Пока суд да дело
Пока суд да дело
Эпидемия арестов, начавшаяся в Петербурге за Невской заставой, скоро охватила всю Россию. Высочайшим повелением следствие по делу о противозаконном сообществе было поручено начальнику Московского жандармского управления генерал-лейтенанту Слезкину под наблюдением прокурора Саратовской судебной палаты действительного статского советника Жихарева.
Слезкин и Жихарев взялись за работу ретиво. Во все стороны полетели депеши: там-то произвести обыск, такого-то препроводить, такого-то арестовать. Депеши полетели, а о том, чтобы вслед за депешами, как полагалось по закону, посылались мотивированные постановления об арестах, никто не позаботился. Получилась полная неразбериха: во многих губерниях под стражей не числилось ни одного человека, в то время как не только тюрьмы, но и полицейские управления были переполнены заключенными.
Помощник Слезкина полковник Новицкий выбивался из сил, составляя задним числом тысячи «мотивированных постановлений», чтобы хотя бы сейчас, перед сдачей министерству юстиции, придать делу сколько-нибудь законный вид. Во всех концах России, во всех жандармских управлениях работа велась с утра до ночи. Шли допросы, составлялись протоколы. Вещественные доказательства прибыли в Петербург в двух вагонах. Число томов дознаний превысило тридцать, а следственный материал все еще продолжал расти.
Ежедневно в девять часов утра полковник Новицкий вручал шефу жандармов Потапову объемистую папку с докладными записками. Ежедневно в одиннадцать часов утра шеф жандармов отправлялся в Зимний дворец с докладом. К тем же одиннадцати часам Александр II уже заканчивал работу, которую брал на себя лично. Первый дворянин России не считал постыдным читать чужие письма.
«Государь император, — по свидетельству полковника Новицкого, — очень интересовался перлюстрацией писем, которые каждодневно препровождались министром внутренних дел Тимашевым в особом портфеле, на секретный замок запираемом…некоторые тотчас же сжигал в камине, на других собственноручно излагал заметки и резолюции и вручал их шефу для соответствующих сведений и распоряжений по ним секретного свойства».
Все шло буквально по часам, а следствие между тем двигалось черепашьими шагами, и подсудимые все сидели и сидели в тюрьмах. Одиночные камеры, бездеятельность, отсутствие свежего воздуха и движения привели к печальным результатам. Почти все заболели: кто цингой, кто чахоткой; многие сошли с ума, многие поумирали.
Когда в ходе дознаний выяснилось, что не хватает улик для предания суду большинства заключенных, жандармское управление на всякий случай отправило этих подозрительных, но ни в чем не уличенных людей в административную ссылку.
После того как следствие, наконец, закончилось, Новицкий занес в свой дневник следующие глубокомысленные строки:
«Труд, возложенный на меня, поистине был гигантский, но я превозмог его благодаря физическому сложению, молодости и настойчивости… Насколько было обширно это делопроизводство, доказывается тем, что мне пришлось скрепить 148 тысяч листов перед сдачей, передать министерству юстиции 240 лиц, содержавшихся под стражей, из 4 тысяч человек и даже более».
Следствие было закончено весной 1875 года, а обвинительный акт вручен подсудимым еще через два года — осенью 1877 года.
Ночь. Больничная палата. Соня при свете ночника переходит от койки к койке, от больного к больному. Одному кладет на голову холодный компресс, другому дает лекарство или просто глоток воды, третьему говорит несколько успокоительных слов. Соня уже не в Петербурге и не в Приморском, а в дальней от Петербурга и Приморского Симбирской губернии. Она устроилась здесь у знакомого врача в качестве докторской ученицы. Бороться с людскими страданиями ей всегда было по душе, и где-где, а в больнице страданий хватало. Стоны, вздохи, бред доносились со всех сторон.
Работала Соня, не щадя себя, старательно выполняла все предписания доктора, пыталась сама разобраться в трудных медицинских книгах. Ей не хватало знаний, не хватало опыта. У нее за душой не было ничего, кроме страстного желания помочь. И все-таки сознание, что она делает все, что может, помогало ей быть бодрой и даже веселой.
