Глава восьмая. ПОБЕГ ИЗ «ЧЕТЫРЕХ СТЕН»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая. ПОБЕГ ИЗ «ЧЕТЫРЕХ СТЕН»

В неофициальный комитет входили: Всеволожский, Григорович, актер Александринского театра Н. Ф. Сазонов и драматург А. А. Потехин, в то время заведовавший репертуарной частью Александринки. Читал «Лешего» Свободин. После третьего акта чтец почувствовал неладное. Всё последующее он наутро описал Чехову в горестном письме: «Кончилось чтение. Григорович загорячился… „Странно, для представления на сцене в таком виде невозможно, он любит Вас, как родного сына, так писал Достоевский… это что-то такое между „Бесами“ и „Карамазовыми“, сильно, ярко, но это не комедия“. <…> Остальные три слушателя отзывались спокойнее, как о решенном деле, не переставая признавать достоинства, которые непонятным образом становились недостатками пьесы для представления».

Почему «судьи» отклонили пьесу? Всеволожский знал, что на бенефис пожалуют великие князья. Им такая «комедия» (с самоубийством одного из героев) наверняка не понравится. Сазонову уже «Иванов» показался «дикой» и «несообразной» пьесой, а в этой «дикостей» еще больше. Актер на амплуа салонных героев, премьер труппы, он всегда чуть важничал на людях, пребывал в образе утомленного успехами таланта. К тому же он хорошо знал вкусы директора театра. Судя по записи в дневнике его жены, С. И. Смирновой-Сазоновой, он до заседания говорил с Всеволожским, уже принявшим решение не ставить «Лешего». Потехин, шестидесятилетний драматург, когда-то успешный автор пьес с «тенденцией», на злобу дня, в эти годы уже не писал. Жил былой репутацией и незыблемыми представлениями, как надо «делать» пьесы… Он тоже был осведомлен о мнении директора. Поэтому для него и Сазонова, как точно подметил Свободин, судьба пьесы Чехова была делом, решенным до заседания.

Но отчего так горячился Григорович? Сказалась обида на Чехова за «неевропейское» поведение летом? Не повинился перед ним, а ведь уверял в вечной преданности и вдруг ни строчки. Может быть, старый писатель вел себя активнее всех потому, что хотел остаться в комитете, который как раз реформировали? Плещеев подозревал Григоровича в двоедушии. Узнав об участи «Лешего», написал Чехову с иронией, что не высоко ценит отзывы Дмитрия Васильевича: «Еще о повести он иногда может высказать верное суждение, но о драматическом я от него никогда не слыхал дельного слова». Что же до остальных «судей», то и тут Плещееву всё ясно — достаточно сказать, что Всеволожский во время чтения пьес занимал себя пасьянсом.

Плещеев явно хотел утешить автора. С Григоровичем у него были свои счеты. К тому же он надеялся заполучить новую пьесу в «Северный вестник», поэтому с легкой душой бранил комитет: «Какое нам дело до того, что она не сценична». Однако почти полгода спустя, прочитав пьесу, Плещеев написал, что это первая вещь Чехова, которая его не удовлетворила и не оставила в нем никакого впечатления. Посему напрасно подозревать Григоровича в неискренности и злопамятности — он и вправду мог счесть «Лешего» слабой, несценичной пьесой. Вспоминал ли он это заседание и свои слова, когда через два года критики упрекали его за пьесу «Замшевые люди»? В ней тоже увидели «театральную повесть», сочинение для чтения, а не для сцены, говорили, что нет действия, много разговоров, дидактики.

Недостатки своего «Лешего» Чехов знал лучше членов комитета. И, видимо, ждал не похвалы, а понимания. Но Григорович понял пьесу так, как смог. Может быть, Чехова удивило не столько то, что Григорович сказал на заседании, сколько то, что он говорил в петербургских гостиных. Будто в героях пьесы, стареющем профессоре и его молодой жене, угадывается чета Сувориных. Узнав об этом из письма самого Суворина, Чехов пошутил по поводу таких разговоров и тех, кто их вел: «И как бы все они обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении. <…> На днях я встретился в театре с одним петербургским литератором. <…> Узнав от меня, что летом в разное время перебывали у меня Плещеев, Баранцевич, Вы, Свободин и другие, он сочувственно вздохнул и сказал:

— Напрасно вы думаете, что это хорошая реклама. Вы слишком ошибаетесь, если рассчитываете на них.

То есть Вас я пригласил к себе, чтобы было кому писать обо мне, а Свободина приглашал, чтобы было кому всучить свою пьесу. И после разговора с литератором у меня теперь во рту такое чувство, как будто вместо водки я выпил рюмку чернил с мухами. Всё это мелочи, пустяки, но, не будь этих мелочей, вся человеческая жизнь всплошную состояла [бы] из радостей, а теперь она наполовину противна».

Отзыв и разговоры Григоровича о прототипах, судя по этому письму, укололи Чехова. Между ними началось медленное отчуждение, расхождение. Подобное уже произошло во взаимоотношениях с Билибиным. По-человечески они симпатизировали друг другу, но с некоторых пор в письмах Виктора Викторовича, в его словах, доходивших до Чехова, расположение соседствовало с раздражением. Билибин словно сердился на себя за то, что не вырвался, как хотел, из-под «лейкинской длани», остался «бумагомарателем», литературным «ремесленником». За то, что не решился писать иначе, чем привык, чем требовал Лейкин и ждали его читатели. Полуиронически писал о себе приятелям, что служит, играет в карты, пишет водевили, скучает. А на Чехова гневался за то, что тот побуждал к свободе от «осколочной» юмористики. Былой приятель уверял Билибина, что тот способен на большее, но нужно быть смелым, сделать решительный шаг. Эти уговоры не вдохновляли, а мучили неврастеничного, замкнутого Билибина, знавшего, как ему казалось, лучше всех свой потолок.

