15 глава Процесс американизации

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

15 глава

Процесс американизации

— Вставай, одевайся! Мы причаливаем. Дети уже на палубе.

Неохотно повинуясь настойчивому голосу Энрико, я стряхнула с себя сонное оцепенение и вылезла из уютного тепла моей койки. Это было утро 2 января 1939 года. Наша «Франкония», плавно покачиваясь на волнах, равнодушно и неторопливо завершала свое спокойное плавание.

На палубе Нелла и Джулио тотчас же бросились ко мне, спасаясь от бдительного надзора нянюшки.

— Земля! — закричала Нелла. И Джулио, тыкая своим пухлым пальчиком куда-то туда, к носу парохода, тоже повторял: «Земля!»

И вот на сером небе показались очертания Нью-Йорка, сперва туманно-неясные, а затем с резко выступающими зубцами. И к нам стала приближаться статуя Свободы, огромная металлическая женщина, которая тогда еще ничего для меня не означала.

Но загоревшее на морском ветру лицо Энрико осветилось улыбкой, и он сказал:

— Вот мы с тобой и начинаем американскую ветвь фамилии Ферми!

Я окинула взглядом наших детей. И мне показалось, что они гораздо тщательнее вымыты и приглажены, чем те дети, которых я видела когда-то в Америке. Их пальтишки «тайер» и светло-серые гетры чем-то отличались от одежды других детей, ехавших на «Франконии». Кожаные шлемы, которые мы им купили в Дании, опасаясь первых северных холодов, казались какими-то чужестранными на их кудрявых головках. Я посмотрела на Энрико, на его типично средиземноморские черты, и прочла на его лице чувство гордости и облегчения от того, что он благополучно завершил это путешествие через чужие страны и моря, путешествие, за которое он один нес всю ответственность на своих широких плечах, и при этом с такой невозмутимостью, на какую человек может быть способен только тогда, когда она глубоко заложена в нем самой природой.

Я взглянула на девушку, приехавшую с нами. Она стояла, храбрясь, на ветру, потирая замерзшие руки; пальто, которое я ей подарила, видно, не очень-то грело ее; ей не с кем было поговорить, кроме нас, потому что она совсем не знала английского языка.

«Нет, это не американская семья, — подумала я. — Пока еще нет».

Но мы уже понемножку начали американизироваться. И началось это дней десять назад, едва только мы взошли на борт «Франконии» в Саутгэмптоне. Это было 24 декабря. Я с детьми пошла осматривать пароход; мы попали в гимнастический зал на нижней палубе, а потом решили погулять на верхней палубе и вызвали лифт. Когда дверца его распахнулась, мы вдруг оказались лицом к лицу с маленьким старичком в ярко-красном балахоне, отороченном белым мехом. У него была длинная белая борода и лукавые голубые глаза. Мы все трое прямо остолбенели и уставились на него, разинув рты. Странный старичок поманил нас рукой и, когда мы вошли в лифт, обратился к нам с добродушной улыбкой:

— Разве вы не узнаете меня? Я Санта-Клаус!

Конечно, я была давным-давно знакома с ним по рассказам моей английской учительницы и по картинкам из детских английских книжек. Но все еще ошеломленная этой первой встречей с настоящим, живым Санта-Клаусом, я смотрела на него во все глаза и не знала, что сказать.

— Я надеюсь, вы придете сегодня вечером ко мне в гости? У меня есть для вас подарки! — сказал Санта-Клаус, потрясая своей белой бородой и наклоняясь к моим детям; у них, конечно, загорелись глаза. Они оба обернулись ко мне:

— А ты пустишь нас? Пожалуйста, пусти!

— Ну, конечно. Я очень вам признательна, сэр.

Потом я постаралась рассказать детям, кто такой Санта-Клаус. Джулио, конечно, не много понял из моих объяснений, но он смотрел на меня, широко раскрыв свои быстрые глазки, и слушал с жадным вниманием, как всегда, когда с ним говорили взрослые.

— В каждой стране на белом свете, — говорила я им, — бывает раз в году день, когда дети получают подарки не от родителей, а от одного доброго кудесника или кудесницы, которые только для того и появляются, чтобы принести им игрушки и конфеты…

— Это Эпифания! — перебила меня Нелла.

— Да, в Италии это Эпифания, которая является 6 января, в тот самый день, когда трое волхвов пришли со своими дарами к младенцу Иисусу. Она летит по небу на метле…

— …хотя она такая старушка, что даже и не поймешь, как это у все получается, — снова перебила Нелла.

— Она и мне тоже приносит игрушки, — ввернул Джулио. Нелла обернулась к нему.

— У нее за плечами большой-пребольшой мешок, — пояснила она, — и ночью, когда все дети уже спят, она спускается через трубу, а если нет трубы, так приходит прямо через дверь и набивает наши чулки разными игрушками.