Как-то проездом заехала к Соне Кутузова, муж которой Кафиери — друг Бакунина — пожертвовал свое состояние на итальянскую революцию. Так как час был поздний, Соня накормила свою гостью и уложила спать, а самые интересные разговоры отложила на следующее утро.
Соню радовало, что она живет самостоятельно и может быть гостеприимной, никого ни о чем не прося. Ей казалось, что она устроилась очень хорошо. Но на Кутузову условия Сониной жизни произвели невеселое впечатление, хотя и она была не избалованной барыней, а такой же, как сама Соня, докторской ученицей.
Вспоминая потом через много лет этот вечер и рассказав, что Соня была весела, оживленна и довольна своей деятельностью, Кутузова тут же добавила: «Помещалась она в крохотной каморке, чем питалась — не знаю, знаю только, что она спала на голых досках, и когда она предложила мне прилечь с ней на этом жестком ложе, то я не смогла заснуть, и на другой день, чем свет, тихонько встала, и, не разбудив ее, наняла возницу, и отправилась дальше».
Легко себе представить, как разочарована была Соня, истосковавшаяся по людям, с которыми могла говорить откровенно, когда, проснувшись утром, убедилась, что ее гостья исчезла.
Узнав из письма, что в Петербург ждут Марка Натансона, Соня очень обрадовалась. Она верила, что с его возвращением революционная работа оживет и примет, наконец, планомерный характер. И в то же время ей стало особенно больно, что чайковцы, о которых он писал Оболонской: «всеми силами старайся, чтобы друзья не разбрелись», разбрелись — правда, не по своей воле — по российским тюрьмам.
Вести от товарищей Соня получала редко. Плохих среди них было, конечно, гораздо больше, чем хороших. С большим огорчением узнала она об аресте Волховского и о том, что его попытка бежать окончилась неудачей. Зато сообщения о побеге Кропоткина и письмо от брата, написанное уже на свободе, доставили ей много радости.
Соня Даже не позволяла себе мечтать о поездке в Приморское. Она твердо решила воспользоваться оставшимся до суда временем, чтобы получше изучить свою новую специальность.
И вдруг все ее планы перевернулись. Из газет она узнала, что с осени в Симферополе при земской больнице откроются женские фельдшерские курсы. Набираться знаний и в то же время жить недалеко от своих — лучшего, казалось Соне, нельзя придумать.
Она сразу же собралась в путь. Ей хотелось воспользоваться остатком лета, чтобы хоть немного пожить с матерью.
В Приморском она застала полный дом людей, и притом самых «нелегальных». Среди прочих там были Эндоуров, который только что сбежал от жандармов на вокзале, и Мария Осиповна Волховская, участвовавшая в неудачном побеге мужа.
Соня гордилась тем, что ее мать — человек другого времени, другого воспитания, — ничего и никого не боясь, по мере сил участвовала в том, чему сама она давно уже отдала свою жизнь. Устраивать у себя в доме убежище для неблагонадежных, скрывать людей, которых по всей стране разыскивала полиция, было само по себе немалым преступлением.
Соня сначала отделила себе угол в амбаре, но уже через несколько дней перебралась в комнату Волховской, здоровье которой за последние месяцы резко ухудшилось. Она была настолько больна физически и потрясена нравственно, что Соня сочла своим долгом взять на себя обязанности сиделки. Опять и опять в долгие бессонные ночи Мария Осиповна рассказывала Соне обо всем пережитом.
— Подумайте, — говорила она, — ведь Феликс уже раньше провел в одиночке два года. Он болен, он не выдержит каторги. И, главное, я, одна я во всем виновата. Лопатин просил меня уступить ему место в санях. Если бы я согласилась, Феликс был бы спасен.
Он уже перепрыгнул в наши сани, но лошадь дернула, я не смогла его удержать своими больными руками, и он упал. Если бы вы только видели, с каким остервенением жандармы бросились его избивать! Что-то с ним будет теперь! Боюсь, что нам больше не придется увидеться.
