Переоценка ценностей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Переоценка ценностей

Проходит совсем немного времени, и из ворот Дома предварительного заключения выпускают еще несколько десятков человек. Чуть ли не все они были арестованы далеко от Петербурга и не имели в этом чужом для них городе ни друзей, ни пристанища.

Соня всеми правдами и неправдами старалась им облегчить жизнь в заключении, давала свой адрес кому только могла, и не мудрено, что освобожденные первым долгом приходят именно к ней.

Ну, а тех, которые не появляются, Соня разыскивает сама. Не для того они все сплотились во время процесса, чтобы, ровно ничего не сделав, снова разбрестись по стране.

Маленькая квартирка в номерах Фредерикса сама собой превращается в штаб-квартиру. Многие находят здесь и ночлег. В ход идут тюфяки, одеяла и даже портьеры. Соня и Лариса стелют их своим непритязательным гостям прямо на полу.

Шум. Гул. Разговоры. С утра до ночи народ. Дым такой, что дышать трудно. Здесь Сергей Кравчинский, Морозов, Вера Фигнер, Анна Якимова, Ковальская, Богданович, Соловьев. Все эти люди пока малоизвестные, но многим из них суждено прославить свои имена.

Тюрьма оказалась хорошей революционной школой. Долголетнее сидение, неправый суд даже людей, арестованных по ошибке, раньше до ареста и не помышлявших о социализме, о революционной деятельности, превратили в самых убежденных революционеров-социалистов. После долгих лет вынужденного молчания они торопятся поделиться мыслями. После вынужденного бездействия жаждут деятельности.

Взволнованы и возбуждены не они одни. Несмотря на отсутствие гласности, речь Мышкина услышали далеко за пределами суда. Весь Петербург, и чиновный и нечиновный, в курсе того, что происходит в зале заседаний. Слухи с небывалой быстротой разносятся по городу. Их передают с готовностью и слушают с жадностью.

И в этой жадности к слухам виновато само правительство, которое, несмотря на печатно данное обещание издать «особо» стенографический отчет, не только не издает ничего «особо», но и в «Правительственном вестнике» печатает один только обвинительный акт.

Другие газеты охотно сделали бы достоянием общества сенсационные подробности процесса, но им сделано специальное предупреждение: не сообщать на своих страницах о происходящем в суде ничего, кроме того, что уже печаталось ранее в «Правительственном вестнике». Стенографический отчет защиты по постановлению комитета министров подвергается сожжению.

Большинство петербуржцев, даже далеких от радикализма, возмущается действиями суда и сочувствует подсудимым, которых подвергли многолетнему заключению еще до того, как их вина была доказана. Многие утверждают, что в Европе за такие пустяки вообще не судят, и ссылаются при этом на специального корреспондента газеты «Тайме».

— Я присутствую здесь вот уже два дня, — сказал он кому-то из защитников, — и слышал пока только, что один прочел Лассаля, другой вез с собой в вагоне «Капитал» Маркса, третий просто передал какую-то книгу товарищу. Что же во всем этом политического, угрожающего государственной безопасности?

Атмосфера накалена не только в зале суда. Все больше ходоков с бесчисленными жалобами посылают к царю деревни. Все чаще вспыхивают в городах стачки рабочих. Все смелее устраивают демонстрации рабочие и революционеры-разночинцы. Чувствуется, что народ не хочет жить по-прежнему. Это окрыляет революционеров и приводит в замешательство господствующие классы. Они, как и всегда при революционной ситуации, чувствуют, что и управлять по-старому становится невозможно.

Уже действует циркуляр, предписывающий полиции: «При первом известии о стачке рабочих на каком-либо заводе или фабрике, не допуская дела до судебного разбирательства, немедленно по обнаружении главных зачинщиков между рабочими высылать таковых в одну, из назначенных для этого губерний». Ходоки из деревень и те попадают в тюрьмы и тоже ссылаются в «назначенные для того губернии».

Либералы, которые раньше до последних месяцев войны держали свои мнения при себе, теперь стали выражать их вслух. И мнения эти не слишком лестные для правительства. Говорят, что нельзя вести войну за освобождение других народов, а у себя дома свой народ держать в рабстве.