Видимо, во взаимоотношениях литераторов, артистов, художников есть предел понимания одного другим. И в этом причина охлаждения, даже расхождения умных добросердечных людей. А не исключительно в зависти, в самолюбии, как толкует толпа. Особенно если молодой литератор своим появлением, новыми, открытыми им путями невольно отменяет прежние пути. Не случилось ли нечто похожее у Чехова с Билибиным и Григоровичем, Щегловым и Лазаревым? Человеческая симпатия оставалась, но переписка, встречи сходили на нет.

Письмо Свободина о решении комитета, названного Чеховым «военно-полевым судом», заставило автора «Лешего» уйти в себя, сделать вид, что с ним всё в порядке. 13 октября он так и написал Суворину: «У меня всё обстоит благополучно. Я почти здоров, семья тоже, настроение хорошее, деньги есть <…> кое-что пишу снова. <…> Интересного ничего нет». Однако слова «почти здоров» и постскриптум: «Пью рыбий жир и Obersalzbrunnen. Противно!» — скрытое признание, что он болен.

В эти дни Чехов готовил новую книжку рассказов. Для нее он переделал рассказ 1887 года «Его первая любовь» — о восемнадцатилетнем юноше, угнетенном и истомленном. Во-первых, ожиданием предстоящего экзамена по математике, грозившего в случае провала исключением из гимназии. Во-вторых, муками из-за матери, не чувствовавшей своей роли приживалки у богатых знакомых. В-третьих, влечением к замужней тридцатилетней женщине, соблазнявшей его. Всё «слилось в нем в тяжелую мрачную злобу». И он говорил матери: «Я вас не люблю… не люблю!» А она приходила в ужас лишь оттого, что слова сына услышал кучер. Так кончался рассказ, опубликованный в «Петербургской газете».

Теперь Чехов добавил сцену ночного соблазнения, вызвавшую у героя в конце концов только отвращение к себе и к ней. И переделал финал. В приступе тоски по неведомой, но желанной жизни («чистой, благородной, теплой, изящной, полной любви, ласк, веселья, раздолья») и ненависти — к себе, ко всем, ко всему — Володя кончал самоубийством («Володя»).

Во втором варианте «Иванова» Чехов тоже изменил финал. Иванов, умиравший в первом варианте пьесы от разрыва сердца, теперь погибал трагически. Он стрелялся. Но то было самоубийство зрелого человека, не выдержавшего груза своих ошибок, грехов, заблуждений. Герой рассказа «Володя» — из тех самых семнадцатилетних русских мальчиков, о которых шла речь в переписке Чехова и Григоровича два года назад. Он заболел тоской… той самой тоской русских самоубийц, о которой говорил Чехов.

В состоянии тоски Володя вдруг вспомнил детство, Ментону, «где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку… Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось». В финале, после выстрела, Володя «увидел, как его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой, носивший в Ментоне траур по какой-то даме, вдруг охватил его обеими руками и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть. Потом всё смешалось и исчезло…».

Вставной эпизод и другой финал преобразили прежний рассказ. Это была новая проза. Чехов не изменил, а словно освободил ее. Он дал повествователю и герою новое ощущение времени и пространства. Они безграничны в их сознании, в их памяти, в их мыслях о неизбежной смерти, о том, что там — за последним мгновением жизни.

Эта тоска, эта непредставимая, пугающая бесконечность времени и пространства уже ощущались в повести «Степь», в «Огнях». И они — главное ощущение героя повести «Скучная история».

В рассказе «Володя» гимназист-старшеклассник не мог уснуть, рисуя в мыслях завтрашний провал, как его исключат и он уже будет не гимназистом, а «молодым человеком»: «Он не старался уснуть, а сидел в постели, обняв руками колена, и думал». В повести «Скучная история» старый человек тоже не мог уснуть, тоже сидел «в постели, обняв колена», и старался «от нечего делать познать самого себя». И тоже думал, думал, думал…

Неслучайная случайность общих моментов — «обняв колена», бессонная ночь, чужая постель, ранний рассвет, непроизвольное, как у гимназиста, и осознанное, ироничное, как у старого профессора, познание самого себя — объединяла двух таких разных героев. Общее у них — русская тоска. Та самая, которую Чехов мог расслышать в сочинениях Чайковского. Его музыку он не просто ценил, а любил. Может быть, именно теперь, включая в сборник рассказ «Володя», повесть «Скучная история», определившие тональность книги, он решился посвятить ее Чайковскому. О чем и написал Петру Ильичу 12 октября: «<…> рассказы эти скучны и нудны, как осень, однообразны по тону <…> но это все-таки не отнимает у меня смелости <…> посвятить эту книжку Вам. <…> это посвящение <…> хотя немного удовлетворит тому глубокому чувству уважения, которое заставляет меня вспоминать о Вас ежедневно. <…> Душевно преданный А. Чехов».

Через день, 14 октября, Чайковский пришел в Кудрино, к Чехову. Говорили о литературе, музыке. И выяснилось, что оба поклонники Лермонтова, особенно его повести «Бэла». Договорились, что Чехов напишет либретто. Чайковский будто бы попросил, чтобы не было процессий с маршами, не любимых им.