Марии Осиповне с каждым днем становилось хуже. Может быть, ей вредило то, что дом стоял на. юру и его со всех сторон обдувал влажный морской ветер. Фроленко по Сониной просьбе приехал в Приморское, чтобы переправить больную вместе с дочкой и Одессу, а если удастся, то и в Италию.
— На юге, — сказал он, — вам и для здоровья будет лучше и спокойнее. Соня как-никак находится под следствием, и за Василием Львовичем тоже смотрят в оба. То, что Варвара Степановна жена статского советника, почти не имеет значения: все знают, что муж с ней не живет.
Вскоре после отъезда Волховской Соня перебралась в Симферополь. Она поступила на курсы, поселилась в общежитии и с жаром взялась за занятия, Часы, свободные от дежурств и лекций, она проводила в Публичной библиотеке. Там она не только старалась пополнить свои знания, но и встречалась с людьми, близкими ей по убеждениям. Принадлежала библиотека молодому человеку Бергу. Он охотно вел знакомство с так называемыми «неблагонадежными» и устроил у себя в библиотеке, конечно, под вымышленной фамилией приятеля Василия Львовича — Эндоурова.
Соне все казалось, что вот-вот будет суд и ее призовут к ответу. Она торопилась учиться, торопилась взять от курсов все, что они только могли дать. Она сдавала экзамены и работала в больнице лучше других. Врачи охотно предоставляли ей практику.
Больные радовались, когда приходила Сонина очередь дежурить. Они уверяли, что никто не умеет так безболезненно перевязывать и так ловко перекладывать с боку на бок, как Соня. Никто не может лучше ее успокоить, ободрить, развлечь. Особенно привязалась к ней одна старушка, больная раком. Она уверяла, что боли у нее утихают от одной только Сониной улыбки.
Лекции, зачеты, дежурства шли своим чередом, и не успела Соня оглянуться, как наступил апрель, а с ним вместе время последних экзаменов. На выпускном вечере в присутствии самого императора, который весну проводил в Крыму, ей была вручена торжественного вида бумага с казенной печатью, гербовыми марками и надлежащим «подписом».
«По указу его императорского величества, — значилось в ней, — настоящее свидетельство выдано из врачебного отделения Таврического губернского правления… дочери действительного статского советника Софии Перовской в том, что по выдержании ею установленного испытания по практическому и теоретическому экзамену оказала успехи в науках весьма хорошие; вследствие чего по сношению г-на таврического губернатора с медицинским департаментом внутренних дел утверждена, как видно из отзыва департамента от 27 апреля 1877 года за № 2947, в звании фельдшерицы».
За две недели до этого началась война с Турцией, и Соню сразу же, как только она кончила курсы, назначили заведовать двумя бараками для раненых. Но не успели привезти в Симферополь первую партию раненых, как ей вручили в полиции повестку с требованием немедленно явиться в суд. Прощаясь с Соней, Варвара Степановна горько плакала. Соня успокаивала ее как умела, уверяла, что строгого приговора не может быть, так как против нее нет почти никаких улик.
В Петербурге Соню встретила Маша и устроила ее в номерах Фредерикса. Соня обрадовалась встрече с сестрой, ведь они очень давно не видались, но еще раз с грустью убедилась, что они хоть и сестры, но в чем-то самом главном совсем разные. Маша была образованная женщина, но ее интересы не шли дальше интересов семьи. А то, что занимало и волновало Соню, Машу даже пугало.
Вот Люба Корнилова, ставшая теперь женой Сердюкова, и Лариса Синегуб показались Соне по-настоящему близкими. От них она узнала обо всем, что произошло без нее: о возвращении и новом аресте Марка Натансона, о первой рабочей демонстрации, о процессе пятидесяти.
Процесс этот произвел в обществе большое впечатление, но совсем не то, на которое рассчитывало правительство. Люба рассказала Соне, что люди, не сочувствовавшие убеждениям подсудимых, говорили:
— Какие же это преступники? Их скорее можно назвать святыми.
