Третий день суда
Третий день суда
Прокурор встает и начинает обвинительную речь: — Господа сенаторы, господа сословные представители! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи. Быть юристом, слугой безличного и бесстрастного закона в такую роковую историческую, минуту, когда и в тебе самом и вокруг все содрогается от ужаса и негодования, когда при одном воспоминании о событии первого марта неудержимые слезы подступают к глазам и дрожат в голосе, когда все, что есть в стране честного и верного своему долгу, громко вопиет об отмщении, трудно…
Торжественные слова несутся под своды залы, как слова богослужения.
— Для того чтобы произнести над подсудимыми суд справедливости и закона, — продолжает прокурор, — нам предстоит спокойно исследовать и оценить во всей совокупности несмываемые пятна злодейски пролитой царственной крови, область безумной подпольной крамолы, фанатическое исповедание убийства, всеобщего разрушения, и в этой горестной, но священной работе, да поможет нам бог.
Веления промысла неисповедимы. Совершилось событие неслыханное и невиданное: на нашу долю выпала печальная участь быть современниками и свидетелями преступления, подобного которому не знает история человечества…
Напыщенное красноречие прокурора рассеивает внимание, мешает слушать. Но вот после многочисленных патетических отступлений он добирается, наконец, до сути дела:
— Я должен остановить внимание Особого присутствия на самом событии этого преступления и пригласить высокое судилище вместе со мною углубиться в его невыразимо тягостные подробности. Это не факт, это история. С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц…
Желябов смеется. Соня улыбается. В самом деле, до чего глупо: «печальная святыня Екатерининского канала», «мрачные облики цареубийц…»
Муравьев останавливается на полуслове. Его лицо покрывается пятнами. Смех Желябова заставил его забыть заученную фразу.
— Но здесь, — пытается он ответить насмешкой на насмешку, — меня останавливает на минуту смех Желябова. Тот веселый или иронический смех, который не оставлял его во время судебного следствия… Я знаю, что так и быть должно: ведь когда люди плачут, желябовы смеются. Итак, я не могу не говорить о самом событии первого марта. Во-вторых, потому, что в настоящие торжественные минуты суда я хотел бы в последний раз широко развернуть перед подсудимыми картину события первого марта и сказать им: «Если у вас осталась еще хоть капля способности чувствовать и понимать то, что чувствуют и понимают другие люди, носящие образ божий, любуйтесь, вы этого хотели, это дело рук ваших».
Прокурор театральным жестом указывает на подсудимых.
— День первого марта! — восклицает он. — Кто из нас, кто из жителей Петербурга не помнит, как начался и как проходил этот воистину черный день, мельчайшие особенности которого неизгладимо врезались в память каждого? Обычной чередой шла воскресная, праздничная суета огромного города…
Соня не слушает. Кто может яснее, чем она, представить себе этот день: торопливое прощанье на Вознесенском, встречу на Тележной, Невский проспект, заполненный беспечной, прогуливающейся публикой, безлюдную Михайловскую площадь, Екатерининский канал… Екатерининский канал до и после покушения.
Прокурор считает своим долгом сообщить не только то, что было, но и то, чего не было. Он с умилением, со слезами в глазах рассказывает о том, как «опечаленный повелитель русской земли наклонился над сыном народа», как, забыв о муках своих, «думал только об израненном верном слуге».
И говорит это, совсем не считаясь с тем, что Александр II, как это выяснилось тут же, на судебном следствии, из показаний свидетелей, потерял сознание сразу же после ранения.
Цель прокурора — возвысить личность императора, изобразить его не только мучеником, но и героем, погибшим на своем «трудном царском посту», унизить подсудимых, доказать, что нет ни революционеров, ни Исполнительного Комитета, а есть только шайка разбойников с атаманом во главе.
— Я знаю, — говорит он, — что существует не один Желябов, а несколько желябовых, но я думаю, что данные судебного следствия дают мне право отрицать соединение этих желябовых в нечто органическое… в нечто соединяющееся в учреждение.
Одно из подтверждений своей мысли Муравьев находит в том, что покушение было совершено под руководством женщины.
— …Если, — продолжает он, — этот Исполнительный Комитет так правильно организован и руководил всем этим делом, то неужели, когда был арестован Желябов, организатор злодеяния, неужели у Исполнительного Комитета не нашлось более сильной руки, более сильного ума, более опытного революционера, чем Софья Перовская? Неужели слабым рукам женщины, хотя бы она была сожительницей Желябова, можно передавать такое дело, как преемство по исполнению злодеяния?
Соня все чаще и чаще слышит свое имя.
