«Встаньте! Суд идет!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Встаньте! Суд идет!»

Когда Соня вошла в залу заседаний окружного суда, жандармы, стоявшие у дверей, указали ей место Сбоку, в партере. Зала заседаний напоминала театральную. С потолка свешивалась огромная хрустальная люстра. Впереди, как на сцене, стоял за низкой балюстрадой длинный стол, покрытый алым сукном. Позади стола Соня насчитала девять кресел, крытых алым бархатом. По сторонам стояли какие-то конторки. Справа от судейского стола находилось возвышение с двумя скамьями, огороженное решеткой.

Но вот засуетились судебные пристава с цепями на груди, и в распахнувшихся дверях показались каски и обнаженные клинки жандармов. Впереди шел сверкавший серебром офицер. За ним по трое в ряд двигались жандармы и подсудимые. Рогачев, Синегуб, Чарушин, Куприянов, Кувшинская… Они еле волокли ноги, хотя изо всех сил старались держаться бодро. Лица у них были изжелта-серые, изможденные, постаревшие.

Годы, проведенные в тюрьмах, никому не дались даром.

Перед тем как привести их в залу — Дом предварительного заключения соединялся с окружным судом подземным ходом, — офицер во всеуслышание прочел инструкцию, в которой говорилось, что при попытках к побегу конвой будет прибегать к огнестрельному оружию.

Главных обвиняемых — Мышкина, Рогачева, Войнаральского и Ковалика посадили на возвышение, огороженное решеткой. Подсудимые прозвали его голгофой. Подсудимые и адвокаты заполнили все места, в том числе и те, которые обыкновенно предназначались публике. В зале стало тесно. Большая часть конвоя осталась за дверями.

Товарищи, не видавшиеся долгие годы, спешили пожать друг другу руки, обменяться хоть несколькими словами. Кто-то из мужчин перебрался в тот угол, где сидели женщины. Это послужило сигналом к всеобщему переселению. Рядом с Соней очутился Николай Морозов.

Звонки судебных приставов не могли заглушить гула разговоров, которые становились все оживленнее и громче. Соня услышала крики: «Встаньте! Суд идет!», когда в залу уже входили судьи.

Впереди шли пять сенаторов в парадных мундирах, в лентах и орденах. За ними шествовали представители сословий: трое в мундирах и один в черной поддевке с золотым галуном на воротнике. Эти «представители» должны были изображать народ.

Судьи уселись в свои кресла. Первоприсутствующий сенатор Петерс позвонил в большой колокольчик. Шум и разговоры утихли.

— По высочайшему его императорского величества повелению, — начал торжественным голосом первоприсутствующий, — Особое присутствие Правительствующего сената приступает к рассмотрению дела о лицах, обвиняемых в государственных преступлениях.

— Защита считает своим долгом заявить, — говорит присяжный поверенный Спасович, — что в зале отсутствует публика. Заседание фактически происходит при закрытых дверях. Защита ходатайствует о приискании более вместительного помещения…

Петерс резко оборвал его. Спасович сел. Но встал присяжный поверенный Герард.

— Я считаю своим долгом напомнить, — заявил он, — что необходимость гласности по отношению к суду Особого присутствия мотивировалась при введении ныне действующих уставов тем, что отсутствие публичности было бы противно достоинству сената и подрывало бы веру в его справедливость.

— Особое присутствие, — отвечает первоприсутствующий на этот раз подчеркнуто вежливо: ему неудобно оборвать речь человека, который хлопочет об исполнении «ныне действующих уставов», — не находит возможным удовлетворить ходатайство защиты. Зала достаточно вместительна, и публика в зале присутствует.

При этом он указывает кивком головы на пять-шесть родственников подсудимых, которым удалось пробраться в залу заседаний. Пять-шесть человек, когда по тем же «ныне действующим уставам» один подсудимый имел право дать доступ в залу заседаний трем человекам.

Начинается опрос. Одни и те же вопросы задаются по очереди всем ста девяноста трем подсудимым. В зале стоит смутный гул. Можно подумать, что это не заседание суда, а скучный урок.