После встречи Чайковский прислал с посыльным письмо и свою фотографию с надписью «А. П. Чехову от пламенного почитателя». Чехов ответил книгами, фото с надписью и письмом, в котором пошутил, что послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало ему. Узнав о посвящении, Лазарев недоумевал в письме Ежову: «Что за охота Чехову посвящать книгу Чайковскому? Посвятил бы Суворину что ли. Ведь он, кажется, сочувствует и Суворину и „Новому времени“ — отчего бы не посвятить, тем паче, что, по его собственным словам, он кое-чем обязан Суворину. Впрочем, такому молодцу, как Чехов, виднее, что и как…»

Лазарев и Ежов часто прикладывали к себе мерку Чехова. Обыкновенно, как в случае с посвящением, это кончалось недоумением. Приятелей задевало обилие откликов на сочинения Чехова. Они хотели известности, рецензий и одновременно боялись критических отзывов и переживали недоброе слово о своих рассказах как катастрофу. Один из них говорил, что пора смести «метлой со сцены» таких драматургов, как Невежин, В. А. Тихонов, Немирович, Назарьева, но сам трусил писать для театра. И вообще писать так, как хотелось бы. Всё время они на кого-то оглядывались. Им не хватало смелости не подражать, не подделываться под вкусы своего читателя. Но не хватало и цинизма, чтобы, по ироническому выражению Лазарева, штамповать «жульнические повести и рассказы», жить безбедно и припеваючи. Осенью 1889 года Лазарев спрашивал в письме то ли себя, то ли Ежова: «Например, „Иванов“ мне кажется невозможным, а он идет и пользуется успехом. Я не понимаю, как может Иванов говорить со сцены многое, что он говорит, а он говорит со спокойным духом». Между тем «невозможная пьеса» уже шла в провинции.

В это же время автор «Иванова» решал судьбу «Лешего». Цензура разрешила пьесу, но путь на сцену императорских театров ей был закрыт. Оставались московские частные театры — Корша, М. М. Абрамовой, Е. Н. Горевой, о театре которой Чехов сам отзывался резко: «чепуха», «труппа серая», «сплошной ноль». Свое состояние Чехов назвал «вялым», а письма выдавали крайнее раздражение. Так бывало уже не раз: внешняя флегматичность, почти безразличие скрывали внутреннее беспокойство. И чем оно было сильнее, тем равнодушнее он выглядел. В письмах в эти дни и недели он ироничен, нарочито груб (сказал о себе: «я самолюбив ведь, как свинья», а о погоде, что она «скверная, хуже полового извращения»).

В общем, первый юбилей, десятилетие литературной работы (Чехов исчислял ее с 1879 года, с рассказа «Письмо к ученому соседу»), выпал на «бурное» время.

Что так раздражало Чехова? То, что по пути на сцену «Леший», по его словам, «хлопнулся и лопнул»? Что «Петербургская газета» не преминула поместить сообщение об обсуждении «Лешего» и вывод комитета, что это «прекрасная драматизированная повесть, а не драматическое произведение»? Или письмо Ленского о «Лешем»? Он еще летом, как и Свободин, просил пьесу для своего бенефиса. Еще в начале октября Чехов уверенно писал Ленскому: «Пьеса пойдет 31 октября в Питере в бенефис. Стало быть, 25–28 придется ехать в Питер. Не хочется. <…> Экземпляр пьесы притащу через 2–3 дня, когда кончу переписывать».

В Питер ехать не пришлось. Зато пришлось прочесть короткое письмо Ленского, присланное вместе с рукописью «Лешего» в начале ноября. Чехов получил даже не письмо, а будто начальственное предписание в обрамлении вежливых фраз. Вступительная, — что Ленский очень занят ролью и потому пишет письмо, а не встречается с автором. И заключительная, — что если Чехов хочет, то может навестить Ленского. И та и другая подчеркивали смысл остального: «Одно скажу: пишите повесть. Вы слишком презрительно относитесь к сцене и драматической форме, слишком мало уважаете их, чтобы писать драму. Эта форма труднее формы повествовательной, а Вы, простите, слишком избалованы успехом, чтобы основательно, так сказать с азбуки, начать изучать драматическую форму и полюбить ее».

Трудно поверить, что это написано добрым приятелем, хорошо знакомым человеком, тем, кто зазвал Чехова минувшим летом в Одессу и охотно беседовал с ним о литературе, о театре. Ленский наверняка знал о решении петербургского «воен-но-полевого суда». Ему мог не понравиться «Леший». Но откуда такая резкость, такие беспощадные слова и запретительный тон, почти приказание: прозу пишите, а пьесы, выходит, ни за что и никогда? Неужели этот вердикт — эхо не очень лестных, насмешливых, пятилетней давности фраз Чехова в «Осколках московской жизни» о немного обрюзгшем, «фарфоровом и бонбоньерочном трагике Ленском»? Однако автор «Осколков» не приказывал актеру не играть в трагедиях и уж тем более оставлять сцену, мол, из-за полного отсутствия таланта. А тут абсолютная уверенность и безоговорочность тона: Чехов ничего не понимает и никогда не поймет в драматургии, он не драматург. В словах же — «презрительно», «мало уважаете», «слишком избалованы успехом» — ощущалась какая-то личная, только, наверно, им двоим или одному Ленскому понятная подоплека этого послания.

Чехов ответил спокойно и иронично, что «в другой раз уж» не будет писать больших пьес: «Нет на сие ни времени, ни таланта и, вероятно, нет достаточной любви к делу». Конечно, не безапелляционному Ленскому и не более снисходительным судьям, рекомендовавшим Чехову остаться исключительно прозаиком, разве что изредка баловаться водевилями, — не им было решать этот вопрос. Но его решали даже карикатуристы.