— Я не знаю, — говорит прокурор, — вещи или предмета, внушающего больше негодования, как воспоминание об обстановке этого преступления. Везде на проезде государя императора, куда бы ни вышел государь император, таясь во тьме, следуя за ним, стояли эти люди, выжидающие, высматривающие, следящие за его привычками, за направлением, которое он примет при проезде для того, чтобы потом из этих опытов сделать кровавое употребление, а когда приходится себе представить, что это слежение и наблюдение было организовано женщиной, подсудимою Перовской, то становится еще ужаснее, еще более душа содрогается… И потом дальше:
— Я не могу перейти к прочим подсудимым, не указав на то, что в участии в преступлении Перовской есть черта, которую выбросить нет возможности… Мы можем представить себе политический заговор; можем представить, что этот заговор употребляет средства самые жестокие, самые возмутительные; мы можем представить себе, что женщина участвует в этом заговоре, но чтобы женщина становилась во главе заговора, чтобы она принимала на себя распоряжение всеми подробностями убийства, чтобы она с циническим хладнокровием расставляла метальщиков, чертила план и показывала, где им становиться; чтобы женщина, сделавшись душой заговора, бежала смотреть на его последствия, становилась в нескольких шагах от места злодеяния и любовалась делом рук своих, — такую роль женщины обыкновенное нравственное чувство отказывается понимать.
Все глаза устремлены на скамью подсудимых. Многие ясно видят веревку на нежной Сониной шее.
Прокурор подходит к последней части своей речи. Говоря о «системе цареубийства, теории кровопролитья, учении резни», он навел на публику панику. Теперь ему нужно ее успокоить, доказать, что преступление совершено по подсказке эмигрантов, что в России нет почвы для подобных преступлений.
— Сомнения нет и быть не может, — говорит он, — язва не органическая, недуг наносный, пришлый, русскому уму несвойственный, русскому чувству противный… социализм вырос на Западе и составляет уже давно его историческую беду…
Сторонниками нового учения являются у нас люди, которым без социализма некуда было бы приклонить голову, нечем заниматься, нечего есть, не о чем думать. Огромное движение — умственное, общественное и экономическое движение, вызванное великими реформами великого царя-мученика, — подняло и передвинуло все элементы русской жизни. Но, процеживаясь и оседая, движение дало никуда не годные отброски, от старого отставшие, к новому не приставшие… Явились люди, могущие за неимением или нежеланием другого дела, только «делать» революцию… Все стало у этих людей свое, особенное, нерусское, даже как будто нечеловеческое, какое-то, да будет мне позволено так выразиться, социально-революционное…
Речь течет плавно по заранее вырытому руслу. Но вот она, наконец, подходит к концу.
— Имею честь, — заявляет прокурор, — предложить вам произнести о них безусловно обвинительный приговор. Только такой приговор вытекает из представленных вам доказательств, только его карательные последствия соразмерны с злодеянием первого марта… Безнадежно суровы и тяжки эти последствия, определяющие ту высшую кару, которая отнимает у преступника самое дорогое из человеческих благ — жизнь…
Прокурор продолжает говорить, но его уже не слушают.
Один за другим выступают адвокаты. Но что можно сказать на царском суде в защиту цареубийц? Каждую минуту председатель их прерывает:
— Это не подлежит нашему обсуждению.
— Вы отвлекаетесь.
— О наказании вы будете говорить после.
— Я должен вас остановить.
— Вы выходите из указанных вам рамок.
Наибольшего количества замечаний удостаивается защитник Кибальчича Герард. Его речь скорее похожа на обвинительную, чем на защитительную. Он восхищается своим подзащитным и возмущается порядком, который таких людей, как Кибальчич, превращает в преступников.
Защитник Перовской, присяжный поверенный Кедрин, тоже доказывает, что первым толчком, который побудил Перовскую идти «по скользкому пути», была административная ссылка. И на этом основании просит для своей подзащитной возможного снисхождения. Он говорит:
— Когда вы услышали в первый раз, что в этом преступлении участвует женщина, то у вас, вероятно, родилась мысль, что эта женщина является каким-то извергом, неслыханной злодейкой. Когда же вы встретились с ней на суде, то это впечатление, я думаю, оказалось диаметрально противоположным. По крайней мере подсудимая на меня произвела совершенно другое впечатление, чем то, которое у меня до встречи с ней составилось. Я увидел скромную девушку с такими манерами, которые не напоминали ничего зверского, ничего ужасного. Где же причина этому мнению? Может быть, она желает порисоваться, представить себя в лучшем свете, чем она есть на самом деле? Я этого не думаю. Я полагаю, что то признание, которое она перед вами сделала, не выгораживая себя нисколько, идя вперед, навстречу обвинению, которое над ней тяготеет, прямо говорит за то, что в ней нет и тени лицемерия.
Кедрин в своей речи высказал громко то, что многие думали про себя. Образ подсудимой не мог не поразить публику.
Встает и Желябов. Он сам произносит свою защитительную речь. Даже враги смотрят на него с затаенным восхищением: так он красив. Его голос звучит уверенно и смело, как будто не ему угрожает смертная казнь. Его простые слова сильнее напыщенного красноречия прокурора.
— Господа судьи! Дело каждого убежденного деятеля, — говорит Желябов, — дороже ему жизни. Дело наше здесь было представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность по возможности представить цель и средства партии в настоящем их виде.
Первоприсутствующий перебивает речь Желябова, и не раз, не два, а бесконечное число раз. «Представить: цель и средства партии в настоящем их виде», — ведь это именно то, чего он ни в коем случае не должен допустить.
И все-таки, несмотря на бесчисленные перерывы, Желябову удается сказать многое.
