Глава первая. ЗАБЫТОЕ ДЕТСТВО
Глава первая. ЗАБЫТОЕ ДЕТСТВО
17 января 1860 года, Таганрог — время и место рождения Чехова.
Живописный очерк о городе на берегу Азовского моря с его интересной историей, нравами, обликом открывает и украшает многие жизнеописания писателя.
Занимательный набросок эпохи — первые десятилетия пореформенной России, зримые перемены в жизни всех сословий — порой подменяет повествование о детстве и отрочестве.
Наверно, подобное неизбежно, когда недостает источников. Когда даже близкие люди рассказывают об одном и том же по-разному, как, допустим, братья Чеховы.
Старший, Александр, нарисовал прошлое родной семьи подчеркнуто резко: «Первую половину дня мы, братья, проводили в гимназии, а вторую, до поздней ночи, обязаны были торговать в лавке по очереди, а иногда и оба вместе. В лавке же мы должны были готовить и уроки, что было очень неудобно, потому что приходилось постоянно отвлекаться, а зимою, кроме того, было и холодно: руки и ноги коченели, и никакая латынь не лезла в голову. <…> Вот почему мы ненавидели нашу кормилицу-лавку и желали ей провалиться в преисподнюю. <…> Особенно обидно бывало во время каникул. <…> все наши товарищи отдыхали и разгуливали, а для нас наступала каторга: мы должны были торчать безвыходно в лавке с пяти часов утра и до полуночи».
Младший брат, Михаил, написал картину минувшего другими красками, в иной манере, нарочито мягко: «День начинался и заканчивался трудом. Все в доме вставали рано. Мальчики шли в гимназию, возвращались домой, учили уроки; как только выпадал свободный час, каждый из них занимался тем, к чему имел способность: старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель — сочинял… Приходил вечером из лавки отец, и начиналось пение хором: отец любил петь по нотам и приучал к этому и детей. Кроме того, вместе с сыном Николаем он разыгрывал дуэты на скрипке, причем маленькая сестра Маша аккомпанировала на фортепиано. <…> Приходила француженка, мадам Шопэ, учившая нас языкам. Отец и мать придавали особенное значение языкам <…>. Позднее являлся учитель музыки <…> и жизнь текла так, как ей подобало течь в тогдашней средней семье, стремившейся стать лучше, чем она была на самом деле. <…>
Любовь к пению, посещение церквей и служба по выборам отнимали у нашего отца слишком много времени. Он посылал вместо себя в лавку кого-нибудь из нас, для „хозяйского глаза“, но, заменяя отца, мы не были лишены таких удовольствий, какие и не снились многим нашим сверстникам, городским мальчикам: мы на целые дни уходили на море ловить бычков, играли в лапту, устраивали домашние спектакли».
Что говорил сам Чехов об этих годах? Он словно скрыл их от посторонних глаз и возвращался к ним памятью очень редко. Иногда как к последнему доводу в трудном разговоре о власти взрослых над детьми, о детских несчастьях.
Увидев грубое обращение старшего брата с домочадцами, напомнил ему однажды: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…» Через годы, в другом письме брату, он повторил: «Детство отравлено у нас ужасами…»
Восторг одного из своих приятелей, восхищавшегося опытом религиозного воспитания в сельской школе, Чехов остудил редким в его письмах признанием: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением Апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио „Да исправится“ или же „Архангельский глас“, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками». И добавил, что его и братьев «детство было страданием».
В одном из писем он обронил фразу о том, что его «драли». В другом, что «секли из-за религии». Однажды назвал несчастьем то, что у него, его братьев и сестры с детства не было «своего угла», своего дома. Никто из них не рассказал подробно о том, как встречали в доме Рождество или Пасху. Никто не запомнил радости ожидания праздника. Чехов признавался, что не любит свой день рождения.
Осталось еще одно свидетельство тех лет. Это сны Чехова. Ему иногда снилась «гимназия: невыученный урок и боязнь, что учитель вызовет». Он даже назвал, в шутку или всерьез, того, кто ему снился из педагогов — учитель арифметики и географии Крамсаков. Но один сон повторялся. Может быть, именно это сновидение извлекало из глубин сознания давние годы, нечто, не угасшее со временем и не отпускавшее: «Когда ночью спадает с меня одеяло, я начинаю видеть во сне громадные склизкие камни, холодную осеннюю воду, голые берега — всё это неясно, в тумане, без клочка голубого неба; в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку; вижу я в это время маленькие буксирные пароходики, которые тащат громадные барки, плавающие бревна, плоты и проч. Всё до бесконечности сурово, уныло и сыро. Когда же я бегу от реки, то встречаю на пути обвалившиеся ворота кладбища, похороны, своих гимназических учителей… И в это время весь я проникнут тем своеобразным кошмарным холодом, какой немыслим наяву и ощущается только спящими».
В этом сне переплелись и конкретные реалии жизни в Таганроге: холод лавки; нагоняи гимназических наставников; участие в отпевании усопших. И глубинные ощущения той поры: покинутость; преодоление тяжелых минут; бесприютность. И что-то потаенное: страх перехода через реку; бегство от нее, но куда? И будто остановка перед обвалившимися кладбищенскими воротами. А еще — всепроникающий «кошмарный холод».
Это воспоминание, наверно, выявило то, чего не в силах передать скудные рассказы людей, окружавших Чехова в детские и отроческие годы. В них всё бегло, неточно, противоречиво, порой малодостоверно.
* * *
О самом раннем детстве Чехова неизвестно почти ничего. Будто бы плакал редко. Говорил отчетливо, не спеша. За большую голову домашние звали Бомбой. Детские болезни — корь, коклюш, частые простуды, приступы малярийной лихорадки. До 1874 года семья не имела в Таганроге собственного дома.