— И мои чулки тоже, — промолвил Джулио.

— Это у нас в Италии, — сказала я. — А вот в Америке — Санта-Клаус. Он не летает на метле, а ездит в санках, запряженных оленями; это такие животные с большими ветвистыми рогами. Ему гораздо удобнее ездить, и мешок с игрушками он может захватить побольше. Он приезжает раз в год, в сочельник, накануне рождества.

— А Эпифания к нам все-таки прилетит? Она ведь знает, что мы итальянские дети?

— Нет, не прилетит. Ей сюда визу не дадут, она должна остаться в Италии, — нашлась я.

— Бедненькая Эпифания! — печально вздохнула Нелла. — Наверно, она вовсе уж не так любит Муссолини.

Так мы добровольно согласились на эту подмену традиций еще до того, как «Франкония», оставив позади бесстрастную статую Свободы, вошла в нью-йоркскую гавань.

Полгода мы жили в Нью-Йорке и пределах десяти кварталов — между Сто десятой и Сто двадцатой улицами, где живет большинство преподавателей Колумбийского университета. Это один из многих поселков, на которые делится этот огромный город. Как и во всех маленьких поселках, там на каждом шагу встречаются на улицах знакомые, останавливаются, здороваются, сплетничают… Мне редко приходилось выходить из нашего поселка, потому что у меня здесь все было под рукой. Я знала здесь каждую улицу, каждый угол, каждую нашу поселковую лавочку, китайскую прачечную, и маленькие кондитерские, и книжную лавку, и почту, и университетский магазин мужской одежды и дамского готового платья. Мне редко случалось ездить в другие кварталы, или, как здесь принято говорить, «в город», и эти поездки в самом деле были похожи на путешествия деревенского жителя в столицу. Благодаря такой обособленной жизни я не замечала, что Нью-Йорк — это громадный город, и не чувствовала себя потерянной в нем.

Первые несколько недель мы жили в гостинице «Королевская корона», старой, добропорядочной гостинице в нашем десятиквартальном поселке, раскинувшемся вокруг университета. Потом переехали в меблированный пансион миссис Смит. Я называла ее миссис Зминз и каждый раз вызывала этим бессмысленно оторопелое выражение на лице нашего лифтера. Пансион находился на Риверсайд-драйв, и из наших окон видны были величественные воды реки Гудзон и спокойно движущиеся по ней суда. Ночью палисады на Гудзоне сверкали множеством огоньков вдоль и поперек той полосы мрака, в которую превращалась река. Это была очень приятная квартира. Но, когда мы пошли с детьми на Сто шестнадцатую улицу, на которую можно было попасть с Риверсайд-драйв по узкому проходу между двумя зданиями, закруглявшимися на углах, порывистый ледяной зимний ветер налетел на нас в этой воронке с такой яростью, что чуть не сшиб с ног, а бедного Джулио просто повалил на землю. После этого каждый раз, когда нам случилось идти этой дорогой, он упирался, поворачивал обратно, по его покрасневшей мордашке катились крупные слезы, а мне приходилось изо всех сил тащить его за руку.

В эту зиму Джулио каждый день ходил на детскую площадку Колумбийского университета. Там он пытался научить своих учителей итальянскому языку и ни в какой мере не воспринимал английский. Он преспокойно играл сам с собой, но не без удовольствия следил своими большими темными глазами за маленькой тоненькой девочкой со светлыми, как лен, волосами и глазенками, словно кусочек неба. Это была первая девочка англосаксонского типа, которую он мог сколько угодно разглядывать, и это была его первая любовь. Ему минуло три года. Так как он не хотел учиться английскому языку, она называла его «мальчик, который не умеет говорить», но оба они умели улыбаться друг другу.

По совету одного из наших друзей Неллу отдали в школу Хоренса Манна. Говорили, что это «прогрессивная школа», но я не понимала, что это должно означать, и не беспокоилась. Неллу приняли в третий класс, так как она уже начала учиться в третьем в Италии; в течение нескольких недель она просто ничего не понимала, что происходит вокруг нее. Как только она немножко освоилась с языком, я пошла поговорить с учительницей, как идут ее занятия в школе. Мне сказали, что это не так важно, самое главное — это добиться, чтобы она чувствовала себя в своей среде. К концу учебного года я обнаружила, что Нелла добросовестно занималась всеми предметами, за исключением арифметики. Школа не требовала от нее, чтобы она успевала по тем предметам, с которыми ей трудно было справиться из-за незнания языка, а она старательно занималась именно тем, что как раз требовало знания языка, и совершенно запустила арифметику, одинаково понятную на всех языках. В школе Хоренса Манна Неллу проверяли при помощи разных педологических тестов, и, как сказали, она хорошо выдержала все испытания и не ответила только на один «очень простой» вопрос: «Мальчика повезли на прогулку за город, и он играл в лесу с каким-то маленьким зверьком; когда он вернулся домой, его пришлось очень тщательно вымыть и переменить на нем всю одежду, потому что от него очень скверно пахло. С каким зверьком он играл?» Но ведь в Европе не водится скунс-вонючка и о нем не упоминается ни в одной европейской сказке; это доказывает, что испытания умственного развития у детей надо проводить, сообразуясь с обстановкой, в которой они растут и из которой они черпают свои представления о мире и свой словарь.