4 ноября 1889 года вышел очередной номер журнала «Осколки». На обложке красовался рисунок: телега, перед ней медведь, леший с рогами, между ними человек с широкой лентой на груди, а на ленте написано «Иванов». Чехов был изображен сидящим в телеге, в задумчивости чешущим затылок. На переднем плане — дорожный столб с двумя указателями в разные стороны: «драматическая дорога» и «повествовательная дорога».

Чехов поблагодарил Лейкина за «особое внимание редакции» и пошутил, что когда будет издавать свой юмористический журнал, то поместит рисунок: Лейкин на вершине Эйфелевой башни, построенной из его книг. А серьезно написал: «Не льстит мне конкуренция с 536 драматургами, пишущими ныне для сцены, и нисколько не улыбается успех, который имеют теперь все драматурги, хорошие и плохие». Он, по сути, повторил то, о чем зимой говорил Щеглову: «Или становитесь Островским, или же бросайте театр». Или — или. Но только не еще одним, 537-м «драматическим обер-офицером». Лучше уж «Островским», то есть совершенно оригинальным драматургом, пишущим не по принятым канонам и правилам, а так, как подсказывает чутье.

Чехов нарушил эти правила. Поэтому рецензенты уже два года не переставали «трепать» «Иванова», а еще нигде не шедший «Леший» вызвал столько слухов и пересудов. Суворин прочел пьесу по экземпляру, который был у Свободина, и 11 ноября написал два письма. Одно в Москву, Чехову. Другое, сохранившееся, Свободину: «По-моему, это талантливая вещь, весьма правдивая, оригинальная, но написана не по общепринятому шаблону. Скажу даже, что Чехов слишком игнорировал „правила“, к которым так актеры привыкли и публика, конечно. <…> Во всяком случае, мне жаль, что пьесу не дали даже в этом виде. Имела ли бы она успех — сказать мудрено, но она возбудила бы интересные вопросы, не сомневаюсь. Драматургия везде мельчает, даже во Франции, а потому талантливыми вещами необходимо дорожить».

В эти же первые дни ноября Чехов узнал мнение о «Лешем» Вл. И. Немировича-Данченко, тоже «обиженного» им когда-то в «Осколках московской жизни» насмешливой репликой о «неугомонном» драматурге, «нацарапавшем» одну пьесу, но кричавшем о ней, как «кот, которому наступили на хвост». И дал совет «юноше» — успокоиться, не «выскакивать из терпения»: «Драматургу подобает серьезность». С тех пор «юноша» (старше Чехова на два года) написал несколько пьес, имевших успех на сцене императорских театров (Малом и Александринском). Изучил отечественную и зарубежную драму, едва ли не каждый день бывал в театре, много писал о нем, интересно и серьезно. Он согласился с Ленским, что Чехов в «Лешем» «чересчур игнорирует сценические требования». Но не от презрения (тут он разошелся с Ленским), а от незнания их. Вот он, Немирович, знает эти требования, но у него свое представление о сценичности, иное, чем у «знатоков». Он постиг тайну успеха: «жизненные яркие лица, интересные столкновения и правильное развитие фабулы — лучший залог сценического успеха».

Да, автор «Лешего» избежал избитых сценических приемов и эффектов, потому что не знает их. Но то, что он предложил, то, как написал новую пьесу (без фабулы, неясную), успеха иметь не будет и не может. Однако, если Чехов поучится, он «легко овладеет» сценой. Письмо Ленского походило на приговор, отлучавший от театра. Письмо Немировича, вольно или невольно, напоминало краткое пособие по написанию успешных пьес и словно «разрешало» остаться при театре, но учиться и учиться…

Итак, три мнения. Чехов «презирает»; «не знает»; «слишком игнорирует» сценические требования. Чехов — не драматург; может быть драматургом; талантливый драматург. Но что говорил о своей пьесе сам автор? Какой он ее задумывал? Еще осенью 1888 года он сказал Суворину, что если бы писал «Лешего», то «имел бы на первом плане не актеров и не сцену, а литературность». Еще задолго до заключений Ленского и «уроков» Немировича Чехов признавался: он писал пьесу не для театра, которого как следует не знает и не любит. Правда, готов «воспитать себя сценически», готов ходить в театр. Поэтому поучения двух опытных театральных людей, наверно, не обидели Чехова. Так что ровный и доброжелательный тон ответа Ленскому, может быть, не только от выдержки, от чувства достоинства. Но и от безразличия, равнодушия к тому, о чем говорили добрые приятели. Он и они имели в виду разное. Они — нынешний старый театр. Чехов — новую драму.

Поэтому он сам ощущал «Лешего», как «странную» пьесу. Но что-то смущало автора. Чехов говорил о «Лешем» то с оживлением, то со скукой (то «накатал», то «не пишется»). Соглашался на значительные переделки, хотя заклялся это делать, готовя новый вариант «Иванова». На какой лад кроить? По меркам Суворина и Свободина, то есть по старым испытанным образцам? По образцам, предлагаемым Немировичем? Или оставить, как есть. Отдать в частный театр, чтобы «исправить» ее на репетициях? Чехов выбрал театр Абрамовой.

* * *

Ноябрь влачился в редких визитах к больным, в домашних делах и разговорах, в походах в театр, в музыкальные концерты (у Чеховых гостила Наталья Михайловна Линтварева). Едва появилась ноябрьская книжка «Северного вестника» с повестью «Скучная история», как рецензенты принялись за нее. Буренин написал, по выражению Плещеева, «не без ехидства». Вроде бы хвалил, однако и осаживал — мол, талант у Чехова есть, но его повесть не сравнить с повестью Толстого «Смерть Ивана Ильича». Звучало так: куда ему до Толстого?

