминая мне Нону. Но я не был так решителен: я просто выскочил на следующей остановке, бросился в толпу у входа в метро, пробежал несколько переходов, спустился на станцию «Арбатская» — за мной никого не было, и, тяжело дыша, я облегченно прислонился к выбеленному своду. И вдруг я увидел, как откуда-то сбоку подходит молодой офицер с голубыми петличками войск КГБ, я все еще надеялся, что он пройдет мимо, но он вежливо, но твердо коснулся моего плеча.
— Вы испачкались сзади, — любезно сказал офицер и стряхнул с моего учительского пальто следы побелки.
Когда я приехал домой, корреспондент Рейтера уже ждал меня. А ночью, лежа в постели, я видел перед глазами обшарпанный коридор, лица стукачей, Каланчевскую улицу с покрытыми инеем деревьями, темную толпу у здания суда — моментами как будто ледяная рука касалась сердца.
На следующие дни коридор канцелярии тоже закрыли, и публика стояла у входа на улице. Публика в зале — активисты райкома и чины КГБ — свистела, шумела, топала ногами, перебивала свидетелей, подсудимых и их защитников. «Публика выражает свое мнение!» — отвечал судья на их протесты: вы, дескать, отстаивали свободу мнений, так нечего и возражать. Записей делать не давали, сделанные изымали при выходе — раз даже отец Галанскова, неграмотный, а потому необысканный, вынес их в валенке. Свидетелей, вопреки закону, выталкивали после дачи показаний, выгнали даже сестру Галанскова. Все это накаляло атмосферу, и на четвертый день Лариса Богораз и Павел Литвинов около суда передали корреспондентам свое обращение «К мировой общественности». Написанное сильным языком, оно требовало «осуждения этого позорного процесса», «освобождения подсудимых из-под стражи», «лишения полномочий» судей.
Одним прыжком был преодолен невидимый, но казавшийся непреодолимым барьер: обратились не к власти, а к общественному мнению, заговорили не языком верноподданных, но языком свободных людей, и наконец — обратились к мировому общественному мнению, поборов вековой комплекс, что русские — и стократ советские — к чужим обращаться не должны, мы — это мы, а они — это они, сор из избы не выносить, лучше получить удар палкой от хозяина, чем кусок хлеба от прохожего. В тот же вечер по Би-Би-Си мы смогли услышать обращение в обратном переводе. Есенин-Вольпин, сидя с текстом в руках, повторял: «Так! Правильно! Точно!» Сгрудившись у радиоприемника, мы напоминали знакомую с детства картинку «Молодогвардейцы в фашистском тылу слушают Москву», с Людмилой Ильиничной в роли бабушки Олега Кошевого.
На Западе поняли важность этого обращения, оно было — полностью или в изложении — напечатано во многих газетах, лондонский «Таймс» посвятил ему передовую, а последовавший в течение двух месяцев поток заявлений и обращений породил ожидание, что в СССР вышло на поверхность некое общественное движение и сейчас что-то произойдет — нечто сходное тем ожиданиям, которые в 1956 году породили теорию либерализации.
Но проходили месяцы и годы — и ничего не происходило, кроме все новых и новых политических процессов, так что на ждущем немедленных результатов Западе возникла новая теория, что никакого общественного движения в СССР нет — а есть несколько, быть может, благородных, но наивных людей, которых по русской традиции — не нам ее менять — постоянно сажают в тюрьмы. Но если «реформизм сверху» и не привел к созданию либерального советского общества, то во всяком случае систему по сравнению с годами Сталина смягчил, так же и общественное движение не добилось демократического строя за десять лет, но нравственную атмосферу советского общества изменило.