Опровергая прокурора, он заявляет:
— Мы государственники, не анархисты. Анархисты — это старое обвинение. Мы признаем, что правительство всегда будет, что государственность неизбежно должна существовать, поскольку будут существовать общие интересы.
Отмежевываясь от чистого терроризма, он возражает против того, что прокурор делает подсудимых «ответственными за взгляды Морозова, служащие отголоском прежнего направления».
— Николай Морозов, — говорит он, — написал брошюру. Я ее не читал, сущность ее я знаю; к ней, как партия, мы относимся отрицательно и просили эмигрантов не пускаться в суждения о задаче русской социально-революционной партии, пока они за границей, пока они беспочвенники… Для нас в настоящее время отдельные террористические факты занимают только одно из тех мест в ряду других задач, намечаемых ходом русской жизни. Я тоже имею право сказать о себе, что я русский человек, как сказал о себе прокурор.
В зале оживление.
Желябов выпрямляется, несколько мгновений ждет, пока настанет тишина. Потом, высоко подняв голову, продолжает:
— Я говорил о целях партии, теперь я скажу о средствах… Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виной.
Простые, искренние слова. Но разве эти люди поймут? Они не хотят понимать. Для них Желябов — враг, которого надо убить как можно скорее, без лишних слов. Он смел и благороден, у него прекрасное, прямодушное лицо, тем хуже для него.
Соня смотрит на него с гордостью. Она знает: их поведение здесь, на суде, — то, что Александр Михайлов в письме к осужденным по делу шестнадцати назвал «последним актом общественной жизни», — даст, может быть, больше, чем дала вся предыдущая жизнь.
«Приятно даже под страхом десяти смертей говорить свободно, исповедовать свои убеждения, свою лучшую веру. Приятно спокойно взглянуть в глаза людям, в руках которых твоя участь. Тут есть великое нравственное удовлетворение».
Это слова не Перовской, не Желябова, не Кибальчича, а все того же Александра Михайлова — товарища, друга и сподвижника сегодняшних подсудимых.
И, зная этих людей, можно с уверенностью, сказать, что они не отказались бы под этими словами подписаться.
Суд подходит к концу. Подсудимым предоставлено последнее слово. Несколько фраз, и в них надо вложить все. Больше говорить не дадут.
— Прокурор, несмотря на мое заявление, сделал меня членом террористической фракции… Я не сочувствую террору. Я отрицаю террор… — бормочет Рысаков, заикаясь, путаясь в словах.
Перовская обводит взглядом залу. Не к судьям, не к публике обращает она свое последнее слово, а к людям, которые там, за стенами суда.
— Много, очень много обвинений сыпалось на нас со стороны господина прокурора, — говорит она. — Относительно фактической стороны обвинений я не буду ничего говорить — я все их подтвердила на дознании, но относительно обвинения меня и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возразить и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости.
— Я имею сказать только одно, — заявляет Желябов, — на дознании я был очень краток, зная, что показания, данные на дознании, служат лишь целям прокуратуры, а теперь я сожалею о том, что говорил здесь, на суде. Больше ничего.
Три часа ночи. Суд удалился в совещательную комнату. У подсудимых измученные, желтые лица. Желябов незаметно пожимает холодную Сонину руку, словно стремясь передать ей хоть немного своей силы. У Кибальчича лицо утомленное, но спокойное. Геся Гельфман беспомощно прислонилась к барьеру. Ей труднее, чем другим, дается эта пытка. Если ее казнят, убьют не одного человека, а двух: она ждет ребенка. Михайлов сидит, мрачно опустив голову, отодвинувшись подальше от Рысакова, своего убийцы.
Рысакову не сидится спокойно. Его большие руки все время в движении. Он закрывает ими лицо, потом вдруг подносит руку ко рту и впивается в нее зубами. В следующее мгновение его руки уже у горла, судорожно поправляют воротник, точно это не воротник, а веревочная петля.
Ему обещали помилование. Так почему же прокурор требует и для него смертной казни? Может быть, это только для виду. Может быть, его осудят, а потом тайком помилуют. А если все-таки…
Судьи входят. Председатель, поправив пенсне и откашлявшись, читает старческим, слегка охрипшим голосом:
— Виновен ли крестьянин Андрей Иванов Желябов в том, что принадлежал к тайному сообществу, имевшему целью…
Длинная казенная фраза и в конце ответ: «Да, виновен».
— Виновна ли в том же преступлении дворянка Софья Львовна Перовская?.. Да, виновна.
Бесконечный ряд вопросов и после каждого ответ: «Да, виновен».
Все виновны, но пытка еще не кончена. Суд опять уходит, чтобы определить, какому наказанию подвергнуть подсудимых.
Ночь за окнами начинает бледнеть, где-то прогремела телега. Все измучены — ~ и подсудимые, и жандармы, и публика. Газовые рожки горят тусклым, красноватым светом. Душно, трудно дышать. А там, за высокой белой дверью, старики, в которых едва держится жизнь, выносят смертный приговор людям, из которых старшему тридцать лет.
Судьи опять возвращаются в залу. Все встают. Председатель читает приговор.