Первоприсутствующий звонит в свой колокольчик, но на него не обращают внимания. Ордена и ленты не производят никакого впечатления.

Шум внезапно сменяется полной тишиной, когда на вопрос первоприсутствующего: «Ваше звание?» — подсудимый Мышкин отвечает.

— Лишенный всех прав арестант. Я так числюсь по бумагам.

— Ваше занятие?

— Занимался печатанием запрещенных правительством книг.

— Ваша религия?

— Крещен без моего ведома по обрядам православной церкви.

У Мышкина умные смелые глаза, лоб, занимающий больше половины лица. Соня раньше слышала об его отчаянной попытке увезти из ссылки Чернышевского. Попытка не удалась. И теперь самому Мышкину предстояли долгие годы каторги.

Он садится на место, и снова начинаются замолкшие на несколько минут разговоры. Соня не разговаривает. Ей хочется воспользоваться тем, что первоприсутствующий путем опроса словно представляет друг другу товарищей по процессу. Среди подсудимых есть люди, с которыми Соня давно хотела познакомиться.

Саша Корнилова обращает Сонино внимание на члена одесского кружка чайковцев, бывшего крепостного Желябова. Желябовым трудно не залюбоваться. Он красив, строен, держится спокойно, уверенно. От всего его облика веет жизнерадостностью, верой в свои силы, в свое призвание. Вот такими — полными чувства человеческого достоинства — Соня и Саша счастливы были бы увидеть всех крестьян.

В конце концов однообразное повторение одних и тех же вопросов, бесконечное перечисление имен, фамилий, званий утомляет Соню, и она вздыхает с облегчением, когда опрос подсудимых, наконец, приходит к концу.

После опроса начинается чтение длинного списка свидетелей. Кто-то переспрашивает одну из фамилий.

— В том, что вы недослышали, — говорит Петерс, — виноваты подсудимые, которые все время разговаривают между собой.

— Мы разговариваем потому, — кричат подсудимые, — что суд остался закрытым! Мы не признаем такого суда!

Один из них подымается. Он хочет сделать заявление.

— Прежде объявите ваше звание, имя и фамилию, — обращается к нему первоприсутствующий.

— Чернявский, Иван Николаевич, сын коллежского советника, — отчеканивает подсудимый. — Вопреки разъяснению господина первоприсутствующего мы считаем, что заседание будет закрытым, а не публичным. А потому мы находим излишним присутствовать на суде и отказываемся от дальнейшего участия в нем.

— Да, да! — раздаются голоса. — Верно! Правильно!

Петерс принимается размахивать звонком, но шум не утихает. По его знаку жандармы двинулись к Чернявскому.

— Удалить его из залы! — кричит Петерс старческим голосом.

— Всех выводите! — несутся крики. — Мы с ним согласны!.

Подсудимые встают со своих мест и направляются к выходу. Там и сям сверкнули шашки жандармов. Судьи вышли из кукольной неподвижности. Первоприсутствующий даже привстает в своем кресле. Что ему делать, не допустить же, чтобы подсудимые самовольно покинули залу?

— Вывести всех! — грозно кричит он вслед уходящим.

19 октября заседание не состоялось. Его, как прочла Соня в объявлении, вывешенном на входных дверях в окружной суд, отложили на 20 октября по случаю болезни одного из сенаторов. Соня с трудом сдержала улыбку. Что это за болезнь, про которую можно заранее сказать: она продолжится всего сутки? Ясно, что Особое присутствие растерялось и хотело получить от правительства инструкции, пойти ли на уступки, чтобы предотвратить назревающий скандал, или продолжать в прежнем духе.

С самого начала следующего заседания первоприсутствующий обратился к подсудимым с требованием не нарушать демонстрациями порядка судопроизводства.

Это-то обращение и послужило толчком к демонстрациям. Зала, в которой вначале была полная тишина, зашумела, заволновалась, приготовилась к отпору.