Опять упрекали за неясный финал, опять отождествляли автора и героя, охваченных будто бы «духом печали». Но в отзывах читателей преобладало иное: сильное впечатление, душевное потрясение. Если некоторые рецензенты играли с названием (скучная «Скучная история»), то некоторые читатели находили другой эпитет — страшная история.

В конце ноября Чехов заболел. Сначала полагал, что это грипп (как говорили в то время, инфлюэнца). Но после двухнедельного «прежестокого» кашля заподозрил «другое какое-нибудь свинство». 7 декабря он закончил письмо Суворину цитатой из тургеневского «Дворянского гнезда»: «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!» Он в который раз обозначал рубеж — 30 лет… Подвел итоги, получился своеобразный «скорбный лист» с неутешительным диагнозом: «<…> нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда».

В этом признании, может быть, самое главное — «в моих глазах». Другой ум, другой характер, другая натура оправдались бы одобрительными отзывами известных литераторов, похвальными рецензиями, лестными откликами читателей. Чехов будто вынес всё за скобки. И остался один на один с минувшим десятилетием своей литературной работы, всегда спешной, порой мучительной.

Он ничего не зачеркнул, ни от чего не отрекся. Но, наверно, в следующий юбилей (обыкновенно, это 25-летие литературной деятельности) хотел бы оглянуться на минувшее с другим чувством. Но есть ли у него эти пятнадцать лет? И как писать, чтобы написанное в его собственных глазах имело серьезное литературное значение?

Ответ был дан в декабрьском письме Суворину: «Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом».

Что учить? У кого учиться? Много читать, а главное — серьезную настоящую литературу, как он советовал другим? Изучать чужую манеру?

Как только Чехов в шутку или всерьез, в сердцах или в добром расположении духа не называл за эти десять лет свои юморески, рассказы, повести, водевили и пьесы: «чепуха», «извержения», «хламовидное», «литературный хлам», «дрянь», «винегрет», «беспорядочный сброд», «плохая тянучка», «длинноты», «кислоты», «тошноты», «несерьезные пустячки», «балласт», «чада мои», «малозначащее дерьмо», «повестушка», «мелочи», «рассказец», «водевильчик», «поганая пьеса», «вздор», «дерьмо», «ерунда», «белиберда».

Он избывал собственный «балласт» и «вздор», наверно, успешнее, чем образовался бы на чужих признанных образцах. Чехов изнутри изживал то, что называл своими ошибками и несообразностями. Поэтому всегда разделял работу («многописанье», «скорописанье», «поденщина») и труд («шлифовать», «коптеть», «процеживать», «сокращать», «херить»). Так он становился самим собой, искал соответствие самому себе. В годы, которые он назвал «застоем», работа превращалась в труд. Из анализа собственных рассказов и повестей, из советов, данных в минувшие десять лет старшему брату и целому кругу знакомых (Лазареву, Хлопову, Щеглову, Киселевой, Ежову, Суворину, Билибину), можно составить пособие для начинающих литераторов, с множеством афоризмов, вроде «Краткость — сестра таланта» и «Нельзя ставить на сцене заряженное ружье, если никто не имеет в виду выстрелить из него».

Он уже выработал свои термины для обозначения литературной техники — «архитектура», «корпус», «фундамент» и т. п. Нашел слова, которыми передавал свое внутреннее побуждение к сочинительству — «толкастика», «моя механика», «обвал», «писательский стих».

К концу 1889 года Чехову казалось, что он поймал свою интонацию, ощутил «строгий стиль». Полагал, что в его последних повестях и пьесах есть что-то новое. Так что не только «литературная бурса» (многописание в юмористических журналах) была у Чехова позади, но и школа собственной, говоря его словами, литературной дрессуры, муштры, серьезного труда. Вот ее он, видимо, имел в виду и хотел продолжить: «<…> мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев». Но где и как, если у него «родственный клобок»? В декабрьском письме Суворину он дал ответ и на этот вопрос: «Надо уйти из дому, надо начать жить за 700–900 р. в год, а не за 3–4 тысячи, как теперь, надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости». Еще год назад растолковывал Суворину, что дело не в деньгах, что ему нужны «одиночество и время».

Уйди Чехов из семьи, живи на 75 рублей в месяц, он обрек бы себя на аскетический образ жизни. На что-то не подобное, но отдаленно схожее — по самоограничению, по условиям быта и сосредоточенности на духовном труде — с участью монахов, постников, молитвенников. Современники вспоминали желание Чехова, не принимая пострига, жить в монастыре. Но это было в более поздние годы. А в 1889 году за тем, что походило на искомую аскезу, ощущалось нечто другое. Его беспокойство в последние два года, может быть, передавало тревогу несоответствия. Талант обретал силу, что бы ни говорили критики. Так Чехову подсказывало его чутье. Но это, судя по письмам, рождало в нем странное ощущение. Как будто чего-то недоставало в душе или, наоборот, что-то мешало. И постоянное опасение чего-то, какая-то настороженность, недоверие…

Чехов не однажды сознавался в эти годы в чувствах, которые люди обыкновенно скрывают — «зол, как нечистый дух», «зол, как сукин сын». И добавлял: «Злость — это малодушие своего рода». Бранил себя за «постыдную меланхолию». Ловил на чуждом ему чувстве крайнего раздражения, когда ровно год назад, в декабре 1888 года, рассказывал Суворину: «Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».

Всё это он называл «мусором», «хабур-чабуром», то есть неразберихой, «тиной и чертовщиной городской и литераторской суеты», которая охватывала, по его выражению, «как спрут-осьминог», съедала силы и время.