Между тем мы с няней — а она теперь стала главной хозяйкой в доме — общими усилиями старались преодолеть трудности ведения хозяйства в американских условиях. Готовили мы вместе. Я никогда до сих пор не занималась стряпней, но могла, держа перед собой поваренную книгу, переводить указанные в ней пропорции в понятные нам обеим метрические меры и объяснять способы приготовления по надписям на консервных банках. А няня в это время ловко орудовала мешалкой и солонкой. Я понятия не имела, сколько соли нужно класть в кушанья, и когда я в первый раз самостоятельно варила суп, я целых два часа только и делала, что добавляла соли. Мы часто потешались с няней над американскими рецептами приготовления пищи, в которых все внимание уделялось не тому, чтобы это было вкусно, сытно и доставляло удовольствие, а лишь бы это было полезно для здоровья.

Назначение большинства незнакомых мне приспособлений в нашей квартире, в пансионе миссис Смит, я постепенно уяснила, но холодильник долгое время оставался для меня загадкой. Мы видели, что он сам по себе холодный, не надо его ни включать, ни нажимать никаких кнопок. Но ни я, ни няня никак не могли понять, отчего это он после мертвого молчания вдруг ни с того ни с сего просыпается и начинает громко гудеть. Мы с недоумением поглядывали на это холодное белое сооружение, которое умело скрывать свои тайны не хуже египетского сфинкса. Иногда, казалось, он просыпается от того, что хлопнешь дверцей, а в другой раз, сколько мы ни хлопали, это не оказывало на него ни малейшего действия. Более своенравного создания я в жизни не видывала!

За покупками мы всегда ходили вдвоем с няней. Она разбиралась в качестве фруктов и овощей, в сортах мяса, а я лучше нее могла сообразить, не переплачиваем ли мы и во сколько примерно это обходится, если перевести доллары в лиры. Я могла читать надписи на коробках и жестянках с консервами, которые я накупала в изобилии, потому что мы, как и все вновь приезжие европейцы, прошли через увлечение консервами, и оно длилось до тех пор, пока мы не перепробовали все, что было в продаже. Я отдавала предпочтение маленьким лавочкам, потому что там у приказчиков было время посвятить невежественную иностранку в тайны приготовления пудинга из порошка или какого-нибудь блюда из замороженных продуктов, которые тогда только что появились в продаже. Почти в каждой бакалейной лавке хоть один из приказчиков оказывался итальянцем — либо сам из Италии, либо из семьи итальянцев, — и мы с няней сразу завязывали с ним дружеские отношения. Нельзя сказать, чтобы это нам очень помогало, потому что большинство нью-йоркских итальянцев — южане и речь их до такой степени переполнена неаполитанскими или сицилианскими провинциализмами, что их довольно трудно понимать, на каком бы языке они ни говорили — по-итальянски или по-английски.

Мы с няней всегда замедляли шаги, когда проходили мимо большого рынка на Бродвее, неподалеку от Сто пятнадцатой улицы. Мы с любопытством поглядывали издали, но войти не решались; нам было страшно заблудиться и потерять друг друга в этой невообразимой толчее женщин, сумок, торговцев, весов, стиснутых на небольшом пространстве, не занятом загадочными лабиринтами прилавков и лотков. Магазины самообслуживания были в то время еще очень редки, а по соседству с нами не было ни одного, а то я, конечно, стала бы там постоянным клиентом, как я была постоянным клиентом десятицентовых автоматов и бюро заказов по почте. Там я безо всяких разговоров могла получать все, что мне нужно, вплоть до пуговиц, выкроек для платьев и прочих предметов с неудобопроизносимой двойной буквой Т. Спустя несколько месяцев, когда я уже могла говорить так, что меня понимали, и до того осмелела, что иногда даже заказывала кое-что по телефону, я однажды заказала сливочное масло (butter), а вместо этого получила канареечное семя (bird seed). Канареек у нас никогда не было, и этот маленький ненужный пакетик так и ездил со мной по всей стране в качестве пыльного воспоминания о тяжелых временах.