Суд был задуман как «показательный»: власти хотели, продолжая намеченную процессом Даниэля и Синявского линию, показать, что на этот раз судят никаких не писателей, а молодых людей без определенных занятий, к тому же связанных с эммигрантским Народно-трудовым союзом. Версия НТС стала постепенно, хотя и не сразу вырисовываться в ходе следствия, выпукло предстала в обвинительном заключении, а в приговоре на нее был сделан главный упор — вопрос о содержании «Белой книги» Гинзбурга и «Феникса» Галанскова затушевался, главным считалось, что они якобы составили сборники по указанию и для публикации НТС, который «находится на содержании» Си-Ай-Эй и «ставит своей задачей свержение существующего в СССР строя».
Эта версия была построена на показаниях Алексея Добровольского, ранее уже сидевшего несколько раз в лагерях и психбольницах. На следствии он почти сразу же начал, говоря лагерным языком, «колоться», причем в желании сотрудничать с КГБ перешел все границы: просился выступить по телевидению, чтобы предостеречь молодежь от «антисоветской деятельности», или сообщал место, где якобы Гинзбург зарыл «Белую книгу» вместе с другими сокровищами.
КГБ безуспешно перерыл весь сквер возле дома Гинзбурга, но телевизионное выступление Добровольскому все же не устроил — оппозиция еще не доросла до такой чести, первое «покаяние» показали по телевидению только спустя пять лет. У Добровольского, единственного, нашли при обыске материалы НТС, он показал, что их дал ему Галансков, рассказав о своих и Гинзбурга связях с НТС. На суде появился эмиссар НТС Николас Брокс-Соколов; по-видимому, КГБ знал о его приезде и хотел подгадать прямо к суду. Из-за этого суд все время откладывался, вызывая очередное письмо протеста. Брокс-Соколов выехал из Франции, когда Галансков и Гинзбург ухе давно сидели в тюрьме, и имел поручение передать лицу, которое так и не было названо на суде, пакет с тремя тысячами рублей и шапирографом, а также бросить в почтовый ящик пять конвертов с уже написанными адресами. Но поскольку в конвертах были, в частности, открытки с фотографиями Галанскова, Гинзбурга и Добровольского, то КГБ считал, что для пропагандистского эффекта этого достаточно.
Никакой связи Галанскова или Гинзбурга с НТС доказано не было, в лживости Добровольского убедиться легко. Но, во всяком случае у Галанскова, связь с НТС была. Бессмысленно говорить, что он получал «задания» или что у него было соглашение с НТС об издании «Феникса» — «Феникс» не был издан. Но к Галанскову приезжали посланцы от НТС, и он даже спрашивал меня, могут ли они заходить ко мне и передавать литературу. У него была идея купить в Грузии печатный станок, чтобы самим печатать журнал. На покупку станка он мог взять деньги от НТС, хотя вопрос очень запутанный — в деле фигурировали и доллары, и рубли, и неясно, кто у кого их брал и кто кому давал — Галансков Добровольскому или наоборот. Через несколько лет Совет НТС заявил, что Галансков был членом НТС, Буковский говорил мне, что это неправда, что, когда неизвестно было, выйдет ли он сам из тюрьмы, члены НТС стали намекать, что и Буковский вступил в НТС до ареста.
Издания НТС я увидел впервые в 1962 году, а через полтора десятилетия познакомился за границей с некоторыми его членами.
Народно-трудовой союз, или, как он тогда назывался, Национально-трудовой союз (молодого поколения) возник в 1930 году в Белграде — не только как реакция молодого поколения русской эмиграции на победившую в России идеологию большевизма, но и на обанкротившиеся. по их мнению, идеологии «отцов»: консервативный монархизм и демократический либерализм. Естественно, что наибольшее влияние должна была на них оказать самая динамичная тогда идеология в Европе — национал-социализм, и сквозь благородный лозунг НТС «Пусть погибнут наши имена, но возвеличится Россия!» просвечивает «Ты — ничто, твой народ — всё!»