Петр Алексеев в своей речи говорил о 17-часовом рабочем дне, о пинках, зуботычинах, прикладах ружей, ссылках в Сибирь. Доказывал, что «19 февраля было одной только мечтой и сном», что крепостные и после этого дня остались крепостными. Отзывался о правительственной власти как о «временно захваченной силой». Заклиная рабочих не ждать помощи ни от кого, кроме интеллигентной молодежи, призывал их надеяться на самих себя. Этот человек был Сониным учеником, но говорил не как ученик, а как учитель.
От Любы Соня узнала и о том, что делалось в заключении. Связь между «волей» и Домом предварительного заключения» куда перед судом перевели всех подсудимых, была хорошо налажена. Лариса умудрялась обмениваться с мужем микроскопическими, написанными на папиросной бумаге записками во время свидания при прощальном поцелуе. Чтобы записки не размокали, их заворачивали в свинцовую бумагу.
Синегуб сообщал на волю о том, что делалось и в мужском и в женском отделениях: оба отделения оказались связанными между собой благодаря Чарушину и Кувшинской, которым, как жениху и невесте, давались ежедневные свидания. До поры до времени тайная почта между тюрьмой и городом работала исправно. Столь же исправно работала и тайная касса. По всему Петербургу шли концерты и спектакли — сборы с них поступали в пользу подсудимых, Люба, Лариса и Соня, которая сразу же по приезде включилась в их работу, превращали поступавшие со всех сторон деньги в обеды, одежду и книги для заключенных. Теперь, после окончания следствия, книги было разрешено передавать всем без исключения через специальный стол в окружном суде. Передачи бывали тяжелые, и носить их приходилось далеко. Соня не раз по дороге садилась отдыхать на тумбы. Тяжелее всего было таскать книги, но она делала это с особой радостью, потому что очень хорошо представляла себе, как сильно истосковались заключенные по чтению.
Поздно вечером, уже лежа в кроватях (Лариса переселилась в Сонину комнату), подруги продолжали делиться впечатлениями сегодняшнего дня и планами на завтрашний. Их жизнь была насыщена настоящим, и у них не хватало времени для воспоминаний прошлого. Но это прошлое нахлынуло на них, заставило о себе вспомнить, когда Синегуб передал Ларисе из тюрьмы стихи:
Я помню дом за Невскою заставой.
Там жили бедность, дружба и любовь.
Нужда друзьям казалася забавой,
И часто кровь их грела вместо дров…
Соня прочла эти строки, и ей сразу представилась большая комната с длинным столом посередине, на столе самовар, а за столом вперемежку с рабочими Сонины друзья-чайковцы. Уроки кончились, и они все и она сама среди них ведут за бесконечным чаепитием разговоры на темы, которые в обвинительном акте названы «зловредными». Эти разговоры до полуночи, эти жаркие споры, как много они дали самим учителям!
Давно ли Соне и Ларисе пришлось покинуть домик за Невской заставой, но им обеим прожитые там месяцы казались уже безвозвратно ушедшим «добрым старым временем». Почти все собиравшиеся в домике: и учителя и ученики — были крепко-накрепко заперты в тюрьмах.
Но Соня старалась думать не о прошлом, а о будущем. Было ясно, что Лариса поедет туда, куда пошлют Синегуба, Кувшинская — за Чарушиным (она, сидя в тюрьме, добилась разрешений с ним повенчаться), Люба — за Сердюковым. Было ясно и то, что чуть ли не все фиктивные жены отправятся вслед за своими фиктивными мужьями. Брак помог этим девушкам избавиться от домашнего гнета. Теперь они считали своим нравственным долгом, насколько возможно, облегчить жизнь товарищей мужчин. Семейных по закону не сажали в Централку, а отправляли в Сибирь, где режим был несравненно легче.
Соня вскоре после своего возвращения в Петербург назвалась невестой Тихомирова и стала к нему ходить на свидания. Сначала она сделала это для того, чтобы иметь возможность с ним видеться и узнавать у него о том, что делается в тюрьме, но потом оба они пришли к решению действительно обвенчаться после приговора. Тихомирову это облегчило бы жизнь, а Соне дало бы возможность поехать в Сибирь на самом законном основании. Живя там, она могла бы все свои силы тратить на устройство побегов.