— Мы требуем гласности, публичности! — раздался взволнованный голос Мышкина. — Неужели эти несколько мест за судейскими креслами для лиц судебного ведомства и эти три-четыре субъекта, которые примостились за двумя рядами жандармов, и есть та самая хваленая публичность, которая дарована новому суду на основании судебных уставов? Назвать это публичностью — значит иронизировать над одним из основных принципов судопроизводства.

Мышкин высказывает громко то, что волнует всех.

Петерс смущен. Подсудимый берет на себя роль прокурора, обвиняет его, первоприсутствующего, в невыполнении законов.

— Публичность гарантируется, — возражает он, прибегая к софизму, — не присутствием публики, а тем, что здесь есть стенограф «Правительственного вестника» и что обо всем происходящем будет напечатан стенографический отчет.

— По предыдущим примерам, — настаивает Мышкин, — мы знаем, что отчеты «Правительственного вестника» представляют собой лишь второй экземпляр обвинительного акта. А обвинительный акт по нашему делу полон клеветы.

— Составление обвинительного акта не зависит от Особого присутствия.

— Искренне веря, — продолжает Мышкин, — в чистоту и правоту нашего дела, за которое мы уже немало страдали и еще довольно будем страдать, мы требуем полной публичности и гласности.

— Подсудимый, довольно! — возвышает голос Петерс.

Мышкин садится. Но зато встают почти все подсудимые и заявляют, что присоединяются к каждому сказанному им слову.

Начинается подведение свидетелей к присяге. Подсудимые продолжают волноваться. И имеют для этого основание. Ведь почти все сегодняшние свидетели — вчерашние арестанты. Они давали показания, находясь в полной зависимости от тюремщиков. Трудно надеяться на их беспристрастие.

— Я не завидую этим людям, — говорит Соне вполголоса незнакомая девушка с челкой. — Если они вздумают свидетельствовать в нашу пользу, их сразу же зачислят в «неблагонадежные» и отправят в места, не столь отдаленные.

Следующее заседание начинается с чтения обвинительного акта. Подсудимые его уже читали и потому не слушают. Они совещаются о том, как вести себя дальше.

Из рук в руки передается «Правительственный вестник». Помещенный в этом номере отчет о первых заседаниях составлен возмутительно лживо. Когда на это указали первоприсутствующему, он ответил:

— Полный и точный отчет будет дан после суда,

— Они оклевещут нас в отчете, — говорят подсудимые. — Это самый беззаконный суд, какой когда-либо происходил. После суда мы будем в тюрьмах, и некому будет восстановить правду.

Настроение у всех нервное, напряженное. И все-таки молодость берет свое. В перерывах и во время обедов — а обедают все вместе — раздается веселый молодой смех.

Люди, сидевшие годами в одиночках, попав в общество, словно опьянели. Многих ждет ссылка, а то и каторга, но это не мешает их оживлению. Сейчас они думают не о будущем — они полны настоящим. Обеды, которыми их кормят, ничем не напоминают скудную тюремную пищу. Стол, покрытый белоснежной скатертью, имеет особенно праздничный вид.

— Нас, наверно, угощают адвокаты, — сказала Соне Саша Корнилова.

Во время суда над пятьюдесятью Спасович скупил в буфете для подсудимых все апельсины.

К Соне подсела Софья Иванова.

— Знаете, — сказала она, — когда вы во время опроса назвали свою фамилию, я страшно удивилась. Мне не могло прийти в голову, что девочка, которую я встретила в Москве с Армфельдт, та самая Перовская, о деятельности которой среди рабочих я слышала столько хорошего.

К ним обеим подошла Анна Якимова, та девушка с челкой, которая заговорила с Соней во время заседания.

— Я благодарна прокурору, — сказала она, — за то, что он включил меня в «сообщество». По крайней мере встретилась сразу же с большим количеством хороших людей.

Хороших людей здесь действительно было много, и Соня торопилась с ними познакомиться. Ей хотелось воспользоваться своим исключительным положением — возможностью после заседания выходить на улицу, чтобы оказать как можно больше услуг товарищам, сидящим под замком.

Соня во время суда служила как бы живой почтой: заучивала десятки адресов, фамилий и имен, старательно запоминала, что кому и от кого передать.