Отчего переезды из дома в дом Чехов счел впоследствии несчастьем? Наверно, оттого, что всё временно, всё не свое, всё на чужих глазах. И всегда тесно, даже когда в 1869 году поселились в двухэтажном доме Моисеева, на углу Монастырской и Ярмарочного переулка. Не было ли признаком подступавшего материального краха то, что в эти годы Чеховы брали жильцов? То, что, отдав старшего сына в гимназию, второго и третьего сына отец отправил в греческую приходскую школу? Здесь учились не так долго, как в гимназии, и детей удалось бы раньше, скорее пристроить в какую-нибудь местную контору. Главе семейства виделись уже не просто помощники в его собственной лавке, но добытчики, Граждане, по его выражению, состоятельные и уважаемые в таганрогском обществе. Более удачливые, чем он.
Никогда в жизни не сомневавшийся в своих добродетелях, Павел Егорович в вопросах общепринятой морали, нравственных устоев семейной жизни был, по словам Чехова, «кремень». Но в делах житейских, практических, торговых он выказывал посредственный ум — совершал глупости, отступал перед чужой подлостью, а в трудные минуты просто терял голову. Жесткий, неумолимый, грозный в кругу семьи, он легко поддавался стороннему нажиму и внушению. Доверял чужому мнению, особенно если оно исходило от людей богатых, знатных или чтимых в обществе и имеющих награды, знаки отличия. Поэтому так мечтал о медали за свои труды в бесплатных выборных должностях (ратман, присяжный заседатель, член торговой депутации), а также за регентство, руководство церковным хором.
Непреклонный в семье, Павел Егорович преклонял голову перед любым власть имущим. Чин и священнический сан ценил превыше человеческих свойств и это благоговение не считал угодничеством или заискиванием. Но сыновья иначе смотрели на отца в такие минуты. Годы спустя Чехов напоминал старшему брату: «Отец улыбался покупателям и гостям даже тогда, когда его тошнило от швейцарского сыра; отвечал он Покровскому (таганрогский протоиерей. — А. К), когда тот вовсе ни о чем его не спрашивал…»
Александр не забыл, как оскорбляло его искательство отца. Через годы и годы он рассказал брату Михаилу: «Медаль! Какую она роль играла в нашей семье! Мозга не было, а честолюбие было громадное. Из-за медали и детство наше погибло… С давящей тоской я оглядываюсь на свое детство… Как теперь ясно и отчетливо помню, как после пения во дворце (на Страстной — „Черто-о-г твой ви-и-жу, Спасе“) отец вошел в алтарь и просил о. Николая Луценко исходатайствовать ему медаль за пение. О. Николай — затычка заштатная и слепое, беззащитное орудие в руках кафедрального Покровского — был страшно смущен этой просьбою. Я, тогда гимназист 6-го класса, не знал, куда деваться от стыда и негодования, и выразил свое негодование тем, что на лестнице дал здорового тумака Антону в бок. И тебе безобразно съездил по морде, и при этом съездил подло, предательски, сзади… Но согласись сам, чем же я мог иначе выразить свой протест против унизительной просьбы о медали?»
Может быть, в мечте о награде проявлялось не честолюбие и даже не глупое тщеславие, а попытка человека, как сказал Чехов позже об отце, «среднего калибра, слабого полета», придать себе весу в чужих и собственных глазах. Выбравшись и поднявшись из низов, достигнув доступного ему по уму, характеру и случаю положения, Павел Егорович тщился «расти» с помощью медали, успехов детей, а главное — примерного образа жизни.
Свое происхождение Чехов обозначал, когда у него просили биографические данные, кратко: «Дед мой был малоросс, крепостной; до освобождения крестьян он выкупил на волю всю свою семью, в том числе и моего отца. Отец занимался торговлей»; — «Дед мой и отец — уроженцы Воронежской губ[ернии] — бывшие крепостные Чертковых».
Решающая роль в освобождении из крепостной неволи, в приобщении сыновей к «делу», судя по всему, принадлежала Егору Михайловичу Чехову. Он накопил к 1841 году своими трудами необходимую для выкупа немалую сумму. Помог сыновьям Михаилу, Павлу, Митрофану и дочери Александре своими деловыми связями и деньгами. Старшего сына отправил в Калугу, пристроил к переплетному делу. Среднего и младшего пустил по торговой части, отдал в обучение к знакомым купцам.
Сохранилась краткая летопись, составленная отцом Чехова и озаглавленная им «Жизнь Павла Чехова». Он вписал в нее то, что счел главным:
«1825. Родился вс. Ольховатке Воронежской губ. Острогож. уезда от Георгия и Ефросинии Чеховых. <…>
1831. Помню сильную холеру, давали деготь пить.
1832. Учился грамоте в с[ельской] школе <…>.
1833. Помню неурожай хлеба, голод, ели лободу и дубовую кору.
1834. Учился пению у дьячка Остапа.
1835. Ходил в церковь и пел на клиросе. <…>
1837. Приехал регент дьякон, жил у нас и учил меня на скрипке. <…>
1841. Отец откупил все семейство на волю за 3500 руб. а[ссигнациями] по 700 р. за душу. <…>
1844. Из Ольховатки переехал в Таганрог 20 июля к купцу Кобылину. <…>
1854. Вступил в брак с девицею Е. Я. Морозовой 29 октября.
1855. Родился у нас сын Александр 10 августа. <…>
1858. Родился у нас сын Николай 9 мая. <…>
1860. <…> Родился у нас сын Антоний 17 генваря.