О каких-либо чувствах между нею и Тихомировым никогда не возникало речи.
Соня была из новых русских женщин, не менее достойных, чем те, которых воспел Некрасов. Она тоже готова была добровольно отказаться от всех радостей жизни и идти в Сибирь, но не ради того только, чтобы разделить участь любимого мужа или облегчить судьбу товарища по борьбе, а для того, чтобы и там, в Сибири, продолжать начатое дело — дело революции.
Когда Соня в очередной день, в назначенный час подошла к Дому предварительного заключения, такие же посетители, как она сама, еще на пороге предупредили ее, что все свидания, даже свидания защитников с подзащитными, отменены впредь до особого распоряжения. Не успела Соня ничего сообразить, как до ее слуха донесся лязг железа, грохот, и мимо нее, чуть не сбив ее с ног, пробежали два жандармских офицера.
В том, что в этом доме, который видел много видов, творилось на этот раз что-то небывало страшное, у Сони не оставалось сомнений. Но что именно?
Конечно, посетителям, попавшим сюда так не вовремя, на этот вопрос не ответили бы ничего вразумительного, но и спрашивать было некого. Начальство исчезло. Из многолюдной стражи не осталось ни одного человека.
Соня постояла немного в раздумье и сама не своя пошла домой. Как сказать об этом Ларисе и Любе? Ведь у них у обеих в Доме предварительного заключения мужья, а у Любы еще и сестра. И как узнать, что случилось? Без свиданий и переписка прервется.
Но о том, что случилось в Доме предварительного заключения, стало известно очень скоро. В тот же день со всех сторон поползли слухи, один страшнее другого. И чем больше проходило дней, тем эта слухи становились разнообразнее. В конце концов даже такая газета, как «Новое время», сочла необходимым сама сообщить своим читателям о том, что она назвала «происшествием в Доме предварительного заключения».
Газета рассказала, что «один из представителей администрации в Петербурге при посещении тюрьмы остался недоволен порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора», и, когда арестант Боголюбов при вторичной встрече с посетителем не снял вторично фуражку, «представитель администрации размахом руки сшиб фуражку с головы Боголюбова, а в наказание за оказанное ему неуважение приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию для примера другим содержавшимся. На следующий день распоряжение это было исполнено и Боголюбов наказан розгами в коридоре тюрьмы в присутствии всех арестованных того отделения, в котором содержался».
Когда Соня прочла газету, кровь ударила ей в голову. Представитель администрации остался недоволен действиями прокуратуры, а выместил свое недовольство, свою бешеную злобу на бесправном, беспомощном арестанте. Соню возмутило не только само событие, но и тон, каким оно было описано. О самом событии к этому дню ей было известно больше того, что газета решилась поместить на своих страницах.
Она знала, что под словами «представитель администрации» подразумевался сам градоначальник Петербурга генерал Трепов и что под именем Боголюбова был осужден за участие в казанской демонстрации пропагандист Емельянов. Она знала и то, что на самом деле Емельянов не имел к демонстрации никакого отношения и пятнадцать лет каторги получил по ошибке.
Емельянов славился среди товарищей как человек талантливый, верный и до того добрый, что над ним за его доброту даже посмеивались. В последний раз Соня виделась с ним совсем недавно; он был шафером на свадьбе Василия Львовича. Она жалела его от души, но хорошо понимала: то, что случилось с ним, касалось не его одного, а было только первым актом трагедии, начавшейся 13 июля 1877 года в Доме предварительного заключения.
Из мимолетных впечатлений, из рассказов очевидцев перед Сониными глазами возникла картина того, что произошло, картина такая страшная, что она никогда уже больше не могла ее забыть.