Возвращалась она домой поздно, утомленная и в то же время возбужденная. Наступала ночь, а она все не могла угомониться и, в который раз, рассказывала Ларисе обо всем, что произошло здесь. Потом, когда Ларису, которая сначала слушала с жадностью, одолевала дремота, Соня принималась за письмо матери и только после этого ложилась в постель. Но заснуть было нелегко. Перед глазами мелькали виденные днем лица. В ушах звучали слова обвинительного акта и обрывки разговоров. «Что-то будет завтра?» — думала Соня, засыпая уже незадолго до рассвета.

Но того, что случилось на другой день, 25 октября, она никак не ожидала. Первоприсутствующий, который несколько дней назад уверял, что зала достаточно вместительна для публичного процесса, вдруг зачитал постановление распорядительного заседания сената еще от 11-го числа о разделении всех обвиняемых на семнадцать групп.

В постановлении говорилось, что не представляется физической возможности ввиду недостаточности помещения произвести судебное следствие во всем его объеме в присутствии всех обвиняемых и что «во избежание могущего произойти соблазна» необходимо закрыть двери на время судебного следствия по делам о «богохульстве» и об «оскорблении величества».

Пока длилось чтение, в зале была тишина. Когда же оно закончилось, послышался глухой ропот. Раздались протесты.

Петерс не хотел ничего принимать во внимание. Он с первого же слова обрывал не только обвиняемых, но и защитников, много раз повторяя, что «решение окончательное» и никакое заявление по его поводу «не может быть делаемо».

Отдельные протесты стали громче, решительнее, резче. Шум усилился. Первоприсутствующий поспешил объявить заседание закрытым. По данному им знаку строй казаков вступил на место, отведенное защите, и оттеснил защитников от их подзащитных.

Соне, когда она на следующее утро зашла в залу заседаний, показалось, что она не туда попала. Зала, которая еще вчера казалась тесной, сейчас производила впечатление огромной. Из подсудимых в ней находился один только Низовкин. Публики, несмотря на то, что мест сейчас было больше чем достаточно, не прибавилось.

Заседание началось со словесного боя между защитой и обвинением. Защита, ссылаясь на устав уголовного судопроизводства, доказывала, что распорядительное, заседание сената не имело права без ее участия разделять подсудимых на группы.

Присяжный поверенный Александров настаивал на том, чтобы по крайней мере те доказательства, «которые разъясняют существо, цели, размер и общность дела революционной пропаганды в России», были выполнены в присутствии всех подсудимых, чтобы были приняты меры к обеспечению возможно точного выполнения статьи 729 устава уголовного судопроизводства, по которой «отсутствующему из присутствия подсудимому по возвращении в залу заседаний председатель должен сообщить все, что происходило в его отсутствие».

Он сказал, что защита настаивает на этом «ввиду того, что подсудимые по настоящему делу обвиняются в составлении и принятии участия не в нескольких, а в одном противозаконном сообществе… ввиду того, что единство и общность действий лиц, обвиняемых по настоящему делу, вызвали необходимость соединить первоначальное исследование о всех этих лицах в одном деле и обвинение в одном обвинительном акте…».

Слова «ввиду того, что…» еще много раз доходили до Сониного слуха, но не до сознания. Ее беспокоило, что других подсудимых не привели в залу. Что это. могло значить? И что она сама должна была делать?

Остальные могли как-то договориться между собой, а ей и посоветоваться-то было не с кем. Не с Низовкиным же, показания которого были не только тем, что прокурор Желиховский называл «чистосердечным сознанием», но и самым настоящим оговором.

Не успел Александров сесть, как вскочил Желиховский и произнес грозную речь, в которой обвинял защиту в желании «сделать упрек Особому присутствию…» «затруднить и затянуть судебное следствие…» и, главное, в «предварительном сговоре».

— Защита, — возразил адвокат Герард, — действует в законных пределах и вполне справедливо отстаивает свои права.

Перепалка кончилась тем, что ходатайство защиты решено было оставить без последствий, речь прокурора признать не имеющей в себе ничего оскорбительного, а слова защиты как «оскорбительные для обвинительной власти» занести в протокол.