НТС хотел влиять на события в СССР, было проявлено много юношеской самоотверженности, когда его члены отправлялись в Россию — и погибали там. С началом войны, как казалось многим в НТС, открылась возможность создания альтернативной силы. Но здесь было заложено неразрешимое противоречие: как можно было рассчитывать на «возрождение России», действуя под контролем тех, кто открыто ставил своей задачей ее уничтожение. Это хорошо видно на примере движения генерала Власова, в формировании программы которого НТС играла роль. Власов — каковы бы ни были его намерения — был марионеткой в руках немцев, и даже там, где другие его сотрудники готовы были сопротивляться, он немцам уступал. В плен попало много генералов, офицеров и солдат, готовых сражаться со Сталиным, но наиболее честные и дальновидные из них, ознакомившись с условиями немцев, от этого отказались. Тяжело это признавать, но именно Сталин в те годы стал символом национального сопротивления — благодаря безумной политике немцев. Война позволила Сталину и его приемникам консолидировать советское общество — поэтому советская пропаганда и сейчас твердит о войне, словно она вчера кончилась.
К концу войны многие руководители НТС оказались в немецких тюрьмах, что позволило НТС сохранить лицо. Союз пополнялся бывшими советскими гражданами, и впоследствии многие забыли о его довоенной истории. Уроки войны и ориентация на западные демократии заставила НТС переделывать программу, соединять национально-солидаристские идеи с либерально-демократическими — не берусь судить, насколько это удалось, все-таки есть впечатление, что либерализм сидит на НТС как костюм с чужого плеча.
Из всех довоенных и послевоенных политических союзов русских эмигрантов НТС единственный не погиб и по-прежнему старался распространить свою активность на СССР. Во многом желаемое выдавалось за действительное, а засылаемая в СССР литература подчас показывала отрыв от реальности. Уже в конце шестидесятых годов попала мне в руки пачка их листовок с надписью «Прочти и передай другому» — и я просто не знал, что со всем этим делать и кому отдать, но уничтожить показалось как-то трусливо, и я поступил совсем по-энтээсовски: разбросал листовки по почтовым ящикам. Правда, издательство НТС «Посев», помимо пропагандистской литературы, издало немало хороших книг, и многие в России могут быть благодарны ему.
Из попытки НТС повлиять на демократическую оппозицию в СССР не могло ничего получиться — и не только потому, что диссиденты боялись жупела «НТС» или не хотели брать на себя груза его прошлого. Были слишком различны и цели, и методы: стремление к постепенной демократизации советской системы открытым и легальным путем — у нас, и ставка на насильственное ее свержение и национализм — у них. Сама попытка как-то направлять движение внутри страны из эмигрантской группы, сформировавшейся при совсем иных условиях, едва ли могла быть удачной. «Не связывайтесь с НТС!» — говорил я Якиру позднее. Это не значит, что я отношусь к НТС отрицательно. Когда я слышу пренебрежительные отзывы о нем от новых эмигрантов, я всегда отвечаю: НТС существует полвека, еще неизвестно, на сколько хватит нас. В случае каких-либо потрясений в СССР и возможности перенести свою деятельность туда, эта организация — небольшая, но дисциплинированная, с политическим опытом, с понятными народу лозунгами и с решительными методами — сможет сыграть значительную роль.
Суд закончился 12 января в 5 часов вечера. У входа собралось свыше двухсот человек, уже стемнело, был довольно сильный мороз, притоптывали диссиденты, корреспонденты, милиционеры. Вскоре начала выходить публика: с мрачными, озлобленными лицами, словно это их судили, фигуры в штатском пробегали к своим машинам. На вопросы, какие сроки, многие отвечали: «Мало! Мало!» Я удивлялся их ненависти, но теперь понимаю, насколько — особенно старым гебистам — была ненавистна толпа, так свободно собравшаяся на советской улице. Павел Литвинов и Саша Даниэль вынесли на руках Ольгу Галанскову с ногой в гипсе, вышла, громко плача, его мать, адвокатам преподнесли гвоздики, и все начали расходиться. Галансков получил семь лет лагерей, Гинзбург — пять, Добровольский — два, Лашкова — год.