То, что сказано было в обвинительном акте и много раз говорилось во время судебного следствия, опять повторяется в приговоре.
Нe только подсудимые, публика и та не в состоянии прослушать еще раз со всеми подробностями описание покушения на царя, совершенного 1 марта на Екатерининском канале.
Все с напряженным вниманием ждут одного — судебного решения.
Но вот чтение приговора подходит к концу.
— «По указу его императорского величества, — читает председатель, — Правительствующий сенат в Особом присутствии для суждения дел о государственных преступлениях, выслушав дело и прения сторон, постановил…»
Рысаков еле держится на ногах. Вот сейчас самое страшное или самое радостное: жизнь хотя бы в тюрьме, хотя бы на каторге. Председатель продолжает бесстрастным голосом:
— «Подсудимых — крестьянина Таврической губернии, Феодосийского уезда, Петровской волости, деревни Николаевки, Андрея Иванова Желябова, 30 лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27 лет; сына священника Николая Иванова Кибальчича, 27 лет; тихвинского мещанина Николая Иванова Рысакова, 19 лет; Мозырскую, Минской губернии, мещанку Гесю Меерову Гельфман, 26 лет, и крестьянина Смоленской губернии, Сычевского уезда, Ивановской волости, деревни Гаврилково, Тимофея Михайлова, 21 года, на основании статей уложения о наказаниях 9, 13, 18, 139, 152, 241, 242, 243, 279 и 1459 лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение. Приговор сей относительно дворянки Софьи Перовской прежде обращения к исполнению… представить через министра юстиции, на усмотрение его императорского величества».
Приговора ждали с нетерпением не только в суде. Вечером 28 марта, уже после того, как прокурор потребовал для всех подсудимых смертной казни, философ Соловьев читал в зале кредитного общества лекцию на тему «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».
Прежде чем дать разрешение на эту лекцию, градоначальник Баранов взял с него слово, что он не упомянет ни о самом преступлении, ни о судьбах процесса.
И правда, сначала речь в лекции идет о чем-то как будто совсем далеком: о тайнах христианства, тайнах неведомого «того берега» бытия. Но публика ждет. Она знает: Соловьев не может не, коснуться того, что волнует всех. И ждет не напрасно.
«Мало-помалу, — рассказывает современник и свидетель этого события, — перспектива суживается, оратор заметно близится к нашему берегу… «Теперь там, — говорит он, — за белыми стенами, идет совет о том, как убить безоружных. Ведь безоружны же подсудимые узники. Но если это действительно, совершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг, то русский народ, народ христианский, не может идти за ним. Русский народ от него отвернется и пойдет по своему отдельному пути…»
Публика устраивает оратору овацию. Вскоре к градоначальнику поступает сразу несколько доносов.
Соловьев отделывается сравнительно небольшим наказанием. Такие люди, как он, не страшны царскому правительству.
Лев Толстой еще раньше, задолго до суда, написал Александру III письмо. Он не мог найти себе покоя с той самой минуты, как узнал об убийстве Александра II. Его волновала участь цареубийц.
«Я буду, — предупредил он императора, — писать не в том тоне, в котором обыкновенно пишутся письма государям с цветами подобострастного и фальшивого красноречия, которые только затемняют и чувства и мысли. Я буду писать просто, как человек человеку».
Толстой обращался прежде всего к нравственному чувству императора (чайковцы первого времени по своим взглядам были ему много ближе, чем народовольцы), обращался к его здравому смыслу, к его разуму. Он доказывал ему логическим путем, заранее опровергая все могущие возникнуть возражения, отметая все ссылки на высшие соображения и государственную необходимость. Истина всегда истина — против зла есть одно только средство, и это средство — прощение.
«Государь! — писал Толстой. — Если бы вы сделали это, позвали этих людей, дали бы им денег и услали их куда-нибудь в Америку и написали бы манифест со словами вверху: «А я вам говорю, люби врагов своих», — не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим… Убивая их, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеалы есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себе их идеал».
Это письмо с просьбой передать его императору Толстой, по-видимому, не представляя себе, с кем имеет дело, доставил Победоносцеву.
Узнав 30 марта, что письмо, которое он отказался передать, пошло по назначению другим путем, Победоносцев поторопился парализовать его действие.
«Сегодня пущена в ход мысль, — написал он Александру III, — которая приводит меня в ужас… Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни… Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли убедить Вас к помилованию преступников. Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется…»
На этом верноподданническом послании Победоносцева Александр III написал: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь».
После того как 30 марта в 4 часа пополудни подсудимым сообщили приговор в окончательной форме, Геся Гельфман попросила дать ей свидание с мужем — Колодкевичем, а когда ей в ее просьбе отказали, подала 30 марта в 10 часов вечера через своего защитника Герке следующее заявление прокурору:
«Приговоренной к смертной казни Геси Мееровны Гельфман Заявление.
Ввиду приговора Особого присутствия сената обо мне состоявшегося считаю нравственным долгом заявить, что я беременна на четвертом месяце».
На другой день, 31 марта, Гельфман была освидетельствована врачами в присутствии лиц прокурорского надзора и петербургского градоначальника.