Начался допрос подсудимых. Первоприсутствующий обратился к Низовкину с вопросом, признает ли он себя виновным. Как Соня и ожидала, Низовкин не только подтвердил показания, данные на предварительном следствии, но и прибавил кое-что новое.

Она припомнила с удовлетворением, что, хоть ничего конкретного о Низовкине не знала, была против его приема в кружок. Инстинктивно чувствовала, что он морально нечистоплотный человек и от него лучше держаться подальше.

— Подсудимая Перовская, признаете ли вы себя виновной?

Соня не знала, договорились ли товарищи продолжать протест, и понимала, что оказаться единственной «протестанткой» значило отягчить себе наказание.

— Я, — поторопилась она ответить на всякий случай, — не хочу и не буду давать объяснений без своих товарищей по делу и не хочу без них присутствовать в суде!

После перерыва в залу вводят, наконец, по одному подсудимых первой группы. Ответы их звучат по-разному, но значат одно и то же: недоверие к суду, отказ участвовать в судебном следствии. Тем, которые жалуются, что их притащили силой, первоприсутствующий объявляет, что суд имеет право употреблять все средства для привода подсудимого.

— Я должен кое-что заявить, — говорит Синегуб, — от своего имени и от имени товарищей, уполномочивших меня.

Первоприсутствующий перебивает его:

— Вас никто не имел права уполномочивать.

— Ни нас, ни наших защитников, — продолжает Синегуб, — не спрашивали при решении вопроса о разделении на группы, и нас никто не может уверить, что у вас нет и других заранее составленных решений как относительно судопроизводства, так и относительно самих приговоров…

— Подсудимый Синегуб, вы будете выведены.

— Мы не доверяем суду, — торопится закончить Синегуб, — не признаем его и требуем оставить нас в наших камерах, где мы по три и четыре года ждали хоть сколько-нибудь приличного суда.

— Вон его! — кричит Петерс.

Двое жандармов тащат Синегуба. Рогачев вскакивает и кричит громовым голосом:

— Выведите и меня! Я согласен с Синегубом! Это Шемякин суд.

— Мы тоже согласны с Синегубом! — заявляют, встав со своих мест, Соня и Саша Корнилова. — Выведите и нас.

Вводят Чарушина. Он заявляет то же, что и Синегуб. Положение первоприсутствующего не из легких. Угрозы удалить подсудимых из залы заседаний ни на кого не действуют. Если вывести всех, что же получится? Подумав немного и пошептавшись с соседями, он говорит:

— Садитесь…

Вводят по одному Шишко, Тихомирова, Франжоли, Волховского, Куприянова. Они, правда, в других выражениях говорят то, что до них уже говорилось. Франжоли, перед тем как отказаться от участия в суде, заявляет:

— Меня держат в одиночном заключении четвертый год за то, что причисляют к какому-то огромному сообществу. Я надеялся по крайней мере здесь на суде познакомиться с этим сообществом, а меня опять хотят судить одиночно.

Петерс и ему предлагает сесть. Вводят Волховского.

Вот кто изменился почти до неузнаваемости! Голова его стала совершенно седой. Он плохо слышит. Глаза у него тусклые, кажется, будто он и видеть перестал. Соне больно за него, больно за Марию Осиповну, которой так и не удалось еще раз увидеть мужа. Она несколько недель назад скончалась в Италии.

Волховской выступает резче, чем другие. Называет Особое присутствие не судом, а «административной комиссией», с которой вдобавок невозможно иметь дело. Отказывается от участия в суде, от защиты, от защитника и просит, чтобы его отвели в камеру.

— Ваша просьба не будет исполнена, — говорит и ему Петерс.

Вводят Куприянова. Та же история.

В зале появляются свидетели. Подсудимые перешептываются между собой. Их положение становится все более тягостным. Они отказались участвовать в судебном следствии и участвуют в нем все-таки одним своим присутствием при допросе свидетелей. Что делать?