Из присужденных ему семи лет Юрий Галансков провел в тюрьме и лагере пять лет и девять с половиной месяцев — 2 ноября 1972 года в возрасте 33 лет он умер в Мордовском лагере в результате операции, проведенной с опозданием и неквалифицированным хирургом. На его могиле разрешили поставить крест и написать имя.
Из четырех осужденных Галансков казался мне наиболее трагической фигурой.
Не могу сказать, что знал его очень хорошо, хотя последние месяцы перед его арестом мы встречались часто. Был он очень серьезного, даже мрачного вида, и многозначительность, с которой он говорил о простых вещах, казалась мне признаком малоинтеллигентности, а стихи его — зарифмованной публицистикой.
За всем этим просвечивало что-то детское. Он дал мне черновик «Открытого письма Шолохову», где честит его на все корки, а с середины письма повторяет «и вот, дорогой читатель» или «как я сказал, дорогой читатель». «Получается, Юра, что если как писателя ты Шолохова презираешь, то как читатель он тебе все-таки дорог», — сказал я. Письмо это впоследствии было одним из главных пунктов обвинения, лауреат Нобелевской премии Шолохов не только требовал расстрела для Даниэля и Синявского, но и смерть Галанскова лежит на его совести.
За этой детскостью просвечивала еще черта, которой не могу найти иного названия, чем святость, или, проще, некоторое юродство в высоком смысле этого слова, нечто подобное я наблюдал потом у человека, во многих отношениях иного, чем Галансков, — у Андрея Дмитриевича Сахарова: огромная готовность помогать людям и способность переживать чужую беду как свою. Юра или мало понимал людей, или же считал, что в каждом человеке есть что-то хорошее, — все это обернулось против него. Добровольский писал Галанскову из камеры в камеру записки, чтоб Галансков взял его вину на себя, — и Юра брал и до того в показаниях запутался, что четырежды их менял. Двое бездельников, которых он приютил у себя, поил и кормил, показали на следствии, что он давал им доллары для обмена — и тем самым сделали расчетливого валютчика из человека, готового отдать последнюю рубашку. На доллары он, видимо, собирался покупать печатный станок, но при обмене мошенники вместо рублей всучили ему пачку горчичников. Как хохотали над этим сидящие в зале гебисты!
Так же они хохотали над тем, что Юра мыл пол у больной матери Гинзбурга, когда тот первый раз сидел в тюрьме. К сожалению, не все, кто вступился за Гинзбурга, так же отнеслись к Галанскову. Сам Гинзбург сказал, что он просит суд дать ему срок не меньший, чем Галанскову. Из зала закричали: «Больше! Больше!»
Сам себя Галансков называл пролетарским демократом и пацифистом. Когда в 1966 году американские войска высадились в Доминиканской республике, он устроил одиночную демонстрацию протеста перед посольством США в Москве, сомневаюсь, чтобы кто-то в Доминиканской республике демонстрировал во время суда над ним. Если судить по его письмам, в заключении его все более стало интересовать христианство. Отец его был токарем, мать уборщицей, простая, толстая, с грубым голосом, она очень любила сына и пользовалась уважением его друзей, звали ее все «мама Катя». Следователь, запугивая ее, зачитал наиболее криминальный отрывок из сочинения Юры: «Видите, что пишет ваш сын!»
— Правильно пишет, замечательно, — сказала удивленному следователю «мама Катя», — просто за душу берет.
— А что же он вам прочитал? — спросила Людмила Ильинична.
— Да я не поняла ничего, гроб какой-то, могила какая-то, какая-то чушь, — ответила «мама Катя».