Того же 31 марта Кибальчич, которому сказали, что его проект передадут на рассмотрение ученых, обратился к Лорис-Меликову с просьбой дозволить ему не позже завтрашнего утра свидание с кем-нибудь из членов Комитета или хотя бы получить письменный ответ экспертизы и позволить ему предсмертное свидание с товарищами по процессу или по крайней мере с Желябовым и Перовской.
Предсмертные просьбы Кибальчича были оставлены без внимания.
На прошении Рысакова о помиловании царь написал: «Поступить сообразно заключению Особого присутствия».
Значит — смерть. Но Рысаков не хочет умирать. Совесть, честь, жалость к людям — Рысаков перестал понимать, что это значит. Только одно слово, как раскаленное железо, жжет его мозг, только одно слово он в состоянии понимать, и это слово — смерть. Продать все, продать всех, лишь бы не умереть. Пусть другие качаются на виселице, пусть других душит веревка, он, Рысаков, не выносит даже мысли об этом.
Рысакова не оставляют в покое. Его допрашивают и во время и после суда и даже накануне казни.
«Из нас, шести преступников, — пишет он в последнем протоколе от 2 апреля, — только я согласен словом и делом бороться против террора — тюрьма сильно отучает от наивности… До сегодняшнего дня я выдавал товарищей, имея в виду истинное благо родины, а сегодня я — товар, а вы — купцы…»
И Рысаков называет новые имена: Григория Исаева, техника «Народной воли», Веру Фигнер.
«Я предлагаю так: дать мне год или полтора свободы, чтобы действовать не оговором, а выдачей из рук в руки террористов… Для вас же полезнее не держать меня в тюрьме… Заранее уславливаюсь, что содержание лучше получать каждый день…»
После того как закончился процесс первомартовцев, Дом предварительного заключения словно замер. Большинство обитателей этого дома знало о приговоре и надеялось, что его отменят хотя бы для женщин. Близкие друзья Перовской пытались хоть что-нибудь узнать о ней. Кто-то из тюремщиков сказал им, что она держится бодро, но очень бледна и слаба физически. Одна, по выражению Софьи Ивановой, «добрая фея» принесла ей на словах прощальный привет от Сони. Иванова, которая на воле столько раз передавала Соне письма от Варвары Степановны, жаждала оказать ей сейчас хоть какую-нибудь услугу, но это было невозможно. К смертникам впускали только самых проверенных надзирателей. И днем и ночью у них в камерах дежурили по двое — жандармский офицер и жандарм-солдат, которым полагалось следить за тем, чтобы осужденные не лишили себя жизни и «дожили до веревки».
Дежуривший 3 апреля жандарм говорил Тыркову, что, выйдя во двор, где уже ждали колесницы, Перовская побледнела и зашаталась, но Тимофей Михайлов словами: «Что ты, что ты, Соня, опомнись!» — вернул ей бодрость, и она твердой походкой взошла на колесницу.
Вере Фигнер, попавшей потом в тот же Дом предварительного заключения, рассказали, что Перовской, привязывая ее ремнем к колеснице, сильно скрутили руки и, когда она попросила: «Отпустите немного, мне больно», — жандармский офицер проворчал: «После будет еще больнее».
Вот это да еще переданный через кого-то завет беречь Верочку и Наума — Фигнер и Суханова — все, что удалось друзьям Софьи Львовны узнать о ней.
Между объявлением приговора и приведением его в исполнение прошло пять суток. Многие объясняли себе это промедление тем, что преступников пытали именно в эти дни — не до, а после суда, когда никто уже не мог услышать их голоса. Генеральша Богданович записала у себя в дневнике:
«Под ужасной тайной я узнала, что после суда Желябова будут пытаться заставить говорить, чтобы от него выведать, кто составляет эту организацию… Говорят, их повесят в пятницу. Дай бог, чтобы попытали. Я не злая, но это необходимо для общей безопасности, для общественного спокойствия».
То, что вопреки веками освященному обычаю приговоренным к смерти не дали проститься с родными, служило косвенным подтверждением слухов.
Варваре Степановне сказали: «С момента вынесения приговора дочь ваша считается мертвой, и потому никаких свиданий не полагается».
Пытали приговоренных или нет, так и осталось невыясненным.
И здание у Цепного, и Петропавловская крепость, и Дом предварительного заключения привыкли хранить свои тайны.
Но что могли бы дать пытки? Ясно было, что у Перовской, Желябова, Кибальчича, Михайлова никакая мука не вырвет лишнего слова, а Рысаков и так, и без пыток, готов вывернуть душу наизнанку.
Из официального отчета известно только, что Перовская накануне казни отказалась принять священника, что легла на исходе одиннадцатого часа, что yтром ее, как и других смертников, подняли в шесть часов утра, переодели в казенную одежду, напоили чаем (из соображений гуманности натощак вешать не полагалось) и вывели во двор, где уже ждали колесницы.
3 апреля в семь часов утра на перекрестках петербургских улиц было расклеено правительственное сообщение:
«Сегодня, 3 апреля, в 9 часов будут подвергнуты смертной казни через повешение государственные преступники: дворянка Софья Перовская, сын священника Николай Кибальчич, мещанин Николай Рысаков, крестьяне Андрей Желябов и Тимофей Михайлов. Что касается преступницы мещанки Гельфман, то казнь ее, ввиду ее беременности, по закону отлагается до ее выздоровления».