По истечении шести месяцев нашей няне надлежало вернуться в Италию, но за это время ей случилось танцевать с джентльменом в смокинге. Этот танец стал для нее символом крушения межклассовых барьеров; после этого она уже не могла мириться с предназначенной ей судьбой и вернуться к жениху, который, конечно, никогда не доставил бы ей столь острого ощущения общественного равенства. И так она осталась.

Среди многих черт, характеризующих Энрико как ярого индивидуалиста, особенно выделяется одна: он терпеть не может жить не в собственном доме. Поэтому, как только мы устроились в меблированной квартире, которую мы сняли на полгода, мы тотчас же стали подумывать, как бы нам приобрести себе постоянное жилище.

В Риме было очень просто купить себе квартиру: мы просматривали объявления в газетах, потом ездили смотреть несколько более или менее подходящих квартир, наконец выбрали и купили. В Нью-Йорке все было иначе. Нью-Йорк — огромный город, но университетские работники живут тесной семьей в малюсенькой частице этого города. Здесь нет ни особняков, ни кооперативных домов, ничего, что можно было бы купить. Те из наших друзей, у которых были собственные дома, жили в пригородах и совсем не по-европейски обзаводились сезонными проездными билетами. Вокруг Нью-Йорка множество пригородов, но нет всемогущего главного нью-йоркского агента по продаже домов, который мог бы объяснить нам все «за и против» того или иного места и нарисовать, где какие условия жизни.

— Кое-кто из моих коллег, — сказал как-то в воскресенье Энрико, — живет в городке, который называется Леония. Это в Нью-Джерси, прямо через мост Джорджа Вашингтона, на той стороне Палисадов. Давай поедем, посмотрим, что это такое.

Был очень холодный февральский день; когда мы вышли из автобуса на остановке «Леония», на нас налетел такой яростный порыв ветра, что мы потеряли способность что-либо видеть и не знали, куда идти.

— Здесь живет Гарольд Юри, химик, лауреат Нобелевской премии тридцать четвертого года. Пойдем к ним. Я с ним довольно хорошо знаком.

Последнюю фразу Энрико прибавил в ответ на мой неуверенный взгляд.

Супруги Юри сидели у себя в гостиной у горящего камина. Визит наш оказался удачным. Фрида и Гарольд Юри встретили нас дружески. Три маленькие девочки, открыв ротики, конфузливо глядели на нас издали. Профессор Юри серьезным, несколько профессорским тоном рассказал нам очень обстоятельно о Леонии, о том, какие здесь замечательные школы и как велико преимущество жить в этом зажиточном буржуазном городке. — Вашим детям может быть предоставлено все, что предоставляется другим детям. — Профессор Юри часто улыбался, но улыбка эта была только на поверхности, точно она бегло скользила поверх его неизменной серьезности. На его круглом лице с едва проступавшими морщинками было какое-то глубоко сосредоточенное, целеустремленное и чуть ли не озабоченное выражение.

Гарольд Юри обладал ораторским даром, он сумел соблазнить нас Леонией. К тому же мне и самой не терпелось перебраться куда-нибудь, где грязь на коленках моих детей была бы не серого, как в Нью-Йорке, а честного коричневого земляного цвета.

На следующее лето мы уже были счастливыми обладателями дома на Палисадах, с зеленым газоном, маленьким прудом и изрядным количеством сырости в полуподвальном этаже. К тому времени как дом перед нашим переездом был заново отремонтирован, из Италии пришла наша обстановка, а в Европе разразилась война. Мы перебрались в наш дом и на этот раз стали устраиваться на постоянное жительство — так по крайней мере нам казалось.

Никто из нас никогда не занимался садоводством. Энрико — типичный продукт городской жизни, а я большую часть детства и юности прожила в доме, где за садом смотрел садовник, не считая разве одного-единственного персикового дерева, которое находилось под особым попечением моей бабушки. Бабушка моя была умная женщина. У нее были седые волосы, разделенные посредине правильным пробором и зачесанные на виски аккуратными бандо. Матушка моя была у нее единственная дочь, и бабушка жила с нами. Я помню, как она за несколько лет до своей кончины (а умерла она семидесяти лет), грузная, но все еще прямая и осанистая, в черном вдовьем платье — даже если она копалась в саду, — медленно поднималась по лесенке, прислоненной к персиковому дереву, и, опершись о ствол, тщательно обрезала сухие ветки и больные почки. Она старалась объяснить нам, детям, в чем заключаются основные правила садоводства, но если я и слушала ее из почтения, с которым к ней относились в семье, то тут же забывала все то, чему с такой неохотой училась.

Словом, ни Энрико, ни я не знали, как надо ухаживать за газоном, за цветочными клумбами и за всем нашим искусственным садиком, разбитым вокруг маленького пруда. Но мы хотели быть настоящими американцами и делали все так, как было заведено у других.

— В воскресенье, — наставлял нас Гарольд Юри, — наденьте платье похуже и идите копаться в саду.