Избавившись в литературной работе от «мелочишек», «мелочей», «чепухи», Чехов в последнее время раздражался от житейских мелочей. Говорил, что они отравляют жизнь, делают ее противной, а человека утомляют и опутывают, умаляют. Весной 1889 года он с недоумением то ли признался, то ли спросил: «У меня странная судьба. Проживаю я 300 в месяц, не злой человек, но ничего не делаю приятного ни для себя, ни для других».

Весь 1889 год — подспудное желание куда-то уехать. Но он постоянно оговаривался, что недостает смелости. И сердился, когда не понимали, что речь шла не о путешествии, хотя бы и за границу. Не о поездке, хотя бы по замечательной Полтавщине или в очаровательную Одессу, или в Ялту, к морю. Как в разговорах о своем сочинительстве Чехов твердил — «не то» пишет; не «тем» занимается, так и в рассказах о своей жизни преобладало «не то…»: не так живет, недоволен собой.

В какой-то момент раздражение стало преобладать в признаниях Чехова о самочувствии и настроении, всё чаще прорываться в разговорах и письмах. Весной 1888 года Чехов написал Короленко: «Вообще замечаю, что мой характер начинает изменяться, и к худшему. Меняется и моя манера писать — тоже к худшему… Мне сдается, что я утомился, а впрочем, чёрт его знает…»

Осенью того же года он упоминал в письме Плещееву рассказ «Именины»: «Я пишу помаленьку, и выходит он у меня сердитый, потому что я сам сердит ужасно…» Чуть позже, обсуждая с Плещеевым достоинства и недостатки этого рассказа, Чехов одновременно, по его выражению, «заглянул в свою утробу». И всё письмо от 9 октября 1888 года — единое, органичное размышление, в котором невозможно отделить анализ Чеховым собственного рассказа от самоанализа.

В центре переписки этих лет с Плещеевым и Сувориным оказалось сознание пишущего человека: томящиеся сюжеты, ревнующие друг к другу образы, «армия людей», ждущих команды, чтобы вырваться из головы наружу. И часто в описаниях этой скрытой таинственной жизни прямо или косвенно Чехов задавался вопросом: кто вещает его устами? Он мог говорить, что не любит своего литературного занятия, что литература — его «любовница», которую, видимо, можно бросить. Судя по уточнениям, деталям, сравнениям, — всё это относилось к результатам занятий, к авторскому недовольству.

«Люблю» относилось к тому, что томилось в голове, к тому, что происходило после «команды», данной автором: «Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство <…> а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться»; — «Я люблю кейфовать и не вижу никакой прелести в скоропалительном печатании»; — «Что я называю хорошим? Те образы, которые кажутся мне наилучшими, которые я люблю и ревниво берегу, чтоб не потратить и не зарезать к срочным „Именинам“… Если моя любовь ошибается, то я не прав, но ведь возможно же, что она не ошибается!»

У него складывались потаенные отношения с образами, сюжетами, с «людьми», которые жили в его голове, как иногда ему казалось, независимо от него. И всё это вместе волновало, трогало, беспокоило. Это было живое ощущение живого таланта. Не дарования, а именно таланта, дара вымысла. Он говорил о нем как о живом существе: «прыгает в душе», «беспокойно переворачивается», «растет».

Письма Чехова передали, как возникало и разгоралось это чувство, как он осознавал свою человеческую неотделимость от своего таланта. Но вместе с этим в нем заметно нарастало нескрываемое беспокойство. Литературная «поденщина» была словно вне его — всего лишь средство зарабатывания денег, источник для содержания большой семьи. Может быть, и поэтому тоже он быстро забывал свои «рассказцы». Когда Чехов ощутил себя, как он определил в одном из писем осенью 1888 года, «организмом, способным быть хорошим писателем», а талант — средоточием этого организма, тогда и началась, вероятно, тревога.

Дотоле письма окрашивали досада, раздражение. Теперь именно тревога. Достаточно ли у него страсти, смелости, свободы? Вся его остальная жизнь? Как она связана с даром вымысла? И если литературный труд незаметно превратился в саму жизнь, то какой она должна быть, чтобы не умалить таланта? И что же талант? Всего лишь дар вымысла? Или суть его личности? Внутреннее побуждение поступков, жизненных решений?

В отзывах Чехова о литераторах, о художниках порой ощутима грань: писатель и человек. Особенно в разговоре о тех, кого он любил. Он выделял в своем поколении Гаршина и Короленко. Говорил, что любит «талант Короленко», сердечно отзывался о нем: «редкая душа»; — «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем — весело». Уже в эти годы личность Короленко привлекала Чехова. Но, возможно, сильнее, чем его сочинения — при всех признаниях в любви к дарованию Владимира Галактионовича. Что-то подобное проступало и в отношении к Гаршину: «редкий» человек; — «таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним». Но ничего о его рассказах.

Чехов подчеркивал доброжелательное отношение читателей к обоим писателям, успех их сочинений у серьезной публики, завоеванные не только талантом, но судьбой. У Гаршина — это Русско-турецкая война, прошение об увольнении из института в день ее объявления; участие в боях; ранение. И потом, в рассказах, — война; человек «потрясенной совести»; и опять не отпускающая мысли война… У Короленко — тюрьмы, этапы, ссылки (Вятская губерния, Якутская область, Пермь, Тобольск), необыкновенный запас наблюдений и необыкновенное самостоянье. Действительно, неведомое тем, кто иронизировал, как Оболенский, над «фантастическими» и «экстраординарными» обстоятельствами в его сочинениях.