Правительством на этот раз недовольны и те, которые горой стоят за «исконное русское самодержавие». Они считают, что «Третье отделение его императорского величества канцелярии» действует во вред «его величеству» и своей системой административных высылок как будто нарочно разносит пропаганду по всем закоулкам страны. Они находят, что правительственный суд тоже как будто нарочно устраивает в своих стенах нечто вроде всероссийского съезда революционеров.

Говоря о съезде революционеров, они не так уж далеки от истины.

Люди, шедшие «в народ» весной 1874 года, были разбросаны по всей России, не имели общих установок. Самые организованные среди них — чайковцы — и те только начали тогда вырабатывать программу и налаживать связь с другими кружками.

Чтобы поделиться опытом и, главное, прийти к соглашению, они решили встретиться осенью и действительно встретились осенью, но уже не 74-го, а 77-го года, встретились на скамье подсудимых.

После всего пережитого, после общего протеста они впервые чувствуют, что могли бы стать сплоченным целым, сообществом, партией. Впервые чувствуют себя силой, но не знают еще, куда эту силу направить.

Многие из них, идя в 74-м году «в народ», как в «обетованную землю», верили, что стоит только бросить искру и разгорится огонь, что близок день, когда вое огни сольются в одно всепоглощающее пламя. Верили, подобно Бакунину, что народ готов к революции.

Верили, а теперь перестали верить. Они отдают себе отчет в том, что в их неудачах виноваты не одни только правительственные репрессии. Они заметили, что крестьяне, которые охотно слушают, когда с ними говорят о господах, о податях, о налогах, о правительственном гнете, замыкаются сразу, как только речь заходит о социализме. Они готовы признать, что действовали неправильно и крестьяне их не поняли. Но признаться, что сами не поняли крестьян, отказаться от веры в «коммунистические инстинкты» мужика, веры «в особый уклад, в общинный строй русской жизни», выше их сил.

Они видят ту деревню, которая была, а не ту, которая есть. На классовое расслоение деревни— появление в ней своей буржуазии и своей бедноты, на быстрый рост пролетариата в городе они смотрят как на величайшее несчастье.

Капитализм кажется им на русской почве тепличным растением. Он искусственно насаждается правительством. Нужно торопиться. Нужно поднять крестьянство на восстание, пока еще существует община, пока не окончательно разрушились старые устои.

Но как, каким образом? Неудача «хождения в народ» заставляет искать новых путей борьбы.

Соня и раньше не думала, что революция наступит скоро, и потому не испытала той горечи разочарования, какую испытали ее романтически настроенные товарищи. Может быть, как раз из-за того, что она пожила в деревне одна из. первых, движение в народ, которое позднее захватило молодежь, не заставило ее бросить на произвол судьбы «рабочее дело» и кинуться сломя голову в деревню. Да и арестовали ее прежде, чем это движение приняло для интеллигентной молодежи массовый характер, а о том, что произошло потом в «шальное», в «сумасшедшее» лето 1874 года, она знала только от других. Ей стуком рассказывали об этом заключенные; записками оставшиеся на воле.

Всероссийский съезд революционеров продолжается в Сониной квартире, теперь уже на Знаменской улице — прежняя оказалась недостаточно конспиративной. Освобожденные встречаются здесь не только между собой, но и со всей радикальной молодежью Петербурга.

Молодежь готова на руках носить «выходцев того света». Она сама еще не скиталась по тюрьмам и не может хоть сколько-нибудь спокойно слушать рассказы из тюремной жизни. Она полна негодования, возмущения, жажды мести.

Но сами «выходцы с того света» чувствуют себя на этом свете, среди этой новой молодежи как-то не по себе. Их смущает, что не только поколение, выросшее за годы, когда они были изъяты из жизни, но и многие из их друзей думают теперь иначе, чем думали раньше, несколько лет назад.