Я не очень интересовалась копаньем в саду и надеялась, что этим будет заниматься Энрико. Когда мы только что поженились, он посвящал меня в свои планы на будущее. Сорока лет он выйдет в отставку, потому что после сорока лет ни один физик уже не способен сделать ничего путного. Он родом из землепашцев и вернется к земле. Стать фермером — это прельщало его индивидуалистическую натуру; фермер — сам себе хозяин и ни от кого не зависит, он сам, своими руками, может добыть все, что ему нужно. Энрико давно уже облюбовал себе маленький участок у Монте-Марио, на западной окраине Рима, с прекрасным видом на Вечный город и собор Святого Петра на переднем плане.

Но когда мы поселились в Леонии, Энрико было уже тридцать восемь лет, а его крестьянская кровь все еще не заговорила в нем. Всякий раз, когда нужно было подстригать газон, у Энрико оказывалась какая-нибудь срочная работа в лаборатории, даже если это было в воскресенье. А к тому времени, когда его удавалось уговорить заняться газоном, трава успевала так густо разрастись, что ее уже было невозможно подстричь. Когда приходило время поливки клумб, Энрико предлагал пойти гулять или отправлялся играть в теннис, уверяя, что с поливкой можно еще погодить.

И так вот оно и получилось, что я сама делала, что могла, прислушивалась к советам знакомых, засаживала наши клумбы всем, что мне перепадало, когда наши друзья прореживали свои, и копалась в саду, держа в одной руке культиватор, а в другой — справочник по садоводству. Но с газоном у меня ничего не получалось.

— С газонами здесь масса хлопот из-за сорняков, — озабоченным тоном говорил мне Гарольд Юри. — Надо с ними бороться. Постоянно. Не давать им спуску. Ходить по газону и смотреть, а как только увидите хоть один стебелек, сейчас же тащите его вон. И не отлынивайте от этого. — Он говорил очень внушительно, и каждая фраза его, казалось, рассекала воздух, как топор дровосека.

На следующий год весной мы всей семьей приступили к уничтожению сорняков. Но какие же из этих трав сорняки? Мы понадергали каких-то стеблей, которые, как нам казалось, больше всего были похожи на сорняки, и послали Неллу показать их Юри.

— Это не сорняки. Мистер Юри сказал, что их сейчас не может быть. Слишком рано, — вернулась с ответом Нелла.

Пришло лето, и мы все еще не имели представления о сорняках. Однажды к нам зашел Юри. Он посмотрел на наш газон, и я увидела, как его доброе, всегда озабоченное лицо совсем омрачилось. Он повернулся ко мне и очень мягко, словно желая смягчить страшную правду, сказал:

— Знаете, Лаура, в чем беда с вашим газоном? У вас тут одни сплошные сорняки!

Это было летом 1940 года. «Странная» война давно уже кончилась, и Франция была раздавлена. Еще более мрачное и озабоченное выражение, чем при виде нашего незадачливого газона, появлялось на лице Гарольда Юри, когда он заводил разговор о войне, о том, что и Соединенным Штатам тоже не избежать войны.

— А что, разве это вас так удивило бы, если бы немцы к рождеству высадились на острове Нантакет? — спрашивал он своих друзей.

Во время войны всегда и повсюду задают такие вопросы. Весной 1941 года Энрико и еще кое-кто из профессоров Колумбийского университета учредили «Общество пророков». Первого числа каждого месяца за завтраком в клубе своего факультета члены этого общества писали ответы — «да» или «нет» — на десять вопросов по поводу различных событий, которые могли разыграться в течение этого месяца. Сделает ли Гитлер попытку высадиться в Англии? Нападут ли немецкие суда на американский транспорт, несмотря на нейтралитет Соединенных Штатов? Будут ли англичане в состоянии удержать Тобрук? «Пророки» записывали свои ответы, а в последний день месяца все это проверялось. Каждому вели счет очков.

К концу существования этого общества наибольшее число очков оказалось у Энрико; его нарекли «Истинным пророком»: девяносто семь из ста его предсказании сбылись. Предвидеть события Энрико помогал его консерватизм: он считал, что перемены в существующем порядке вещей совершаются гораздо медленнее, чем думают. Поэтому он и не предсказывал никаких перемен. В течение этого месяца Гитлер не сделает попытки высадиться в Англии; англичане удержат Тобрук; американский транспорт не подвергнется нападению… Но этот же консерватизм помешал ему предвидеть, что Гитлер совершит нападение на Россию в июне месяце. Поэтому он и не набрал полный счет очков и не вышел стопроцентным пророком!

Между тем Гарольд Юри копался у себя в саду, и Энрико старался приобрести от него теоретические сведения по садоводству.