1861. <…> Родился у нас сын Иоанн 18 апреля. <…>
1863. Родилась у нас дочь Мария 31 июля. <…>
1865. Родился у нас сын Михаил 6 октября. <…>
1869. Родилась дочь Евгения 12 октября, а скончалась в сентябре 1871 г.».
И, наконец: «1871. Государь Император в 17-м декабря соизволил пожаловать серебряную медаль для ношения на Станиславской ленте на шее за усердную службу».
Но Павлу Егоровичу мечталось еще об одной медали. Не зря же он несколько лет управлял соборным хором, потом организовал хор из любителей, бесплатно певший в таганрогских храмах. Истовый регент не жалел ни сил, ни времени, ни своих трех старших сыновей — Александра, Николая, Антона.
«Прокурор» отца, его старший сын, рассказывал: «Павел Егорович во всем, что касалось церковных служб, был аккуратен, строг и требователен. Если приходилось в большой праздник петь утреню, он будил детей в два и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вел их в церковь. <…>
— От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава Богу, здоров. Для Бога потрудиться никогда не вредно.
К чести Павла Егоровича нужно сказать, что он искренно и глубоко верил в то, что говорил. Он <…> был убежден в том, что каждая пропетая его детьми обедня или всенощная приближает их души к Богу и <…> все спевки и недосыпания „зачтутся им на том свете“. <…> Он называл это: „давать детям направление“, и давал его не без задней, впрочем, мысли, что и ему самому за эти хлопоты будет уготовано местечко в раю».
Даже «адвокат» отца, его младший сын Михаил, признавал, что «отец был большим формалистом во всем, что касалось церковных служб, а потому мы, мальчики, не должны были пропускать ни одной всенощной в субботу и ни одной обедни в воскресенье». Это не опровергала и дочь, тоже защитница Павла Егоровича: «Наш отец был ревностным исполнителем всех церковных служб, полагавшихся в праздничные дни, и заставлял всю семью присутствовать на них. Для нас, детей, это бывало порой нелегко: нужно было рано вставать и долго стоять в церкви». По возвращении из храма глава семейства разрешал всем выпить чаю, а потом собирал на домашнюю молитву. Он читал акафист, а дети, как вспоминал Александр, «должны были петь после каждого икоса: „Иисусе сладчайший, спаси нас“, и после каждого кондака: „Аллилуйя“».
Отец искренне верил, что вразумлял детей, просветлял их души, доставлял им истинную радость. Чехов, возвращаясь памятью к этому времени, к хору, спевкам, чтению на клиросе, говорил, что чувствовал себя тогда «маленьким каторжником»: «Вообще в так называемом религиозном воспитании не обходится дело без ширмочки, которая не доступна оку постороннего. За ширмочкой истязуют, а по сю сторону ее улыбаются и умиляются». А души детей остаются для наставника «потемками», он видит только «казовую сторону».
Кажется, именно эта сторона интересовала Павла Егоровича. Она была ему понятна (как читать молитву, как петь в хоре, как вести себя во время богослужения). На нее хватало его разумения. Он, несомненно, был религиозным человеком, но вряд ли глубоко верующим — формальная, «казовая сторона» исчерпывала его религиозное чувство. Любое нарушение правил он карал со спокойной совестью, уверенный, что дает «правильное направление» и наказанием за маленький грех спасает от страшного грехопадения.
Его воспитательная метода вменяла детям обязательное благонравное поведение и целование рук священников, почетных гостей, взрослых родственников. А за этой «ширмочкой» благонравия отец семейства позволял себе брань, рукоприкладство, побои. Такова была его доморощенная система воспитания, за которую сыновья прозвали отца — «новейший самоучитель».
Сам Павел Егорович называл свод своих истин «порядком». Главные из них: «Соглашаться всегда должно с опытными старыми людьми». В молодом человеке важны «дух кротости и терпения <…> находчивость услуживать каждому»; а еще умение «добывать деньги да с умом их расход вести… Надо уметь, как жить, это самое главное умение на свете». Чем хуже у него получалось на практике, тем охотнее он учил жить, рассуждая за домашними трапезами, как беречь копейку, как следует чтить родителей, учителей, как надо хорошо учиться, ибо… Далее следовали обыкновенно слова о возмездии, о карах небесных и земных, о суде Божием и людском мнении…
После неудачного опыта с греческой школой, где Чехов бессмысленно пробыл год вместе с братом Николаем, их отдали в гимназию. Он проучился в ней, не считая приготовительного класса, десять лет (1869–1879). И тоже впоследствии не вспоминал ничего, кроме самого факта учебы. Всплывали в письмах лишь некоторые имена и сон, в котором он вновь, как когда-то в реальности, переживал страх, что его вот-вот вызовет учитель, а урок не приготовлен.
В 1868 году, когда Чехов поступил в приготовительный класс, Таганрогская гимназия была преобразована в классическую, с двумя древними языками (латынь и греческий). На них отводилось больше часов, чем на другие предметы — русский язык, словесность, математику. Гимназия давала право поступления в высшие учебные заведения. Но до последнего, восьмого класса добирались далеко не все. Вдохновитель гимназического устава 1871 года, министр народного просвещения граф Д. А. Толстой, прославился фразой, что изучать мертвые языки трудно и поэтому крайне необходимо. Это-де воспитывает в юном человеке характер, упорство, трудолюбие — и не оставляет времени на безделье и всяческие вредные мечтания. К тому же чтение древних авторов, Гомера, Геродота, Платона, Софокла, настраивало, по мнению министра, мысли юношества на возвышенный лад, а речь — на высокий слог.