Толпа собралась у Дома предварительного заключения с самого раннего утра. Тут были военные — пехота и кавалерия, полицейские всех рангов, штатские судейского звания.
Сопровождавший осужденных на место казни офицер лейб-гвардии казачьего полка Плансон спустя тридцать лет не мог без содрогания вспоминать о «жизни», которая шла на Шпалерной в то время, как в Доме предварительного заключения уже выполнялись последние формальности. Он с ужасом рассказывает о буфете, открытом каким-то предприимчивым торгашом в подъезде соседнего дома, об офицерах, бегавших туда потихоньку от начальства «согреваться», «пропустить рюмочку-другую водки и проглотить парочку бутербродов», о том, как раздалась, наконец, команда, как «подтянулась пехота, села на коней кавалерия» и из ворот Шпалерной, «как из разверстой пасти чудовища», выехали окрашенные в черный цвет платформы.
В Петербурге говорили потом, что как раз в этот момент к Дому предварительного заключения подошла Варвара Степановна Перовская, которой, словно в насмешку, именно в этот день и час назначили, наконец, свидание с дочерью.
Этот рассказ — тут же, в те же страшные дни создавшаяся легенда. Варвары Степановны в день казни в Петербурге не было. По свидетельству Василия Львовича Перовского, она после произнесения приговора была в таком тяжелом состоянии, что брат его Николай Львович счел за лучшее увезти ее в Приморское.
Колесницы выезжают на Шпалерную, поворачивают на Литейный. Вот он, Петербург, город Сониного детства, юности, зрелых лет. Город, в котором ей суждено умереть в этот весенний солнечный день.
С колесниц, на две сажени приподнятых над мостовой, Петербург не такой, каким его видят люди, идущие по тротуару. Приговоренные сидят спиной к лошадям и невольно смотрят не вперед, на дорогу, а назад, в прошлое.
Перед Соней издавна знакомое здание окружного суда. Нева. За Невой, на другом берегу — заводские трубы, убогие домики рабочих. Там, на Выборгской стороне, в крошечной комнате Гриневицкого было последнее перед арестом Желябова собрание, и там же когда-то давным-давно собирались чайковцы. — Чарушин, Кропоткин, Синегуб, создавались первые рабочие кружки.
А еще дальше и еще раньше — безмятежное лето в Лесном, Кушелевская коммуна — Саша Корнилова, Куприянов, Марк Натансон.
И нет уже ни Невы, ни Литейного. Колесницы, громыхая, поворачивают на Кирочную. Здесь, на квартире Рогачева, Соня говорила с Сухановым об освобождении Желябова и. Рысакова, верила тогда, что освобождение возможно.
А сейчас, возможно ли оно сейчас? Всюду люди, люди, толпы людей. Но не прорываются, не пытаются прорваться сквозь эти толпы отряды освободителей. Не взбираются на колесницы вооруженные рабочие, не разрезают на осужденных впившиеся, вцепившиеся в них ремни.
На углу Спасской — Надеждинской какая-то немолодая женщина взмахивает вслед колесницам белым платком. Жандармы в форме и жандармы в штатском сбрасывают ее с тумбы и куда-то тащат.
Мимо, все мимо. Позади Саперный переулок — Петербургская Вольная типография. Колесницы подняты над землей так высоко, что медичка Дмитриева, которая стоит на другом конце Надеждинской, издали видит отдельные бесформенные фигуры, но, как ни напрягает зрение, не может различить где кто. Во время последнего переодевания были приняты все меры к тому, чтобы смертники потеряли не только индивидуальность, но и самый облик человеческий.
Колесницы совсем близко. Вот они уже проходят мимо. И Дмитриева узнает такие дорогие, такие незабываемые лица. Желябов, Перовская, Кибальчич, Михайлов. Видят ли они ее, узнают ли?
«Это было одно мгновение, но такое, которое навсегда запечатлевается. в мозгу, точно выжженное каленым железом, — вспоминает она через много лет. — Они прошли мимо нас не как побежденные, а как триумфаторы — такой внутренней мощью, такой непоколебимой верой в правоту своего дела веяло от их спокойных лиц… И я ушла с ярким и определенным сознанием, что их смерть — только великий этап на путях великой русской революции и что и грохот солдатских барабанов, ни тяжелая пята реакции не заглушат и не остановят грядущей грозы и бури!»
Колесницы переезжают Невский. Слева Малая Садовая, Екатерининский канал, справа дом Фредерикса, встречи освобожденных по Большому процессу. Приветствия, споры, неосторожные возгласы. А через несколько лет в том же доме, в квартире Александра Михайлова, законспирированные заседания Распорядительной комиссии.
И совсем недалеко за вокзалом Тележная улица, утро 1 марта, Геся Гельфман, Саблин, еще живой.