Куприянов обращается к первоприсутствующему:

— Мы еще раз требуем удалить нас из залы суда. Иначе нам остается только один выход — устроить какой-нибудь дебош или нанести новое оскорбление суду, чтобы вам пришлось нас удалить.

Петерс этого не ожидал. Его иссохший мозг чиновника не может разобраться в борьбе, которую ему приходится вести.

— Хорошо, — говорит он, — пусть желающие удалиться выйдут на середину залы, а нежелающие остаются на своих местах.

Скамьи пустеют. Соня одна из первых выходит на середину залы. Сидеть остается только предатель Низовкин и еще несколько человек, которых никто не знает.

— Вывести их! — приказывает сбитый с толку Петерс.

Эта победа не дала подсудимым никаких реальных результатов. 26-го числа утром, к началу следующего заседания, они наравне с «правоверными» — так «протестанты» называли между собой тех, которые не отказались от участия в суде, — были опять доставлены в залу заседаний. Петерс считал, что все средства для привода подсудимого в суд законны. А администрация Дома предварительного заключения в средствах стесняться не привыкла.

При входе в залу судей встал только Волховской. Он подчеркнуто вежливо выразил первоприсутствующему свое недоумение по поводу того, что Особое присутствие заставляет подсудимых участвовать в суде.

— Если, — сказал он, — это делается для того, чтобы не растягивать до бесконечности следствие, повторяя каждый раз каждому обо всем, что происходило в его отсутствие, то ведь есть пункт 29 новой редакции статей 1030–1060, по которому даже существеннейшие нарушения порядка обрядов судопроизводства не могут служить поводом кассации.

Соня слушала очень внимательно, старалась не пропустить ни одного слова. Ей нравилось, что Феликс, как заправский адвокат, ссылался на статьи устава и сумел в благопристойную форму втиснуть содержание по меньшей мере неприятное господам судьям.

— Все мы, — продолжал он, — имели уже достаточно случаев убедиться, что пункт 29 совершенно усвоен Особым присутствием. Если оказалось возможным устроить публичность заседаний без публики, если можно было устранить защиту от участия в решении вопросов относительно производства следствия на суде и 11 октября, еще — до судебного разбирательства, предрешить вопрос о существовании между подсудимыми «тесной связи», если, говорю, все это возможно, то почему следует соблюдать статью 729?

— Я не удалил вас вчера, — разъяснил Петерс, — желая вам предоставить все средства защиты, ведь вы человек немолодой, больной…

Было в его словах и тоне нечто до того лицемерное, что Волховской не выдержал. Сначала преувеличенно вежливо поблагодарил за заботливое отношение, а потом вдруг сорвался.

— Если бы у меня, — сказал он то, что не собирался говорить, — не отняли навсегда здоровье, силы, поприще деятельности, свободу, жену, ребенка, если бы я не проводил шестой год в одиночном заключении, и тогда самое важное для меня заключалось бы, как заключается и теперь, в том, чтобы явиться в каждом действии тем, что я есть, а не быть пешкой, передвигаемой на шашечной доске рукою, в которой я чувствую все что угодно, только не уважение.

Терпение первоприсутствующего истощилось. Он потребовал, чтобы подсудимого, «позволившего себе такие выражения», вывели немедленно. А когда остальные протестовавшие еще раз повторили, что не хотят участвовать в суде, он приказал их тоже удалить из залы «с занесением всего происшедшего в протокол».

Сначала Соню даже испугала наступившая внезапно тишина и пустота. Она боялась, что после напряженной до отказа жизни последних дней ей просто некуда будет себя девать, но со следующего утра снова началась возня с передачами и бесконечные хождения в предварилку. А после того как она взяла на себя заботу о теплой одежде для тех, кому предстояло отправиться в дальний и холодный путь, оказалось, что времени у нее даже слишком мало.

О том, что делалось на суде, она узнавала у Тихомирова, К нему и к Волховскому стекались все данные о процессе. Протест продолжался. Были, правда, и в других группах «правоверные», которые и на суде продолжали «чистосердечно признаваться» не столько в своих, сколько в чужих грехах. Но их было мало, и Перовская считала, что они не стоят того, чтобы о них думать.