Павел Егорович, конечно, не слышал об этих побуждениях сановного ментора, но они были созвучны его воззрениям на конечную цель воспитания: вырастить, как он выражался в своих речениях, хорошего Гражданина и доброго Христианина. Однако первостепенное значение таганрогский ревнитель благочестия придавал не гимназическим заданиям и успешной учебе сыновей, а их участию в спевках своего хора, в церковных службах и лавочной торговле. Всё остальное, в том числе и приготовление уроков, отступало перед этими «главными» делами.
По стечению общих и частных обстоятельств дела Павла Егоровича стали приходить в упадок. Словно получение медали в 1871 году ознаменовало высшую точку, а далее всё покатилось по наклонной вниз. Началась полоса неудач, несчастий, потерь. В сентябре того же года умерла малолетняя Женя, младшая сестра Чехова. По воспоминаниям родных, он любил забавлять годовалую малышку. Может быть, восполнял то, чего самому недоставало и в чем он признался многие годы спустя: «Меня маленького так мало ласкали, что я теперь, будучи взрослым, принимаю ласки как нечто непривычное, еще мало пережитое».
Да, отец был неласков и этим сильно отличался от своего младшего брата, Митрофана Егоровича. Тот усвоил и воплощал в воспитании своих детей и в обращении с племянниками не суровую, холодную ноту религиозной морали (запреты, кара, греховность), но ее теплую, человеколюбивую интонацию (прощение, доброе слово, восхищение благим поступком). Оба брата не на шутку усердствовали в своих религиозных чувствах. Поэтому указующие поучения старшего казались чуть ли не природной суровостью, хотя таковой в Павле Егоровиче не было. А умильные поучения Митрофана Егоровича отдавали иногда ханжеством.
Чехов находил ласку в доме дяди и остался навсегда ему благодарным — как и всем, от кого ее видел. Тогда он говорил, что тронут, что не забудет этого никогда. В особом душевном отклике на неожиданную ласку признавались впоследствии, будучи взрослыми, все братья Чеховы. Вероятно, нежности не досталось в детстве и отрочестве им всем. Даже от матери.
Была ли таковая вообще в натуре Евгении Яковлевны, или она увяла в ее душе под воздействием домашнего климата и давлением хозяйственных забот? О матери Чехов сказал однажды: «Мать очень добрая, кроткая и разумная женщина, ей я и мои братья обязаны многим». Но даже ее незлобивости и смирения не хватало, чтобы всякий раз покорно переносить мужнины попреки и зрелище наказания детей. Она порой тихо роптала, заступалась за сыновей, как могла, но силы были неравны. Слова Чехова из позднейшего письма брату Александру: «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери», — наверно, передали не просто тяжелые картины прошлого, но его переживания той поры, невозможность заступиться за мать. Может быть, это — одно из самых тяжелых чувств в детстве и отрочестве Чехова. Связанное с другими подобными чувствами, оно всплывало в повторяющемся сне: «Мне, например, всегда при ощущении холода снится один благообразный и ученый протоиерей, оскорбивший мою мать, когда я был мальчиком; снятся злые, неумолимые, интригующие, злорадно улыбающиеся, пошлые, каких наяву я почти никогда не вижу».
Михаил, ссылаясь на рассказ брата, назвал имя протоиерея — Федор Покровский: «Свою нелюбовь к нашему отцу за его религиозный формализм он перенес на нас, его сыновей. <…> Покровский в разговоре с нашей матерью, в присутствии его, Антона, высказал такое мнение: „Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего. Разве только из одного старшего, Александра“». Это сказал священник, законоучитель в гимназии, где учились братья. Человек видный в таганрогском обществе, он славился красивой внешностью, превосходным баритоном и очевидным несоответствием выбранному духовному поприщу. Михаил, семейный биограф, утверждал, что именно Покровский назвал впервые своего ученика «Чехонте». Чехов, сделавший позже это прозвище одним из псевдонимов, в молодости отвечал бывшему наставнику заочными насмешливыми замечаниями в письмах: «Как поживает поп Покровский? Еще не поступил в гусары?» Но тогда, в отрочестве, ответом была не скрытая усмешка, а обида.
Евгения Яковлевна боялась не только мужа — она трепетала перед каждым значительным лицом. Это могло происходить от ее природной боязливости. Она опасалась ездить в поездах и выбирала самые медленные. Не выходила на станциях, потому что страшилась отстать. Не заговаривала с попутчиками, так как стеснялась, хотя среди своих или с тем, к кому располагалась душой, охотно вступала в беседы и слыла хорошей рассказчицей.
Предки матери Чехова тоже из крепостных, уроженцы Владимирской губернии. Но она родилась, когда ее дед, Герасим Никитич Морозов, уже выкупил у помещика себя и сына Якова. Необходимую сумму он скопил, сплавляя лес и торгуя хлебом. Яков Герасимович тоже занимался торговлей, много ездил. Он и умер, по семейному преданию, в дороге, от холеры, оставив вдову с тремя взрослыми детьми. Сын Иван пристроился к ростовскому купцу, тому самому, у которого служил Митрофан Чехов, а вдова с дочерьми Евгенией и Федосьей обосновалась в Таганроге. Здесь и встретились Евгения Яковлевна и Павел Егорович.