— Почему, собственно, вас так беспокоят сорняки? Трава как трава, покрывает всю площадку, зеленая. Почему нужно бороться с сорняками? Чем в сущности они отличаются от других растений?

— Сорняки растут сами по себе, — отвечал профессор Юри, — их не сеют и не сажают, но они отнимают место, воздух и питание у культурных растений и губят их. A в конце сезона и сами погибают, и тогда ничего не остается.

— Значит, это неправомочный однолетник, — заключил Энрико, который по своей неизменной привычке старался всегда найти точное определение понятия прежде, чем принять его.

Если от Энрико было не много помощи в саду, он как-никак помогал или, во всяком случае, старался помогать дома. Он понимал, что с одной служанкой вместо двух, как было у нас в Италии, сейчас, когда мы живем в своем доме, а не в квартире, всяких домашних хлопот и домашних дел у нас стало гораздо больше. Желая прийти нам на помощь, он стал сам чистить свои ботинки. Няня поглядывала на него с презрением, а через несколько дней пришла ко мне и сказала:

— Синьор профессоре чистит только носки у ботинок, а задник над каблуками так и остается грязным.

Когда Энрико уличили в этом, он не стал отрицать своей вины, но заявил, что не считает нужным возиться с той стороной ботинок, которую ему самому не видно.

У Энрико были, что называется, «золотые руки», и он скоро научился делать всякие починки в доме, как подобает настоящему американскому мужу. Ручная работа нравилась Энрико своей новизной, но, берясь за починку какого-нибудь предмета, он ставил себе целью лишь сделать его годным к употреблению и отнюдь не заботился о внешней отделке. Как-то раз, когда мы жили еще в Италии, наша приятельница Джина Кастельнуово растянула себе сухожилие во время одного из наших походов в Альпы. Ей пришлось ковылять несколько миль до дома; в маленькой колонии ученых, поселившихся в деревушке рядом с Кастельнуово, из людей, сколько-нибудь сведущих в медицине, оказался только один физиолог. Нога у Джины сильно распухла. На другой день Энрико, придя справиться о ее здоровье, увидел, что физиолог наложил ей гипсовую повязку, но она плохо держится, так как опухоль несколько опала. Энрико счел своим долгом поправить дело. Под скептическим надзором профессора Кастельнуово он размочил гипс, снял повязку и наложил новую.

— Повязка была ужас какая уродливая, — рассказывала потом Джина, — но держалась прекрасно.

И вот теперь, в Америке, где за всякую ручную работу приходилось довольно дорого платить, Энрико предпочитал обходиться собственными силами; он ловко орудовал своими умелыми руками, но так же, как и с повязкой Джины, совершенно пренебрегал внешней стороной. Например, для нашего раздвижного обеденного стола нужно было сделать вставные доски, так как те, что к нему полагались, еще не прибыли из Италии. Отлично! Разумеется, Энрико взялся их сделать. Но они так и остались грубые, некрашеные, их всегда приходилось прятать под скатертью, и, хоть они оправдывали свое назначение, никакого изящества тут и в помине не было. Кто-то из наших друзей обставлял квартиру. Вот хорошо! Энрико обещал сделать им кресло-качалку. Качалка — это не итальянская мебель, а англосаксонская. Новая задача для Энрико! Он сделал ее, но так и не удосужился выправить наклон у сиденья, и всякий, кто садился в качалку, вынужден был сгибаться под острым углом, точно у него были колики.

— Но ведь качалка качается, — говорил Энрико, — чего же еще требовать от качалки?

Для Энрико важно было решить задачу, справиться с ней, а все остальное его уже не интересовало. В конце концов он ведь физик-теоретик, какой ему интерес возиться с претворением в жизнь собственных домыслов, когда теоретически в них уже отпала нужда?

Но были вещи, которыми Энрико никогда не переставал интересоваться, — это всевозможные механические приспособления; они являлись для него воплощением нескончаемых человеческих поисков и попыток облегчить труд, вещественным доказательством человеческого прогресса, достижением технической мысли, в которой он видел символ спасения и залог будущего Америки. У него всегда была страсть к этим приспособлениям, и при всей своей бережливости он не упускал случая купить еще какую-нибудь механическую новинку, вроде автоматически открывающегося мусорного ящика с ножной педалью, его подарок мне (который я ему никогда не прощу!) на наше первое рождество в Америке, или электробритвы и электропилы и, наконец, телевизора — словом, мы обзаводились всем, что только ни появлялось в продаже из новейших ультраавтоматических приборов и предметов домашнего оборудования.

У Энрико в освоении американского языка и нравов было большое преимущество передо мной: большую часть времени изо дня в день он проводил в Колумбийском университете среди американцев и у себя же в отделении нашел весьма предупредительного наставника в лице Герберта Андерсона. Это был молодой человек, только что окончивший университет и предполагавший писать диссертацию под руководством Энрико.