Но вот уже другая сторона Невского проспекта — Аничков дворец, околоточный, последние мгновения свободы, и так близко в пространстве и так далеко во времени Екатерининский сад, ледяная горка. Мать. Детство. Брат…
Долго ли пересечь самую широкую улицу, а какое нагромождение воспоминаний! Давно ли это было или недавно, почти только что или много лет назад, какое это сейчас может иметь значение?
Колесницы едут по Николаевской. Вот дом, где в скромной квартирке Суханова был организован центральный военный кружок, дом, в который она так часто приходила вместе с Андреем Ивановичем и куда пришла одна совсем без сил вечером 1 марта.
Все это было, было, было… Этого не отнимешь при обыске, не конфискуешь. Это ее прошлое. Но вспоминает ли она сейчас о нем, до воспоминаний ли ей? Может быть, глядя на это море, на этот океан людей, она думает не. о прошлом, а о будущем, не о своем — своего у нее нет, о будущем народа, страны. А может быть, ее мысли с самым близким для нее человеком, который и в этот последний, в этот смертный час не с ней, а рядом с тем, кто их всех предал.
Длинная Николаевская улица долго, долго перед глазами, но и она не бесконечна. И опять, уже перед самым въездом на Семеновский плац, на этот раз совсем молоденькая женщина в платке, стоя на тумбе и одной рукой держась за столб от подъезда, другой посылает приговоренным последнее приветствие.
Войска, войска, войска! Громче барабанная дробь. Конец пути.
Конец. Не пройдут колесницы по Загородному мимо Технологического института, не дойдут до дома № 18 по Первой роте, где так напряженно, так трудно и в то же время так бесконечно хорошо жилось Николаю Ивановичу Слатвинскому и Лидии Антоновне Войновой.
Колесницы еще далеко, а Семеновский плац уже полон народу. Разные причины — долг службы, чувство злорадства, жажда зрелищ, нездоровое любопытство — привели сюда самых разных людей.
— Я был на Семеновском плацу и видел казнь первомартовцев от начала и до конца… Мне казалось, что, если на площади будут сочувствующие им люди, им легче будет умереть, — сказал потом Анне Павловне Корба революционер Желваков.
Таких, как Желваков и Дмитриева, в толпе немало.
8 часов 30 минут. Из карет, управляемых церковнослужителями, выходят пять православных священников в полном облачении. Ненамного раньше их в закрытом тюремном фургоне, с городовым на козлах приезжает знаменитый палач Фролов. Усиленный конвой из казаков охраняет его «драгоценную» жизнь. «С вызывающей улыбкой он прошел мимо войск к помосту. За ним следом шел его помощник с мешком в руках. В нем были веревки», — писал полковник лейб-гвардии Преображенского полка граф фон Пфейль, которому в это утро пришлось участвовать в охране эшафота, и тут же с ужасом описывает лицо палача: «отвратительное лицо с воспаленными, глубоко посаженными глазками».
8 часов 40 минут. На платформе в нескольких шагах от эшафота собираются представители власти, высшего военного и судейского мира, чины посольских миссий, русские и иностранные журналисты. У огромной, поднятой над площадью на три сажени виселицы идут последние приготовления к казни.
8 часов 50 минут. Колесницы вместе с собственным бесчисленным конвоем проходят между двумя рядами казаков, въезжают в квадрат, образованный вокруг эшафота кавалерией, цепями казаков, конных жандармов, пехоты лейб-гвардии Измайловского полка.
В толпе, которая стоит сплошной стеной за шпалерами войск, слышится гул, чувствуется нарастающее движение. Людей так много, что широкая, ничем не застроенная площадь кажется тесной. Люди всюду — на крышах Семеновских казарм, интендантских сараев, вагонов Царскосельской железной дороги, станционных зданий. Двенадцатитысячное войско с трудом сдерживает натиск толпы.
Как только колесницы останавливаются, движение в толпе замирает, гул обрывается. Что бы ни привело в это утро людей на Семеновский плац — сейчас они все, как один, с острым, неослабевающим, болезненно- напряженным вниманием следят за трагедией, последний акт которой проходит перед ними на эшафоте. Вот палач отвязывает приговоренных, одного за другим возводит их на эшафот, надевает на них наручники с цепями, прикрепляет цепи к позорным столбам.
Их выстраивают в ряд на возвышении, выставляют напоказ перед несметной толпой, и они (четверо из пяти) изо всех сил стараются сдержать волнение. Они знают: достойно встретить смерть — это то единственное, что им, смертным, еще дано сделать для бессмертного дела революции.
Эти минуты были когда-то и прошли, но прошли не бесследно. Сохранился официальный отчет о казни, сохранились наброски, сделанные художниками, воспоминания очевидцев, корреспонденции.
«Я присутствовал на дюжине казней на Востоке, но никогда не видел подобной живодерни», — пишет немецкий журналист.
В отчете подробно описаны колесницы, черные дощечки на груди у осужденных с белой надписью «Цареубийца». Черные арестантские халаты и черные фуражки без козырьков на мужчинах, такой же халат, тиковое платье в полоску и похожая на капор повязка у Софьи Перовской — первой в России женщины, приговоренной к смертной казни по политическому делу, добившейся хотя бы в этом вопросе равноправия.