Художественная одаренность Николая Чехова могла быть наследственной чертой Морозовых. В их роду были иконописцы, а его родной дядя, брат матери, мастерил диковинные игрушки, рисовал, играл на скрипке и флейте. Иван Яковлевич, переехав из Ростова-на-Дону в Таганрог, женился на Марфе Ивановне Лобода из богатой купеческой семьи — но пришелся не ко двору. Николай оставил короткие воспоминания о своем добром злосчастном дяде: «Мы редко видели рыженькую бородку дяди Вани, он не любил бывать у нас, так как не любил моего отца, который отсутствие торговли у дяди объяснял его неумением вести дела. „Если бы высечь Ивана Яковлевича, — не раз говорил мой отец, — то он знал бы, как поставить свои дела“. Дядя Ваня женился по любви, но был несчастлив. Он жил в семье своей жены и тут тоже слышал проклятое „высечь“. <…> Иногда, не желая натолкнуться на незаслуженные упреки, он, заперев лавку, не входил в свою комнату, а оставался ночевать под забором своей квартиры, в росе…» Скончался Иван Яковлевич от чахотки, едва дожив до сорока.
Не очень счастливо сложилась и жизнь Федосьи Яковлевны (в замужестве Долженко), тетки Чехова со стороны матери. Она овдовела, оставшись с восьмилетним сыном Алешей. Скудная торговля в лавочке захирела. Вдова прибилась к родным и осталась при семье сестры. Довольно рано ее начал подтачивать тот же недуг — чахотка. У самой Евгении Яковлевны в молодые годы наблюдалась предрасположенность к легочным заболеваниям. Ожидая третьего ребенка, она проявляла повышенную нервозность. Летом 1859 года даже отправилась на богомолье и молилась об исцелении душевных и телесных недугов, о благополучном разрешении от бремени.
В таганрогские годы в семье всегда были кухарка и нянька, но хозяйство все равно отнимало много сил и времени. Евгения Яковлевна хорошо готовила. Дети на всю жизнь запомнили вкусные макароны с грибами, куриную лапшу, заливного судака. Экономная, умелая, она искусно шила, мастерски штопала. Старшая, а потом и единственная дочь Маша переняла у матери эти практические навыки.
Для сыновей Евгения Яковлевна оставалась заботливой матерью. Никогда не била детей, не наказывала. Но и ласки не были приняты в семье. Сказалось всё: нравоучительная, исключительно поучающая и наказующая роль отца; сдержанный и скрытный нрав матери, а главное — их было пятеро. Пять мальчиков, очень несхожих между собой. В каждом, еще в детские годы, мать угадала что-то важное.
В Александре — беспокойную, своенравную натуру. Она боялась, что это помешает ему в жизни, в обхождении с людьми. Предостерегала от насмешек, от срывов.
Николая жалела за болезненность и слабость характера. Чувствовала, что ему больше других сыновей нужна поддержка.
Среднего сына с малых лет ценила за спокойную покорность и терпение.
Иван пугал вспыльчивостью, был обидчив, раним, досаждал жалобами на братьев.
Зато маленький Миша утешал мать своей ласковостью и говорливостью.
Далекие отцу, пятеро сыновей не стали близкими и матери. Особенно когда поступали в гимназию, отдалялись и жили в мире ей неведомом, непостижимом, чужом.
Ее познания были самые скромные. Она умела, но не любила читать, писала плохо, стеснялась своей малограмотности и корявого почерка. Однако ратовала за гимназическое образование, уговаривала мужа не пускать детей по торговой части. Она желала им другой участи, чем удивляла таганрогскую родню — и добрейшего Митрофана Егоровича, и семейство Лобода, недоумевавших, зачем небогатые, многодетные Чеховы тщатся дать всем своим чадам образование, да еще гимназическое.
Некоторые таганрогские священники, знакомые Павла Егоровича, когда у него неудачно пошли дела, прямо винили его якобы неразумную жену, возжелавшую детям учености. На самом деле, не обладая большим умом и душевной глубиной, она, как сказал о ней ее сын, всегда оставалась разумной, незлобивой, добросердечной.
* * *
Павел Егорович согласился с женой: детей следует отдать в гимназию. Может быть, его склонили к этому собственные неудачи, а может быть, и желание превзойти отца. Егор Михайлович после освобождения из крепостной неволи не записался в купцы, так и остался в мещанском сословии — торговое дело было не по нему. Он поселился в степном Приазовье. Служил то управляющим, то конторщиком у графа И. М. Платова и его наследников. Сюда, в слободы, к нему приезжали летом внуки.
Чувство слова и склонность к возвышенному слогу и пафосу Егор Михайлович передал своим сыновьям. Они тоже украшали свою неяркую жизнь и возвеличивали себя, подражая образцам из письмовников, проповедей, житийной литературы. В 1860 году, узнав о появлении у Павла еще одного сына, патриарх семейства испытал, как он писал, «сердечную радость о новорожденном внуке Антонии Великом». Так писал тот, кто именовал себя в письмах к сыновьям — «Доброжелательный и сердоболящий Ваш отец, Виновник Вашего бытия, начало и конец, странник грешный Георгий Чехов». Тот, кого в детстве пороли на барской конюшне, кто сам обучился грамоте, кто, покидая помещика, увез со скарбом два короба книг и журналов.
Высоким слогом он излагал в посланиях житейские прописи: жену нужно держать в повиновении; детей вразумлять не только собственным примером, но поркой за ослушание; всегда трудиться; есть немного; пить умеренно; бегать злого, делать благо — «спасен будешь». Что же до образования, то лучше удовольствоваться малым и освоить хорошее ремесло. Павел Егорович навеки усвоил отцовские истины. Но, заботясь о своем спасении в загробной жизни, переусердствовал в земной. Всё на свете, в том числе поступки своих детей и само их существование, он воспринимал с одной точки зрения: поддерживается или нарушается заведенный им порядок, насколько случающееся «приятно» или «неприятно» ему лично. Всё измерял только своими огорчениями и переживаниями. Повторял детям: «Меня отцы не учили, не отдавали в Гимназию, а ваше дело другое, вас за грубости и дерзости прощать нельзя». Благое намерение — «дать детям направление» — обернулось страданиями его сыновей.