В советских газетах о суде появились статьи в том смысле, в каком изъясняется базарная торговка, когда хочет оскорбить кого-то; кроме того, было в них много неточностей, а говоря прямо — клеветы. Я предложил матери Гинзбурга и жене Галанскова устроить пресс-конференцию для иностранных журналистов — впрочем, и советским не возбранялось присутствовать, — чтобы рассказать, что действительно происходило в суде. Замысел казался очень смелым — это была бы первая встреча советских граждан с западными журналистами, открытая, но не запланированная «сверху». Я договорился с журналистами, попросил заранее не распространяться об этом, но не учел их привычки звонить друг другу и спрашивать: вы пойдете туда-то? а вы пойдете?
Встреча была назначена на 11 часов утра 19 января в квартире Людмилы Ильиничны, кроме нее должны были быть Галанскова Ольга и я. Я зашел около одиннадцати и застал обеих в большом смятении: полчаса назад был помощник районного прокурора Смекалкин, сказал, что частным лицам запрещено устраивать пресс-конференции у себя дома и если они хотят встретиться с журналистами, то могут выйти на улицу — они уже оделись для этого. Я сказал, чтоб они ни в коем случае не выходили, ловушка была проста: недавно вышел закон о наказании до трех лет лагерей за «беспорядки, связанные с нарушением работы транспорта», нескольким агентам ничего не стоило бы создать толпу вокруг беседующих с журналистами женщин, остановить одну-две машины — и милиция была бы уже тут как тут.
Ровно в одиннадцать раздался стук в дверь — и вошел первый корреспондент.
Вид его показался мне странен: хотя одежда была иностранная, лицо совершенно русское, со служебно-советским отпечатком, а на руке его я заметил наколку, что-то вроде «Вася» или «Не забуду мать родную» — по-русски, конечно. Он тем не менее повторил, что он иностранный корреспондент, приглашенный на пресс-конференцию. Я попросил удостоверение — он оказался сотрудником УПДК МИД Василием Грицаном, прикомандированным в качестве фотокорреспондента к агентству Ассошиэйтед Пресс.
Поскольку он пришел один, я не сомневался, зачем он послан, и сказал, чтоб он уходил, никакой пресс-конференции не будет. Он обрадовался — не знаю, за кого уж он меня принимал, за «осторожного» ли друга Гинзбурга или за прокурора Смекалкина, — и сказал, что он как раз и пришел «подсказать», чтоб пресс-конференцию не устраивали и что мы можем сейчас совместно «выработать формулировочку», которую он сообщит журналистам. Я ответил, что никто в его подсказках не нуждается и пусть он уходит — после чего он ушел.
Никто из журналистов, однако, не приходил — мы начали уже сильно нервничать, и около двенадцати я попросил Ольгу позвонить в бюро Рейтер.
Корреспондент Рейтера объяснил, что их всех отдел печати МИД предупредил, что если они к нам поедут, то будут иметь «крупные неприятности». Этого туманного указания оказалось достаточно, чтобы никто из приглашенных не только не приехал, но даже не предупредил нас. Это сделало возможным две провокации — со Смекалкиным, и Грицаном, которые для обеих женщин могли бы кончиться плохо.
Несколько корреспондентов, которых отдел печати не успел предупредить, подъехали к дому — и были повернуты назад агентами КГБ примерно с теми же туманными формулировками, или, как сказал бы Грицан, «формулировочками».
Трех шведов агент сурово спросил, уж не на пресс-конференцию ли они направились, на что испуганные шведы ответили: «Нет, нет, мы здесь просто гуляем». Хороший ответ для представителей независимой прессы! Впрочем, и власти растерялись, ведь это была первая попытка такой пресс-конференции, казалось, что произойди она — что-то ужасное случится; потом пресс-конференции диссидентов стали обычным явлением — и режим не рухнул. На этот раз события этим не кончились: московское бюро ЮПИ сообщило, что пресс-конференции была легально не допущена властями на основании указа 1947 года, запрещающего общение советских граждан с иностранцами, закон есть закон. Мы сразу же просмотрели этот указ, в нем речь, шла о порядке сношений официальных советских учреждений с учреждениями других стран.