Отчет приводит точные размеры выкрашенного в черный цвет эшафота, объясняет устройство виселицы, говорит о железных кольцах для веревки, о «роковых длинных саванах висельников», о приготовленных у эшафота пяти тоже черных, наскоро сколоченных гробах.
Запоздалые признания, слезы раскаяния, униженные мольбы о помиловании — вот о чем предпочли бы сообщить своим читателям представители казенной прессы. Вместо этого им приходится признать, что «осужденные преступники казались довольно спокойными, особенно Перовская, Кибальчич и Желябов», что «бодрость не покидала Желябова, Перовскую и особенно Кибальчича».
Они не могут поступить иначе, слишком много здесь, на Семеновском плацу, даже среди привилегированных зрителей, свидетелей нравственной силы приговоренных. С платформы, на которой находятся иностранные журналисты, минуя рогатки цензуры, летят во все стороны корреспонденции.
«Казнь пяти государственных преступников, всякий, кто ее видел, назовет самым отвратительным зрелищем, какое ему приходилось наблюдать… Среди офицеров и чиновников, стоявших на возвышенной платформе, выражения гнева и отвращение к тому, как происходила казнь, были сильны и всеобщи… Операция была в высшей степени мучительна для всех участников и зрителей», — сообщает на своих страницах «Таймс», и в той же «Таймс», в газете лондонского Сити, которую трудно заподозрить в симпатии к революционерам, говорится о замечательном спокойствии и твердости, проявленных всеми казненными, кроме Рысакова, о том, что «Перовская была спокойнее всех и даже, что стоит отметить, сохранила легкий румянец на щеках».
«На спокойном желтовато-бледном лице Перовской, — сообщает официальный отчет, — блуждал легкий румянец, когда она подъехала к эшафоту, глаза ее блуждали лихорадочно, скользя по толпе и тогда, когда она, не шевеля ни одним мускулом, пристально глядя на толпу, стояла у позорного столба».
Чего она ждала? Искала ли глазами Суханова, Штромберга, тех рабочих, которые готовы были взяться за освобождение Желябова, или просто хотела увидеть перед смертью хотя бы одно знакомое, дружеское лицо?
Но и это невозможно. Между ней и толпой народа живой, подвижной и все-таки непроницаемой стеной — жандармы, казаки, кавалерия, пехота.
Смертная казнь стала привычным делом во времена царя-«освободителя». Ритуал был тщательно разработан и соблюдался с точностью.
Все произошло, как всегда, как полагается в подобных случаях. Были и обнаженные головы во время чтения приговора, и священники в траурных ризах с крестами в руках (повесить людей без напутствия церкви считалось не по-христиански), и палач в традиционной красной рубахе, именуемый в официальных документах «заплечных дел мастером», и почти беспрерывная барабанная дробь.
Вот раздалась команда «на караул», и градоначальник известил прокурора, что все готово к совершению «последнего акта земного правосудия». И вот уже прокурор передал осужденных палачу, я палач, перед тем как начать свою «работу», отступил на несколько мгновений в сторону, пропуская на эшафот священников.
Что это? Может ля это быть? Желябов что-то сказал священнику, сверкнул зубами, покачал красивой головой. Откуда взял силу улыбаться такой открытой, такой широкой улыбкой человек, который знал, что веревка вот-вот перетянет ему горло?
«Я до сих пор вижу перед собой могучую умную голову Желябова», — больше чем через четверть века писал граф фон Пфейль.
Сотни тысяч глаз следят за каждым движением Желябова и Перовской, «не пропустили ни одного мимолетного выражения лиц других приговоренных.
Желябов обернулся к Перовской. Им никогда не хватало времени для себя. У них минуты всегда были на счету, а теперь и минут не осталось. Всем видно, что они говорят между собой, но о чем говорят — не слышно. Барабанщики старательно выполняют возложенную на них обязанность.
Давно ли прозвучало последнее слово. Дошло и до последнего объятия. Кибальчич, Михайлов, Желябов на глазах у несметной толпы простились с Перовской поцелуем. Вслед за Желябовым по направлению к ней сделал шаг Рысаков. Она резко отвернулась.
Кибальчич, который еще во время пути на место казни поразил Плансона тем, что на его «лице нельзя было прочесть ни страха, ни гордости, ни презрения, ни следа другого чувства, которое могло волновать его в подобную минуту», и на эшафоте остался верен себе. Кажется, что то, что происходит с ним, не имеет к нему отношения. Про Тимофея Михайлова говорили, что 1 марта он ушел с поля боя, потому что у него нe хватило духа бросить снаряд. Но его поведение здесь и на скамье подсудимых свидетельствует о необыкновенной силе духа.
Вот Рысаков не умел жить, не умеет и умереть по-человечески. Он давно упал бы на помост, если бы его не поддерживали сзади помощники палача. Этот человек по-настоящему жалок и вызывает в окружающей его толпе только презрение. Но Рысаков не в счет. Те четверо, которых он привел на виселицу, спокойны, бодры, полны чувства собственного достоинства.
И силу держаться до последней минуты им дало сознание: то, что для них конец, для дела, которое дороже жизни, только начало, только пролог.