Дня не проходило без того, чтобы Энрико не поделился со мной какими-нибудь сведениями, почерпнутыми у Андерсона:

— Андерсон говорит, что нам надо подрядить соседских ребятишек и платить им пенни всякий раз, как они поймают нас на ошибке в языке. Он говорит, что это единственный способ быстро научиться языку…

— Андерсон говорит — и этому трудно поверить, — будто английские слова надо произносить с двумя ударениями… Признаться, это звучит совершенно противоестественно…

— Андерсон говорит, что в Америке студенты зарабатывают себе на ученье тем, что продают газеты на улицах или прислуживают в ресторанах в качестве официантов. Боюсь, что у них остается мало времени на ученье…

— Андерсон говорит, что в американских университетах не бывает устных экзаменов. Здесь приняты всякие комбинированные испытания…

Андерсон говорит… Этот Андерсон был, по-видимому, бездонным кладезем самых разнообразных сведений, и я под впечатлением всего слышанного представляла его себе солидным человеком, который выглядит гораздо старше своих лет и разговаривает профессорским тоном. Но, когда мы познакомились, оказалось, что мое представление отнюдь не соответствует действительности. Это был стройный, как мальчик, молодой человек среднего роста, одетый с большим вкусом, что нередко можно наблюдать среди неженатых молодых людей, которые не прочь пофрантить. У него были красиво подстриженные каштановые волосы, спокойные, ничем особенно не выделяющиеся черты лица, сдержанные манеры. Но он был отнюдь не из тех людей, которые стараются быть незаметными: в этом хрупком теле чувствовался сильный дух.

Энрико и Андерсон привязались друг к другу. Некоторые молодые люди побаивались Энрико. Кое-кто из студентов жаловался, что Энрико никогда не приходит в голову подбодрить человека, похлопать его поощрительно по плечу. Но Андерсон был не из робких и вовсе не нуждался в особом поощрении. Если бы я в то время понимала американцев, я, несомненно, обнаружила бы в нем по крайней мере хоть одну наиболее характерную черту, унаследованную от Джефферсона[18] — врожденное убеждение, что все люди созданы равными. Если люди старше него занимали известное положение, пользовались широким признанием, получали какие-то почести и награды, — для Андерсона все это было лишь подтверждением того, что все эти блага доступны каждому, и он, естественно, желал получить свою долю. Итак, Андерсон был не только учеником Энрико, но и его другом и учителем. Ферми учил его физике, а тот его — американскому духу.

Что касается меня, я большей частью сидела дома, поучения Андерсона доходили до меня из вторых рук, и я очень медленно осваивала английский язык.

Как-то раз Нелла сумрачно заявила мне очень строгим голосом:

— Мама! Джулио говорит скверные слова. Я слышала, как он обозвал своего товарища «stinky». — Так как я не понимала значения этого слова, я ничего не могла ответить Нелле. Когда Энрико вернулся домой, я спросила у него, что значит это слово.

— Насколько мне известно, — сказал Энрико, — это означает «зловонный». Спрошу завтра утром Андерсона.

И мы получили от Герберта первый вполне авторитетным урок сквернословия. «Lousy» (вшивый) — это все-таки лучше, чем «stinky» (вонючий), пояснил Андерсон. Восклицание «gosh»[19]: в детских устах звучит очень забавно и мило, а вот «golly» — это уже нехорошо, а какую-нибудь божбу покрепче уже надо пресекать. «Jerk» и «squirt» — это школьные клички для нелюбимых учителей.

Впрочем, Нелла и Джулио заставляли меня задумываться не только над языковыми особенностями, но и над философией общественных отношений. Я начала понимать, что такое «демократия» и ее учреждения, когда моя девятилетняя Нелла потребовала себе «больше свободы» и дала мне понять, что я посягаю на ее права, настаивая, чтобы она после школы не убегала играть, а возвращалась домой и всегда говорила мне, куда идет, чтобы я в любой момент могла ее найти.

А когда и четырехлетний Джулио, которому я велела пойти вымыть руки, заявил мне:

— Ты не имеешь права меня заставлять! Здесь свободная страна, — то тут и мы кое-чему научились. Энрико долго прибегал к выражению «здесь свободная страна», которое он перенял у Джулио, хотя сам Джулио стал большой и уже не говорит этого.

Слишком долго было бы перечислять все, чему мы научились у наших детей, помимо дурных и хороших выражений, духа независимости и твердой веры в естественные права человека. Глядя на мир их детскими глазами, не затуманенными видением прошлого со всеми пережитками Старого света, мы получили яркое, хоть и не совсем самостоятельное представление об американских обычаях и понятиях.