Обиды, горести и радости детей в расчет не принимались. Отец был занят своими мыслями и делами. Мать — хозяйственными заботами. Каждый из сыновей переживал обиды в себе, потому что, судя по воспоминаниям и письмам братьев, глубокого душевного родства в детские и отроческие годы между ними не возникло. Старшего, Александра, обособила разница в возрасте. Николай, хотя и учился вместе с Чеховым до четвертого класса, был так несхож с ним характером, что приятельствовали братья с одноклассниками, а не друг с другом. Иван трудно сходился со всеми братьями. На младшего, Мишу, вообще не обращали внимания из-за малолетства.
Александр признавался позже, имея в виду таганрогские годы, что Антон как-то стушевался в его памяти. Он помнил немного, о чем впоследствии рассказал в письме брату: «Я помню <…> что в моисеевском доме я „дружил“ с тобою. У нас был опешенный всадник „Василий“ и целая масса коробочек, похищенных из лавки. Из коробок мы устраивали целые квартиры для „Васьки“, возжигали светильники и по вечерам по целым часам сидели, созерцая эти воображаемые анфилады покоев, в которых деревянному наезднику „Ваське“ с растопыренными дугою ногами отводилось первое место.
Ты был мыслителем в это время и, вероятно, рассуждал на тему „у кашалота голова большая?“. Я был в это время во втором классе гимназии. Помню это потому, что однажды „дружа“ с тобою, я долго и тоскливо, глядя на твои игрушки, обдумывал вопрос о том, как бы мне избежать порки за полученную единицу от Крамсакова.
Затем я раздружил с тобою. Ты долго, много, сидя на сундуке, ревел, прося: „дружи со мною!“, но я остался непреклонен и счел дружбу с тобою делом низким. Я уже был влюблен в это время <…>. Мне было не до тебя».
Но особенно запомнился старшему брату случай, определивший многое в их взаимоотношениях: «Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, мое влияние, как старшего по принципу, начало исчезать. Как бы ни был я глуп тогда, но я начинал это чувствовать. По логике тогдашнего возраста я, для того, чтобы снова покорить тебя себе, огрел тебя жестянкою по голове. Ты, вероятно, помнишь это. Ты ушел из лавки и отправился к отцу. Я ждал сильной порки, но через несколько часов ты величественно в сопровождении Гаврюшки прошел мимо дверей моей лавки с каким-то поручением фатера и умышленно не взглянул на меня. Я долго смотрел тебе вслед, когда ты удалялся, и, сам не знаю почему, заплакал…»
Николай тоже не забыл деревянную фигурку, когда через годы описал игру брата с «Васькой» в давнее летнее утро: «Взяв деревяшку за то место, где, по его мнению, должна быть голова, он начал проделывать с ним самые уморительные штуки <…>. Я и Александр смотрели с большим наслаждением на все похождения „Васьки“ до тех пор, пока Антон, оглянувшись, не спрятал его самым быстрым образом под подушку. Дело в том, что проснулся Иван. „Где моя палочка, отдайте мою палочку“, — запищал он и далее поднял такой страшный рев, на который сбежалась прислуга и встревоженная мать. <…> Уже давно три старших брата бегают на дворе по крыше погреба, а крик в доме все еще продолжается». Когда братья нашли у погреба злополучную палочку и стали сражаться за нее, «царапаясь и невозможно подставляя синяки друг другу», Иван выскочил во двор, «подбежал к воюющей компании, зажмурил глаза <…> и принялся с большою ловкостью наносить удары направо и налево».
Обыкновенные драки обыкновенных мещанских детей, не избалованных игрушками и вниманием взрослых. Ни приставленных дядек, ни гувернеров, а нянька — пока маленькие. Объединяли — разве что поездки к бабушке и дедушке. Об одной, случившейся в 1871 году, рассказал Александр Павлович в самом конце жизни: «Мы были гимназистами: я только что перешел в пятый класс, а Антон — в третий. <…> Дедушку Егора Михайловича и бабушку Ефросинью Емельяновну мы знали очень мало или даже почти вовсе не знали. Но рассказов и притом рассказов самых завлекательных мы слышали о них очень много. Отец нередко, придя в благодушное состояние, говаривал сам про себя: „Эх, теперь бы в Крепкую съездить к папеньке и к маменьке! Теперь там хорошо!“».
И вот однажды свершилось: их, с подвернувшимся человеком, приехавшим из слободы, отпустили в гости. Они впервые увидели степь: «Мы с Антошей онемели от восторга, молчали и только переглядывались. <…> Отчего нельзя ехать по степи всю жизнь, до самой смерти, не зная ни забот, ни латыни, ни греческого…»
Потом они пережили ужасную грозу, ночь в еврейской корчме у добрых хозяев, спасших детей от простуды, встречу с дедушкой и бабушкой. Они показались старшему внуку неласковыми, грубыми, слишком уж деревенскими, а каникулы — скучными, тоскливыми: «Потом в течение всей жизни мы вспоминали о том, как гостили у дедушки и бабушки и как в те времена я был смешон и глуп. Не чванься я тогда тем, что я ученик пятого класса, многое было бы иначе и на многое мы посмотрели бы иными глазами. Может быть, и старики <…> показались бы нам иными, гораздо лучшими. Да они и на самом деле были лучше».