Защитник арестанта Кальяна — Таганцев попал во двор Дома предварительного заключения за несколько минут до того, как появилось объявление об отмене свиданий. Его, так же как и Соню, оглушил «невероятный гвалт», «адский гомон». Он, так же как и Соня, не встретил никого ни внутри, ни снаружи, но увидел то, что она с улицы увидеть не могла: дыры в стенах на месте окон камер. И в этих дырах искаженные до неузнаваемости лица людей.
При помощи единственного найденного им надзирателя, который с перепугу пил залпом прямо из пузырька валерьяновые капли, Таганцев каким-то образом добился свидания со своим подзащитным. От него-то он и узнал подробно обо всем, что случилось. Оказалось, что генерал-лейтенант Трепов пожаловал в Дом предварительного заключения вследствие жалобы майора Курнеева на прокуратуру, якобы совершенно распустившую там дисциплину. Трепов пришел с тем, чтобы к кому-нибудь придраться. Удобнее всего ему показалось придраться к Боголюбову. Сорвав с него фуражку, он отдал приказ «увести и выпороть» так громогласно, что его услышали и в камерах. Поднялся невероятный шум. За окнами кричали:
— Палач! Мерзавец! Уходи вон!
Трепов поторопился уйти, а исполняющие его приказание сами уже позаботились о том, чтобы заключенные не только услышали о наказании, но и увидели его воочию. Надзиратели связали розги пучками во дворе женского отделения, на глазах у многочисленных его обитательниц. Начальство хотело высечь одного в поучение другим. Думало напугать всех, но просчиталось: испугаться пришлось ему самому.
Чем могли выразить свое негодование, свое отчаяние люди, запертые в клетках, как не тем, чтобы постараться эти клетки уничтожить? С неизвестно откуда взявшейся силой они ломали все, что только можно было сломать. Били чем попало обо что попало. Умудрялись срывать с окон железные рамы и колотили этими рамами о железные двери.
Уже после ухода Таганцева по приказу Курнеева и Трепова в Дом предварительного заключения был введен военный караул и отряд полицейских. Когда узники, которых какое-то время поддерживало сверхъестественное напряжение сил, падали в изнеможении, к ним в камеру врывалась свора полицейских и принималась их избивать и топтать ногами в присутствии надзирателей и помощников управляющего.
Об избиении заключенных, о том, как их, связанных по рукам и ногам, тащили в карцер, помещенный рядом с топкой (в образцовом доме все было предусмотрено!), тащили, не обращая внимания на то, что головы их стукаются о железный пол, об острые ступени лестниц; о самом карцере без окна, без малейшей вентиляции рассказал кому-то из Сониных друзей тюремный врач Герценштейн.
Герценштейн, поступивший на работу в Дом предварительного заключения совсем недавно, не отвык еще лечить людей и не мог равнодушно видеть, как их калечат. Он потерял место и попал в разряд «неблагонадежных» из-за того, что посоветовал пострадавшим жаловаться в прокуратуру и обещал им выдать медицинские свидетельства о побоях.
Каждый день приносил новые подробности. Соня слушала их с жадностью: ведь людей, запертых в этом страшном доме, она давно уже считала своими братьями. И самое сильное, самое страшное впечатление произвело на нее письмо, написанное Екатериной Волховской, матерью Феликса Волховского, г-же Гернгросс, члену дамского тюремного комитета. Г-жа Гернгросс, находившаяся в дружеских отношениях с семейством Корниловых, дала прочитать это письмо Любе, а та показала его Соне.
Волховская объяснила свою решимость обратиться к незнакомому ей человеку «смелостью переполняющего душу отчаяния». И это переполняющее душу отчаяние чувствовалось в каждой строке письма, Она рассказала об ужасном физическом и нравственном состоянии сына, о том, как его, больного, оглохшего, совершенно измученного бесконечным одиночеством заключения, «били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника…Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы… и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер. Каково его нравственное состояние, я не берусь да и не сумею описать вам. Состояние же моей истерзанной души Вы, как мать, как женщина с сердцем, Вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к Вам. Прошу Вас, умоляю Вас всем, что для Вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко… Я пойду всюду, куда Вы бы мне ни указали! Прежде я да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство — люди развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство. Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он ничто; но мне кажется, что для человека и осужденный все же остается человеком, хотя он и лишен гражданских прав. А мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех, несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья. И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленные карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка…».