Однако процесс американизации заключается не только в том, чтобы изучать язык и обычаи и поступать во всем так, как поступают американцы. Для этого требуется не только понимать все современные установления и законы, различные системы школ, общественные и политические течения; нужно еще впитать в себя прошлое, из которого все это выросло; обрести способность вызывать в своем воображении крытые фургоны, оставляющие за собой облака пыли в золотых степях Запада, слышать топот подков и скрип колес на горных перевалах; переживать лихорадку золотоискателя в шуми-городке в Колорадо и догадываться, какие мысли проносятся у него в голове, когда — пятьдесят лет спустя — сухощавый, но все еще прямой старик, уже не золотоискатель, а философ, он видит в дыме своей трубки призрак забытого города… Проникнуться гордостью Новой Англии и переживать бесконечные страдания Юга.

И нужно заменить одних героев другими.

Представьте себе, что вы приехали жить в чужую страну и эта страна — Италия. И представьте себе, что вы разговариваете с образованным итальянцем и он говорит вам:

— Шекспир!.. А, да! Это очень недурно. У нас есть итальянские переводы Шекспира, их читают. Я-то сам знаю английский язык, и я читал эти рассказы Лэмба, переделанные из шекспировских пьес: Сон в летнюю ночь, Гамлета — про этого невротика, который никак не мог решить, а потом еще Ромео и Джульетту. Странное у вас, англосаксов, представление об итальянцах! Но в общем, как я уже сказал, Шекспир — это очень неплохо… Но только все эти исторические фигуры, которые он всюду вводит!.. И не главные, конечно… Извольте рыться в учебниках истории, чтобы разобраться во всем этом.

Ну а возьмите вы Данте! Вот это поистине великий поэт! Мировой славы! Какое сверхчеловеческое представление о Вселенной! Какие видения потустороннего мира, рая и ада!.. Ведь вот уже больше шести веков церковь следует по стопам Данте. А история у него! Ведь он просто воскрешает ее. Читайте Данте — и вы будете знать историю…

Вы должны сделать выбор ваших героев, ибо нельзя поклоняться сразу и Шекспиру, и Данте! Если вы хотите жить в Италии и быть таким, как все, — забудьте о Шекспире! Зажгите костер и предайте огню Шекспира вместе со всеми американскими героями — Вашингтоном, Линкольном, Лонгфелло, Эмерсоном, Беллом и братьями Райт. В тени вишневого дерева, которое срубил Вашингтон, будет покоиться итальянский воин — и пусть это будет белокурый воин в красной рубашке. Тот самый воин, который с горсткой пылких храбрецов в красных рубахах скакал на белом коне, скакал и сражался на всем Итальянском полуострове, дабы завоевать его для короля; имя этого воина — Гарибальди. Пусть Мадзини и Кавур заменят Джефферсона и Адамса, а Кардуччи и Манцони — Лонгфелло и Эмерсона. И знайте, что разбудить народ может не только отчаянная ночная скачка Поля Ривера[20] но и камень, брошенный мальчиком по имени Балила. Забудьте, что телефон изобрел Белл, признайте изобретателем его Меуччи; и запомните твердо, что первая идея аэроплана принадлежит Леонардо да Винчи. Если вам удастся произвести все эти перестановки в своем мозгу — значит, вы прониклись итальянским духом. А впрочем, может быть, и нет, и, возможно, вам этого никогда не достичь.

Когда я еду по необъятным равнинам Среднего Запада, которые вспаханы и сжаты, по-видимому, гномами темной ночью, потому что днем здесь нет ни души, я все время чувствую, как меня гнетет эта пустота. Мне недостает раскинувшихся по склонам пашен, где копошатся кучки людей, отвоевывающих землю у каменных уступов гор; множества глаз, которые каждый турист в Италии, как говорил мне мой приятель американец, чувствует у себя за спиной, где бы он ни расположился перекусить, будь то хоть в самом глухом уединенном месте; мне недостает людей, которые вдруг появляются неизвестно откуда, застенчивых крестьянских ребятишек, которые стоят поодаль, заложив руки за спину; темноволосых девчонок, жующих яблоки и с любопытством поглядывающих на вас огненными глазищами; женщин, которые, оторвавшись от своих домашних дел, поспешно вытирают руки о вылинявший передник и сбегают с крыльца, укрывшегося под сенью старых деревьев; мужчин, которые в этот знойный полуденный час прилегли вздремнуть, растянувшись на горячей земле, а теперь поднялись и тоже вместе со всеми выходят поглазеть на проезжих.

Но если мне и сейчас недостает всего этого, если меня до сих пор все еще приводят в изумление необозримые американские просторы, и новые, невиданные красоты, и упоминание какого-нибудь великого имени, которого я никогда в жизни не слышала, и если до меня до сих пор не дошло, что смешного в карикатурах Чарльза Адамса, могу ли я действительно считать себя американкой?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.