О другой поездке, в 1873 году, рассказал в своих мемуарах Михаил Павлович: «Мать, Евгения Яковлевна, конечно, напекла и наварила всякой снеди на дорогу. Наняли простого драгаля <…> устлали его дроги подушками, одеялами и ковром, и все семеро, не считая самого извозчика, уселись на дроги и поехали. <…> До Кринички добрались к вечеру, когда заходило солнце. <…> Не успели приехать и остановиться у ка-кого-то крестьянина, как Александр и Антон уже достали от-куда-то бредень и пошли на реку ловить рыбу. Поймали пять щучек и с полсотни раков. На следующий день мать сварила нам превосходный раковый суп. <…> Кузница, клуня, масса голубей, сад, а главное — простор и полная безответственность делали наше пребывание в Княжей счастливым».
Чехов тоже запомнил эти и другие степные поездки. Сохранил свое ощущение, оставшееся теплым и радостным: «Я <…> любил степь, и теперь в воспоминаниях она представляется мне очаровательной». Он просил знакомых поклониться степи, особенно в апреле, когда она «очень хороша». Говорил: «Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза <…> вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен».
Годы спустя он мечтал «проехаться по степи и пожить там под открытым небом хотя одни сутки». Она снилась ему. Чехов вспоминал степь зримо, до мельчайших деталей: «В детстве, живя у дедушки в именье гр. Платова, я по целым дням от зари до зари должен был просиживать около паровика и записывать пуды и фунты вымолоченного зерна; свистки, шипенье и басовый, волчкообразный звук, к[ото]рый издается паровиком в разгар работы, скрип колес, ленивая походка волов, облака пыли, черные, потные лица полсотни человек — всё это врезалось в память, как „Отче наш“».
Чехов не забыл смешной эпизод тех лет: «Когда-то во времена оны, будучи учеником V класса, я попал в имение графа Платова в Донской области… Управляющий этим именьем Билибин, высокий брюнет, принял меня и угостил обедом. (Помню суп, засыпанный огурцами, начиненными раковой фаршью.) После обеда, по свойственной всем гимназистам благоглупости, я, сытый и обласканный, запрыгал за спиной Билибина и показал ему язык, не соображая того, что он стоял перед зеркалом и видел мой фортель… Час спустя прибежали сказать, что горит степь… Б[илибин] приказал подать коляску, и мы поехали…» Но сам пожар, наверняка страшный и губительный для степи, Чехов отчего-то не описал, поставил в письме многоточие.
Каждый из братьев вспоминал давно минувшее по-своему, вольно или невольно обнаруживая характер и душевные свойства. Александр устыдился своей тогдашней глупой заносчивости и скоропалительных заключений, но воспроизвел (словно и не прошло сорока лет) многочисленные отзывы окружающих о деде-«аспиде» и рассказы бабушки о том, как расправлялся Егор Михайлович с нею и сыновьями:
«Пришли раз соседи и говорят, будто бы Павло — ваш батько — с дерева яблоки покрал. А Павло вовсе и не крал, а покрали другие хлопцы. Егор Михайлович взяли кнут и хотят Павла лупцевать. Говорят: „снимай портки!“ А Павло, бедняжка, снимает штанишки, горько заплакал и начал креститься. Крестится и говорит: „Подкрепи меня, Господи! Безвинно страдаю!“ Я даже заплакала и стала молить: „Егор Михайлович, он не виноват“. А Егор Михайлович развернулись с правого плеча да как тарарахнут меня по лицу… Я — кубарем, а из носа кровь пошла… И Павла бедного до крови отлупцевали, а потом заставили триста поклонов отбухать.
Антоша и я невольно переглянулись: так вот откуда получили начало те сотни земных поклонов, к которым присуждал нас отец за разные проступки!.. Наследственность…»
Михаил в своих мемуарах ни словом не упомянул ни степь, ни бабушку. Вся поездка — это сюжет о злоключениях цилиндра. Рассказано с живописными деталями, увиденными будто вчера, а не шестьдесят лет назад: «Старший брат, Александр, клеил себе из сахарной бумаги шляпу с широкими полями, а брат Николай <…> добыл себе откуда-то складной цилиндр (шапокляк) и задумал ехать в нем. Добродушным насмешкам со стороны Антона не было конца. <…> И все время Николай сидел в цилиндре и, прищуря один глаз, терпеливо выслушивал от Антона насмешки. Николай немного косил с самого раннего детства и ходил, прищуриваясь на один глаз и склонив голову на плечо. Любивший всех вышучивать и давать всем названия Антон то и дело высмеивал его:
— Косой, дай покурить! Мордокривенко, у тебя есть табак? <…>
Антон вообще был из всех самым талантливым на выдумки, но и менее всех нас способным к ручному труду. Среди нас, его братьев, он был белоручка. Он устраивал лекции и сцены, кого-нибудь представлял или кому-нибудь подражал, но я никогда не видал его, как других братьев, за переплетным делом, за разборкой часов и вообще за каким-либо физическим трудом».
Таким ли на самом деле запомнил брата восьмилетний Михаил, «сладкий Миша», «шкворец», как называли его старшие братья за словоохотливость, за прирожденное умение расположить к себе папеньку и маменьку? Поэтому, а еще в силу малых лет и обстоятельств, на его долю в таганрогские годы не выпало ни торговли в лавке, ни спевок, ни хора. Или, может быть, в мемуарах Михаила Павловича, несмотря на оговорки, проступило его потаенное отношение к брату?
Это, вероятно, участь всех мемуаристов — рассказать о себе не менее, чем о том, о ком идет речь; не суметь скрыть подлинного отношения к тому или иному человеку из своего окружения. А порой и подчеркнуть свою неприязнь, сводя давние счеты или теша свое злосердечие. Фактологическая недостоверность и психологическая неточность многих мемуаров и воспоминаний общеизвестна.