Может быть, Чехову казалось, что личность и судьба Гаршина и Короленко больше и значительнее их таланта — и это сохранило их скромный дар. А что происходит с талантом, если в душе «застой»? Если, как говорил о себе Чехов весной 1889 года, человек не утомился, не разочарован, не хандрит, а «просто стало вдруг всё как-то менее интересно»? Если талант и личность не соответствуют друг другу?

Несколько раз в течение этого года он признавался: «Настроение вялое». Оно не оставляло его, и он настаивал, что наступила старость. Размышляя в декабре, что с собою делать, подводя итоги минувшего десятилетия, упомянул свою ныне «вялую душу», свои 30 лет. Но тут же странно оговорился: «А настроение у меня такое, будто мне 22 года». И вскоре написал Суворину совершенно не вялое письмо. Продолжая разговор о современной литературе, обрушился на нее, на писателей, на интеллигенцию: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <…> которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки водки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать <…>. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях <…>. Где вырождение и апатия <…> там несправедливость во всей своей форме. <…> Мне помешали писать, а то бы я накатал Вам сегодня пять листов. Когда-нибудь после».

Что произошло в эти последние декабрьские дни? Только что говорил: «моя вялая душа», «мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять…». И вдруг — такое темпераментное послание, такая интонация: «Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и чёрта <…> не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью». Едва ли такое кипение души вызвано волнением перед премьерой «Лешего» вечером того же дня. Что-то, вероятно, случилось ранее. Что-то изменило его настроение. Он отбивался от поездки в Петербург и вдруг внезапно засобирался. Но главное — и сказал и не сказал в письме Лейкину, зачем он приедет: «Визитов никому делать не буду, ибо приеду incognito <…>. Побываю только у старых знакомых, по которым соскучился, и у кое-кого из молодежи. Есть и дела».

Какие дела? Видимо, неотложные и серьезные, если сразу оговорил условия поездки: всего лишь несколько визитов… Плещееву он написал в этот же день, 25 декабря: «Я рвусь к вам в Петербург <…>. Был я на репетиции. <…> Идет, по-видимому, бойко. Актерам пьеса нравится».

Актерам театра Абрамовой, может быть, пьеса и нравилась. Но зато Коршу и его труппе, конечно, нет. Они полагали, что автор по старой памяти отдаст «Лешего» в их театр. Решение Чехова обидело самолюбивого Корша. Его актеры явились на премьеру и устроили спектакль в спектакле. По воспоминаниям современников, они ходили в антрактах среди публики и громко говорили: «Ну, Чехов! Написал пьеску! Чёрт знает что за пьеса!»

После последней реплики, когда публика стала вызывать актеров, коршевцы устроили гвалт. Они шипели, стучали, свистели в ключи. Не будь этого, премьера прошла бы, наверно, спокойно. Без ожидаемого успеха, но и без особых разговоров. Обыкновенные актеры; не бог весть какие декорации; привычные режиссерские приемы, как в других театрах. Однако скандал не произвел на Чехова сокрушительного впечатления. Что театральный мир так же ревнив и порой жесток, как и литературный, он знал. Не однажды бранил закулисные нравы. Назавтра после премьеры он уехал в Бабкино, к Киселевым, а 3 января — в Петербург.

Все рецензии, все статьи, скандал в театре — всё отодвинулось тем, что заняло время и мысли Чехова. Делом, сразу породившим разговоры, недоумение и общий вопрос: зачем известный писатель Чехов едет на каторгу, на Сахалин?

* * *

Он сам говорил и писал, что едет с «научной и литературной целью». Но без претензий на «ценный вклад» в литературу и науку. Уверял Суворина, как нужна ему эта поездка: «<…> это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать. <…> Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2–3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью?» Людям не близким ему и просто любопытствующим Чехов отвечал полусерьезно, что едет «не ради одних только арестантов, а так вообще… Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора».

Почти весь январь он провел в Петербурге. Впервые увидевший его тогда В. Н. Ладыженский обратил внимание на задумчивое выражение глаз. Подметил, что перед шуткой глаза Чехова вспыхивали «мгновенной веселостью». Эта веселость потухала так же внезапно, как и появлялась. Острое замечание произносилось серьезным тоном и потому сильнее действовало на слушателя.

Они познакомились у Плещеева, но основное время в столице Чехов отвел под деловые визиты. Он уведомил о задуманной поездке М. Н. Галкина-Враского, начальника Главного управления тюрем при Министерстве внутренних дел. Несколько раз Чехов встречался с ним благодаря протекции баронессы В. И. Икскуль. Был благосклонно выслушан, но официального письменного разрешения так и не получил. Суворин снабдил Чехова корреспондентским билетом «Нового времени». Некоторые знакомые дали рекомендательные письма к сибирякам.

В конце января петербургские и московские газеты сообщили «сенсационную новость»: писатель Чехов едет на Сахалин «с целью изучения быта каторжников». В литературных кругах поднялись толки, пересуды, сплетни. Некоторые усматривали в этом рекламный трюк, хочет-де привлечь к себе внимание. Нашлись кандидаты в попутчики, полагавшие, что «Новое время» субсидирует поездку и можно прокатиться по России. Кого-то Чехов в шутку приглашал сам, рисуя, как, например, Щеглову, прелести путешествия: «Будем на Амуре пожирать стерлядей, а в де Кастри глотать устриц, жирных, громадных, каких не знают в Европе…»

Он уводил разговор в сторону, когда ему рисовали ужасы поездки, и в шутливой манере расписывал ее как прогулку: «Теперь бы хорошо сидеть на палубе речного парохода или скакать через степь в тарантасе». Усмехался и на свой счет, обещая явить себя в будущем труде о Сахалине таким «ученым сукиным сыном», что все руками разведут. Шутил, что «украл» из чужих книг много мыслей и выдаст за свои.