Мне трудно судить, зачем глава московского бюро ЮПИ Генри Шапиро сделал эту передержку — действительно ли он считал указ подходящим к делу или, же хотел ввести в заблуждение своих коллег. Получив копию письма председателя латвийского колхоза Яхимовича с поддержкой обращения Литвинова и Богораз, г-н Шапиро сказал, что письмо подделано Литвиновым. Получив статью Сахарова «Размышления о прогрессе», он спрятал ее в стол со словами, что не нужно ничего писать об этом, чтобы не нажить «крупные неприятности». Подав в отставку после сорока лет службы в Москве, г-н Шапиро сказал: «Тот, кто верит и пропагандистский журнализм, не должен работать здесь. Если вы принимаете чью-то сторону, становитесь эмоционально вовлеченным, вы перестаете быть репортером». Трудно поверить, что сам г-н Шапиро было «эмоционально вовлечен», но он был вовлечен, и не трудно понять, чью сторону занимал репортер, которому разрешили пробыть сорок лет в Москве.
Г-н Шапиро, по рождению румынский еврей, был перевезен в США подростком и натурализован восемь лет спустя. Часто человек, принадлежавший к веками гонимому народу, часть которого, чтобы выжить, должна лежать во прахе и унижении, человек с психологией изгнанника, вынужденный рвать корни в одном месте и пускать их в другом, такой человек начинает — подчас только бессознательно — руководствоваться психологией приспособления любой ценой.
Русский народ создал на этот случай несколько хороших пословиц: с волками жить — по-волчьи выть; попал в собачью стаю — лай не лай, а хвостом виляй. И поскольку такой человек и профессиональном отношении часто делает хорошую карьеру — он может возглавить не только иностранное бюро агентства печати, но и иностранное ведомство великой страны, — то он начинает переносить свой стиль поведения на возглавляемую им инстанцию.
Никакой иностранный журналист не может чувствовать себя в СССР «невовлеченным» летописцем, «добру и злу внимающим равнодушно» — прежде всего потому, что сам он объект манипуляции со стороны советских властей.
Конечно, власти понимают, что они не в состоянии так управлять иностранной печатью, как они управляют советской, но воздействовать на иностранных корреспондентов в Москве с помощью политики кнута и пряника они могут.
Само пребывание в Москве — с высокой зарплатой, домработницей, секретарем и шофером — пряник для части корреспондентов, для них возвращение на родину означает переход к более скромной жизни, нечто вроде переезда из колонии в метрополию. К тому же некоторые стремятся извлечь преимущества из разницы валютных курсов или разницы цен на советские и иностранные товары, а некоторые получают и прямые дотации от советских властей. Так, корреспондент «Униты» г-н Герра жаловался мне, что советское правительство платит ему дотацию главным образом в советских рублях, а не в конвертируемой валюте.
Это было еще до эпохи «еврокоммунизма» — теперь, быть может, или совсем не платят, или платят в валюте ввиду большей независимости ИКП. Есть менее прямые способы поощрения — например, доступ к интересной корреспонденту информации, чаще только обещание доступа.
Кнут тоже имеет несколько градаций: от предупреждения, сделанного в вежливой форме, до угрозы apec- та — как с корреспондентом «Лос-Анджелес Таймс» в 1977 году, — или до привлечения к суду «за клевету» — как с корреспондентами «Нью-Йорк Таймс» и «Балтимор Сан» в 1978 году. Каждый раз это делается и для предостережения другим, и некоторые настолько хорошо эти предостережения понимают, что корреспондент «Шпигеля» в 1975 году публично заверил «Литературную газету», что он ни у какого диссидента никогда интервью брать не будет.