Среди людей, не участвовавших в протесте, с согласия товарищей был Ипполит Мышкин. Он взял на себя нелегкую задачу восстановить истину, сказать в глаза судьям горькую правду.

Все та же зала суда. За судейскими креслами те, кого Кони называет «сановными зеваками». В зале на этот раз людей, сочувствующих подсудимым, больше, чем когда-либо. Билеты, которые полагаются людям судебного звания, подделаны. Выступает Мышкин.

— Дело не в том, — утверждает он, — чтобы вызвать, создать революцию, а в том только, чтобы гарантировать успешный исход ее.

По его мнению, не нужно быть пророком, чтобы при нынешнем отчаянно бедственном положении народа предвидеть как неизбежный результат этого положения всеобщее народное восстание.

Он говорит о влиянии Запада, о Международном Товариществе Рабочих — Интернационале. И в то же время предостерегает от ошибок, сделанных на Западе, где буржуазия одна извлекла для себя выгоду из народной крови, пролитой на баррикадах. Он опровергает обвинительный акт, доказывает, что революционное движение в интеллигенции создано не «эмигрантами и тремя или четырьмя обломками прежних сообществ», а самим народом. Это движение усиливается в интеллигенции, только когда усиливается в народе.

Он настаивает на необходимости объединения этих двух революционных потоков в единую социально-революционную партию. Доказывает, что общество не осведомлено об этом народном движении только оттого, что не существует свободы печати.

— Бунт, — утверждает он, — единственный орган народной гласности.

Мышкин — прирожденный оратор. Несмотря на то, что его останавливают чуть ли не после каждого слова, он умудряется не сбиться, не потерять нить. Первоприсутствующий в ужасе оттого, что не может заставить этого человека замолчать.

— Довольно! — кричит он не своим голосом.

— Перехожу к другому предмету, — заявляет Мышкин, уже сказав то, что считал нужным сказать по существу дела.

Теперь он перечисляет незаконные меры, принятые против него во время предварительного следствия.

— После первого же допроса, — сообщает он, — я за нежелание отвечать на некоторые из предложенных мне вопросов был закован в ножные кандалы, а спустя некоторое время еще в наручники. Одновременно с этим я был лишен возможности пользоваться не только чаем, но и кипяченой водой…

— Ваше заявление голословно, — прерывает его Петерс.

— О заковке в кандалы, — возражает Мышкин, — имеется протокол.

— Эти меры были приняты на дознании. Особому присутствию не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры.

— Так нас могут пытать, мучить, — говорит Мышкин, возвышая голос. — А мы не только не можем искать правду, нас лишают даже возможности довести до сведения общества, что на Руси обращаются с политическими преступниками хуже, чем турки с христианами.

— Ваши заявления голословны, — еще раз повторяет Петерс.

— Я подавал жалобы, но они не приложены к делу, а спрятаны под зеленое сукно. Сидеть в одиночном заключении без книг — это очень тяжелая пытка. Можно ли удивляться, что в нашей среде оказался такой громадный процент смертности и сумасшествия?

— Теперь не время и незачем заявлять об этом.

— Неужели, — спрашивает Мышкин, — ценою каторги, которая нас ждет, мы не купили себе право говорить на суде о насилиях физических и нравственных, которым «ас подвергали? На каждом слове нам зажимают рот.

— Вы высказали все, что хотели. Вам никто не зажимает рот.

— Если позволите, я кончу,

— Нет, я не могу позволить.

— После всех многочисленных перерывов, — говорит Мышкин, — которых я удостоился со стороны первоприсутствующего, мне остается сделать одно, вероятно, последнее заявление. Теперь для всех очевидно, что здесь не может раздаваться правдивая речь. Теперь я могу, я имею право сказать, что это не суд, а пустая комедия или нечто худшее, более отвратительное, более позорное, чем дом терпимости. Там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь…

— Уведите его! — кричит Петерс.