* * *
Не будь семейной фотографии 1874 года, Чехов так и остался бы со словесным портретом, нарисованным свидетелями его отрочества. Со слов одного, это был увалень с толстым, «как булка», лицом, мешковатой фигурой, вечно неизвестно чему улыбающийся, непонятно о чем думающий. Со слов другого — плотный, с виду флегматичный, но подвижный и ловкий в играх подросток, любитель копировать взрослых и сверстников и вовсе не рохля. За большую голову Чехова и в гимназии звали «Головань», а еще будто бы — «Пивной котёл».
По утверждению одних, он в гимназические годы отличался здоровым видом и румянцем. По воспоминаниям других, был бледен. Это могло объясняться матовым цветом кожи или мигренью, приступы которой мучили его уже в отрочестве. Как и частые бронхиты с кашлем, о чем Чехов впоследствии рассказывал сам, отвечая на вопросы лечивших его коллег-врачей.
Да, он не отличался отменным здоровьем, но и слабым, болезненным, хилым не был. Разделял все игры и увлечения своих сверстников. Играл в лапту, запускал змея, гонял голубей, ловил птиц. Спустя годы вспоминал: «Когда-то в детстве я осенью лавливал певчих птиц и продавал их на базаре. Что это за наслаждение!» Сохранилось воспоминание, что Чехов хорошо плавал и любил на море играть с собакой — заносил ее далеко-далеко, бросал в воду и наперегонки с нею плыл к берегу. Слыл хорошим ныряльщиком и умудрялся под водой выковыривать бычков, прятавшихся между сваями.
Отдыхая от заплывов, подростки искали на берегу пробковые поплавки, вырезали ножом лодочки и пускали в море. Возвращались домой Биржевым спуском, главной дорогой, по которой перевозили грузы. Иной раз что-то просыпалось из мешков, например орехи, жамки (пряники), сладкие рожки. Их подбирали, а иногда таганрогские мальчишки пускались на небезопасную забаву: разрезали мешок так, чтобы не заметил возчик. Пока тот спохватывался, они успевали набить карманы.
Один из таких набегов кончился плачевно. О случившемся рассказал через годы приятель Чехова Ефим Ефимьев, с которым они учились в начальных классах: «Операция с ножом была поручена мне. Быстрым движением я распорол мешок <…> друзья накинулись на рожки. <…> А мой друг, Антоша, замешкался, и озлобленный возчик с силой перетянул его кнутом, обильно смазанным дегтем и рыбьим жиром. Удар пришелся по ногам. Он оставил на брюках страшный черный след…»
Мальчики пытались отмыть брюки керосином, скипидаром: «Что же теперь будет? Что будет, если узнает Павел Егорович? Неминуемая гроза кошмаром надвигалась на нас». Злополучные брюки случайно увидела хозяйка столярной мастерской, где, оставив гимназию, обучался приятель Чехова. Она и зашедшая к ней старая учительница, хорошо знавшая нрав Павла Егоровича, купили неудачнику новые брюки: «На чьи деньги была сделана покупка, не знаю. Антоше было сказано, чтобы дома ничего не говорил».
О другой рискованной игре вспоминал двоюродный брат Чехова Алексей Долженко: «Во время обучения в младших классах Таганрогской гимназии Антон стал увлекаться воздушными шарами. <…> Братья — Николай, Иван и я — взялись ему помогать. Мы склеивали шары из больших листов папиросной бумаги и пускали их в пространство, наполняя воздухом или светильным газом. <…> По утрам, часа в 4 или 5, пока никого не было на улице, мы все собирались около фонаря и наполняли наши шары <…> при помощи резинового шланга, который надевали на рожок фонаря. Шары <…> подымались ввысь при нашем общем ликовании. В результате наших манипуляций фонарь постоянно находился в неисправном состоянии». Однажды районный пристав вызвал в участок Павла Егоровича, и домашняя кара последовала незамедлительно.
Еще из любимых игр, увлечений — рыбная ловля летом и снежки зимой, если выпадал обильный снег. Наверно, Чехов мог участвовать в традиционных сражениях с «реалистами», учениками уездного реального училища. Или, может быть, уклонялся, так как, по воспоминаниям, не любил драки и чаще выступал миротворцем. Часто ли он бывал подростком в городском саду, где у гимназистов было «сладкое» развлечение — на большой перемене забраться на шелковицу и быстро нарвать душистых, сочных ягод? А вечерами, там же, слушать оркестр. И, конечно, городской театр…
Таганрог тех лет был очень разным — купеческим и мещанским; торговым и рыбацким. Город прославился крупными аферами таможенников, стремительным обогащением удачливых маклеров, банкиров, концессионеров — и нараставшим год от года разорением горожан всех сословий. Россия переживала земельную лихорадку. Местные газеты пестрели объявлениями о продаже имущества несостоятельных собственников, о публичных торгах. Это было время небывалого ранее перехода собственности из рук в руки, эпоха беспримерного перетекания денег. Крупный капитал поглощал мелких и средних собственников. Банки и общества взаимного кредита охотно предоставляли кредиты, обеспеченные закладными под недвижимое имущество или залогом в виде государственных процентных бумаг.
Павел Егорович обязывал сыновей читать ему по вечерам «Азовский вестник» или «Ведомости Таганрогского градоначальства» и сопровождал чтение рассуждениями о кредитах, залогах и должниках, проморгавших дома, фабрики, мельницы. Себя он покамест считал человеком опытным и верил, что всё держится по-прежнему на честном купеческом слове, и он, добропорядочный торговец, неуязвим перед подлостью и обманом.
В 1871 году Егор Михайлович поделил между двумя сыновьями, жившими в Таганроге, участок земли на Конторской улице, записанный на имя жены. Половина земли и дом отходили Митрофану Егоровичу, а другая половина и 500 рублей наличными — Павлу Егоровичу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.