Словарь и тот у них изменился: они говорят о неоплатном долге народу, о социализме, о пропаганде гораздо реже, чем о револьверах и кинжалах. И чаще всего они склоняют и спрягают такие слова, как месть, отомстить, отплатить. Их револьверы еще не стреляют, кинжалы они тоже не пускают в ход, но уже носят их с собой — на всякий случай.

Если можно, кажется им, с оружием в руках добывать свободу для славян, то почему нельзя тем же оружием отстаивать свою свободу, свои права. Это еще не конкретные планы, не политическая программа, а нарастающее настроение, мысли, которые бродят в возбужденных головах.

Соня прислушивается к возникающим спорам и думает свое: «Месть непонятна народу, не нужна даже тому, за кого мстят». И когда вокруг нее говорят о мщении, обдумывает планы освобождений.

Спасти кого только можно, восстановить кружок, включить в него лучших людей, воплотить в жизнь ту несуществующую единую революционную партию, от имени которой говорил на суде Мышкин, — вот что кажется ей первоочередной задачей.

Спасти кого только можно, но для этого нужны люди и деньги, много денег.

Декабрьские сумерки. На улицах уже почти темно, но фонари еще не зажжены. Недалеко от Знаменской площади Соня нанимает извозчика и едет на другой конец Невского. Подъехав к невысокому дому, она неторопливо входит в парадный подъезд, но вместо того, чтобы подняться по лестнице, быстро опускается на несколько ступенек вниз и через узкую, почти незаметную дверь выходит во двор, затем — во второй двор и только после этого на нужную ей улицу.

Через какой-нибудь час к противоположной стороне Знаменской площади, прямо к Николаевскому вокзалу, подъезжает молодая нарядная дама. В изящном дорожном пальто, в шляпе с вуалеткой Соня на этот раз больше похожа на дочь губернатора, чем на скромную фельдшерицу.

Она так быстро возвращается из своей конспиративной поездки, что не только полиция, но и товарищи, которых она не посвятила в свои планы, не успевают заметить ее отсутствия.

Глубокая ночь. Все спят. Только в одной комнате горит керосиновая лампа. Сестры — Люба Сердюкова и Саша Корнилова — пишут письма. Люба свое уже заканчивает, а Саша только начала.

«Сверх всякого ожидания, дорогая Верочка, — пишет она Вере Николаевне Фигнер, — строчу вам в доме своем. У нас ветер переменился: нас окончательно признали мальчишками, неразумно увлеченной толпой, действовавших под влиянием двадцати-тридцати человек. Большинство, вероятно, отделается административной высылкой, и вся злость будет вымещена на этих двадцати-тридцати наиболее энергичных и выдающихся личностях. Вы легко можете себе представить, как тяжело уходить из тюрьмы при таких условиях. А еще тяжелее то, что не можете иметь твердой уверенности, что удастся облегчить участь обреченных на гибель. Такая пустота и в людях и в средствах, что не на кого надеяться».

Сестры не боятся писать о самых сокровенных мыслях и чувствах, потому что письма отправляют не по почте, а с доверенным лицом. Вера Петровна Чепурнова, которую защита вызвала из Самары в качестве свидетельницы, собираясь в обратный путь, согласилась по Любиной просьбе положить к себе в чемодан не только письма подсудимых, но и подготовленные для нелегальной печати копии судебного отчета.

Вера Петровна не молода и отнюдь не радикалка, но ей по душе идейная молодежь, а с Любой за те два месяца, что прожила у нее в квартире, она даже успела подружиться.

Звонок. Второй. Третий. Свисток, и поезд медленно сдвигается с места. Вера Петровна, стоя у окна купе второго класса, машет на прощанье рукой. Она не привыкла к конспирациям и довольна, что ей удалось благополучно выбраться из Петербурга.

Но на ближайшей станции, прежде чем провожавшие ее друзья успели добраться до дому, в купе входят переодетые жандармы и, не говоря ни слова, высаживают из вагона Веру Петровну вместе с ее драгоценным чемоданом. Они проделывают это настолько быстро и ловко, что поезд не задерживается на станции ни одной лишней секунды.

Все выполняется точно по предписанию Третьего отделения, которое распорядилось действовать осторожно, «чтобы не обратить внимания публики».