Жандармы оттесняют Мышкина от других подсудимых. В ход идут кулаки, слышны стоны, крики. Жандармский офицер, гремя шпорами, бросается по ступеням наверх, одной рукой обхватывает Мышкина, другой зажимает ему рот. Мышкин вырывается и кричит:

— Здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью!..

В зале смятение, крики. Из толпы окруживших Мышкина голубых мундиров доносится его сдавленный голос:

— Торгуют всем, что есть дорогого для человечества.

Кто-то вскочил на стул и оттуда в исступлении выкрикивает:

— Негодяи! Подлецы! Холопы!

— Да успокойтесь же, да нельзя же так! — надрываются защитники, но их голоса тонут в общем шуме.

— Я прикажу пустить в ход оружие, — предупреждает Петерс.

Сабли обнажены. Кажется, вот-вот польется кровь. У кого-то из публики нервы не выдерживают напряжения. Раздается истерический крик. За ним второй, третий — уже в других концах залы. Какая-то женщина плачет навзрыд. Кто-то из защитников падает в обморок.

Сенаторы и сословные представители сбиваются в кучу. Прокурор сходит со своей конторки. Первоприсутствующий, позабыв объявить заседание закрытым, быстрым шагом уходит из залы.

О закрытии заседания сообщает по его поручению судебный пристав. Защита, возмущенная незаконными действиями суда, заявляет, что не покинет своего поста, пока не услышит о закрытии заседания, как полагается, из уст самого г-на первоприсутствующего.

Г-н первоприсутствующий вызывает защиту в судейскую комнату и там объявляет ей о закрытии заседания, но защита не уходит. Она требует, чтобы факты избиения подсудимых были занесены в протокол.

— Да это чистая революция! — кричит прокурор и настаивает на перенесении дела в военный суд.

Первоприсутствующий обвиняет защиту «в подстрекательстве» к бунту.

Соня знает обо всем случившемся от защитников. Но она так ясно представляет себе Мышкина и других действующих лиц этой драмы, что ей кажется, будто все, что происходило в суде, она видела собственными глазами, слышала собственными ушами.

«Неужели, — думает она, — этот сын народа погибнет для народного дела, неужели я встретила его только для того, чтобы проводить на каторгу?»

Скандал в зале суда не прошел бесследно. Со следующего же заседания место первоприсутствующего по «высочайшему повелению» занимает сенатор Ренненкампф. А еще через несколько дней Мышкина, Войнаральского, Ковалика, Муравского и чуть ли не всех мужчин-«протестантов» внезапно перевозят в крепость и держат там в одиночном заключении: без прогулок, без передач, без книг, переписки и свиданий.

Правительство сочло неприличным обнаружить перед Европой сразу такое большое число ниспровергателей «ныне существующего порядка». В Петербурге говорят, что так называемым «зачинщикам» и «коноводам» несдобровать, а остальных решено представить в виде воска, из которого можно лепить что угодно, или стада, которое всюду идет за своим вожаком.

И как бы в подтверждение этого еще до произнесения приговора выпускают пятьдесят человек — кого на поруки, а кого и совсем.

Выпустили на поруки и Сашу Корнилову, которую за ее буйное и независимое поведение прозвали Стенькой Разиным.

Она рассказала Соне, Ларисе и своей сестре Любе о том, какое убийственное впечатление произвел на оставшихся в предварилке перевод товарищей в крепость; как эти оставшиеся (и она в том числе) чуть ли не бунт подняли для того, чтобы их тоже перевели в крепость. Они собирались там объявить голодовку, надеясь добиться таким способом возвращения в предварилку хотя бы самых слабых из мужчин: Волховского, Синегуба, Чарушина.

— Женщин освободили, — сказала Люба, — потому что считают нас, конечно, существами низшего порядка.

Соня нахмурилась. Лариса помолчала немного, опустив свою красивую голову. А потом произнесла задумчиво:

— Только бы меня пустили вместе с Сергеем, больше я ни о чем не мечтаю.

Тихомирова оставили в предварилке. Соня не понимала, что это значит. А понять это ей было необходимо: ведь от вынесенного ему приговора зависела не только их личная судьба, но и судьба затеянного Соней предприятия.