Кое-кто прощался с Чеховым, не надеясь дожить до его нескорого возвращения. Кто-то спешно напоминал обещание пристроить рукопись, замолвить словечко перед редакторами. В ком-то «сенсационная новость» вызвала явно недоброе чувство. То ли досаду, то ли зависть, желание принизить Чехова, «поставить на место». Именно в это время, в феврале 1890 года, свое недружелюбное отношение к нему отчетливо обозначил Буренин. Он заявил в своей статье, что он и газета Суворина вывели Чехова «из неизвестности»: «Смею думать, что после моего указания на талант г. Чехова к нему изменилось отношение так называемой „критики“, несмотря на то, что он в последующих своих произведениях не написал ничего лучшего своих первых рассказов и вообще в смысле талантливости подвинулся вперед очень немного».

Петербургские приятели обиделись на Чехова, что уделил им мало времени и внимания. Хотя за месяц в столице он, помимо усиленного чтения книг, статей, отчетов, циркуляров, справочников, конечно, не избегал встреч. Всё было: рестораны, выставки, именины, беседы за полночь. Говорил, что за выпитое им должна «гордиться» Россия.

Однако в дружеских укорах была доля истины. Чехов, когда-то сменивший московский круг «газетчиков» и авторов юмористических журнальчиков на петербургскую литературную среду, теперь незаметно уходил из нее. Увлеченность Чехова «стариками» (Григоровичем, Плещеевым, Полонским) словно истощалась. Имело значение всё: возраст, местожительство (они в столице, он — в Москве), разница в темпераментах. А главное, может быть — интенсивность его скрытой душевной жизни.

Интерес, который питал взаимоотношения иных людей годами, Чехов исчерпывал быстро. Ему становилось неинтересно, даже скучно. Если это только не была душевная привязанность, как, допустим, к Левитану, Шехтелю, Короленко, Коробову, Россолимо. С ними он мог встречаться редко, но так, будто и не расставался. Эта особенность натуры Чехова обнаруживалась в переписке с Билибиным, Баранцевичем, Киселевой. В некоторых современниках она порождала обиду. Им казалось, что внешне по-прежнему доброжелательный Чехов на самом деле холоден с ними. Они искали причины и ошибались, потому что исходили из банальной житейской логики.

Кто-то это охлаждение принимал. В ком-то оно оставляло след. Иногда, как в случае с Щегловым, очень глубокий. «Проклятый Антуан», как он называл приятеля, словно никогда не покидал его мыслей. Однажды Щеглов назвал Чехова баловнем фортуны, «Потемкиным» в литературе. И словно не услышал серьезного ответа: «Зачем Вы дразните меня Потемкиным? В своем потемкинстве я пока не вижу ничего, кроме труда, утомленья и безденежья да скуки громаднейших размеров». Но обиженный на судьбу Щеглов и впредь называл успех Чехова «слепым», случайным.

Чехов ехал на Сахалин не как корреспондент, хотя и с журналистским билетом: «Я сам себя командирую, на собственный счет». Он надеялся частично окупить расходы дорожными очерками из Сибири. За шутками о «жирных устрицах», за соблазном увидеть на обратном пути Индию, Японию, о чем он говорил другому современнику, которого тоже звал в спутники, главное — это каторга. Ладыженский запомнил его слова: «Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде». Чехов читал газетные статьи о Сахалине и ругался, потому что, по его словам, их писали либо люди, не бывавшие на острове и ничего не смыслящие в деле, либо те, кто «на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли», то есть писали о каторге так, как заказывали. В этой лжи Чехов видел один лишь прок: она невольно открывала отношение общества к тюремному делу.

Февраль 1890 года ушел на напряженный труд: изучение карт, атласов, на чтение серьезных трудов и журналов. И хотя ему помогали навыки, обретенные в чтении литературы к истории «Врачебного дела в России», Чехов шутил, что у него сахалинское «умопомешательство», «Mania Sachalinosa». Он нервничал, что не успеет до отъезда как следует подготовиться: «Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно». Он готовился как исследователь, но оставался литератором. Читая статьи, фундаментальные труды, ужасался суконному языку и тону ученых штудий: «<…> не только скучно читать, но даже временами приходится фразы переделывать, чтобы понять. Но зато важности и серьезности хоть отбавляй!» И присовокупил излюбленное ругательное словечко: «В сущности, это свинство». Но и над собой иронизировал. Говорил, что его подробное, литературно обработанное цитирование переводов иностранных авторов — это «сплошное мошенничество», можно подумать, будто он говорит на всех европейских языках. На самом деле после гимназии и университета Чехов неплохо знал латынь, немного говорил и читал по-немецки и по-французски. Языки ему не давались.

Времени не оставалось даже на письма, только — деловые. Шутил, что от чтения у него в мозгу «завелись тараканы», а работа такая «анафемская», что «околеет с тоски» прежде, чем попадет на Сахалин. В минуты крайней усталости и нездоровья Чехов скрывался за словечками «околеть», «издохнуть». Он будто отвлекал внимание грубым смыслом. Или говорил «кажется, здоров» — это всегда выдавало, что он болен. В марте 1890 года он тоже был «кажется, здоров». Кашлял и ждал кровохарканья в дни, когда вскрывались реки — так не раз случалось в последние годы. Он, лечивший чахоточных больных, знал этот симптом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.