Роль иностранных журналистов в СССР как важного источника информации была и остается огромной, в частности, без них Запад имел бы гораздо меньшее представление об оппозиции. Многие журналисты, несмотря на трудности, не поддались шантажу — об этом говорит хотя бы обширный список высланных из СССР за последние пятнадцать лет. Однако у большинства отсутствует чувство корпоративности, в Москве до сих пор нет объединения или клуба журналистов — выступи они совместно, власти уступили бы им, ибо сами боятся изоляции.
Западные посольства играют скорее сдерживающую роль, склоняя журналистов не писать ничего, что было бы неприятно советским властям, а их редакции отступают под тем предлогом, что иначе вообще закроют бюро и Москве. Как быстро люди, попадая в условия тоталитарного режима, принимают его основное правило — иметь дело с каждым в одиночку.
Я хотел написать рассказ, несколько в духе Гоголя, как иностранного корреспондента пригласили для предупреждения в отдел печати МИД и там высекли розгами — и вот корреспондент перед дилеммой, как ему теперь поступить, советуется с коллегами, запрашивает редакцию, обращается в посольство, и общее мнение: да, действительно, быть высеченным не совсем приятно, но ведь надо учитывать долголетние традиции России, он сам не всегда соблюдал чувство меры, к тому же — начни протестовать, русские могут обидеться, они ведь очень чувствительны к любому вмешательству во внутренние дела, как бы сгоряча не перепороли еще нескольких, с точки зрения права вопрос неясный — журналисты ведь дипломатической неприкосновенностью не пользуются, да и неудобно предъявлять голый зад в качестве улики, можно понять журналиста, но можно понять и МИД, и не надо жить эмоциями, идущими от разгоряченного розгами чада, но взвешивать все в ясной и холодной голове, видеть не только негативное, но и позитивное, — и сам журналист все это понимает, да и в тот момент, когда его секли, он чувствовал это.
Рассказа я не написал, но весной 1970 года написал статью «Иностранные корреспонденты в Москве» — мой адвокат говорил потом, что она была для властей последней каплей. Статья долго ходила по рукам корреспондентов, как своего рода самиздат, — никто не хотел передавать ее за границу, опровергая тем самым мои утверждения об отсутствии корпоративности. Якиру, который особенно негодовал на «заговор молчания», в конце концов удалось передать ее — и она была опубликована по-английски в «Нью-Йорк ревю оф букс», г-н Шапиро был там обозначен точками. Ответил мне корреспондент «Нью-Йорк Таймс» г-н Гверцман — правда, не на то, в чем я обвинял его и других. Я сам понимаю, как сложно положение иностранца, попавшего в страну с чужой культурой, иным строем, без полной уверенности в своей безопасности, где он сам должен определять, что ему можно и что нельзя. Тем более важно добиться от советских властей распубликования закона о печати или правил для иностранных журналистов. Но для советских властей неопределенность — оптимальный вариант, а западные правительства не только не настаивают на распубликовании, но даже не хотят, как не захотел Госдепартамент США, составить для своих граждан нечто вроде правил поведения в СССР, основанных на международных соглашениях, советских законах и опыте предыдущих корреспондентов и дипломатов.
Давать объективную информацию — это долг журналистов перед теми, для кого они пишут. Долг перед теми, о ком они пишут, скорее моральный, чем профессиональный. Маркиз де Кюстин, отзывы которого о матушке России иностранцы любят цитировать, писал, что в России «каждый иностранец представляется спасителем толпе угнетенных, потому что он олицетворяет правду, гласность и свободу для народа, лишенного всех этих благ… Всякий, кто не протестует из всех сил против режима, делающего возможными подобные факты, является до известной степени его соучастником и соумышленником».
Наконец, просто стремление к социальному равновесию подсказывает, что богатые должны помогать бедным, образованные — невежественным, а те, кто пользуется благами свободы слова, — тем, кто этого блага лишен. Не все западные корреспонденты в Москве принимают всерьез эту сторону дела.