Письмо это г-жа Гернгросс переслала вице-директору окружного суда Кони. Она верила: он не такой человек, чтобы положить письмо под сукно. И не ошиблась. Кони сразу же послал запрос товарищу прокурора, заведовавшему арестантскими помещениями. Тот ответил: «Письмо г-жи Волховской содержит, к нашему величайшему стыду, сущую правду».
В рапорте, представленном прокуратурой министру юстиции о бесчинствах, творимых в Доме заключения администрацией дома, говорилось об истязании всех подсудимых без разбору; о ранах; о крови; о битье до потери сознания; о мешках, которые набрасывались на голову, чтобы не было слышно криков; о карцерах, долговременное содержание в которых «становится не наказанием, а истязанием». Температура в них около тридцати пяти градусов, а смрад и сырость так велики, что товарищу прокурора за пять минут, которые он там провел, два раза становилось дурно.
В Петербурге несколько дней поговорили о беспорядках, о безобразиях, о беззаконии, о том, что дольше так продолжаться не может, и затем заговорили о другом. В самом Доме предварительного заключения с виду все тоже поуспокоилось. Соню, когда она после возобновления свиданий пришла навестить Тихомирова, провели прямо к нему в камеру. Необыкновенная любезность администрации объяснялась тем, что было начато следствие по треповскому делу.
Соня провела в камере три часа, и все три часа Тихомиров рассказывал ей о том, что пришлось ему и его товарищам по заключению пережить в те страшные дни. Рассказал он и о записке, присланной ему Муравским для прочтения и передачи кому только можно. В записке говорилось, что пора бросить бить «предметы неодушевленные» и приняться за «предметы одушевленные». Речь шла о Трепове и Курнееве.
Под впечатлением рассказов Тихомирова Соня вся целиком была охвачена чувством сострадания. Ей казалось, что она никогда не будет в состоянии ни говорить, ни думать о чем-нибудь другом. Но уже во время следующего свидания события, еще вчера волновавшие ее, вдруг отодвинулись, отошли на задний план. Объяснялось это тем, что подсудимым вручили, наконец, обвинительный акт, и ей нужно было воспользоваться встречей с Тихомировым, чтобы посоветоваться, с ним, а через него и с другими товарищами, каких вызвать свидетелей и как вести себя на процессе.
Узнав, что у Чарушина нет никого в Петербурге, Соня назвалась его родственницей и сумела получить с ним свидание. Свидание произошло в тюремном коридоре мужского отделения Дома предварительного заключения. Так как ни стульев, ни скамеек там не полагалось, Чарушину и его гостье пришлось разговаривать, сидя на полу. Необыкновенная бледность Чарушина, от которой его огненные волосы показались еще краснее, чем обычно, привела Соню в ужас. Чарушин же нашел, что Соня совсем не изменилась.
— Ты, — сказал он, — осталась такая же милая и бодрая, как была всегда. По твоему виду не скажешь, как трудно тебе дались эти годы.
Соня рассказала ему в немногих словах о том, что делается на воле. Чарушин поделился с ней своими тюремными переживаниями.
— Я счастлив, что повидался с тобой, но меня уже тянет обратно в камеру, — признался он под конец свидания. — Я одичал в одиночке, отвык от человеческой речи, даже слова нахожу не сразу. Живется нам сейчас свободно, но я устаю от всего, даже от перестукивания.
Свобода, которой теперь пользовались заключенные, просто поражала Соню. Стольких в свое время из-за попытки перестукиваться заключали в карцеры, лишали передач, прогулок, свиданий, а теперь перестукивание получило права гражданства.
Во многих камерах рамы были выставлены и оставались только железные решетки. Жильцы этих камер, влезая на умывальники, могли просто-напросто переговариваться друг с другом. От окна к окну по наружной стене тянулись «кони» — веревки, к которым привязывали записки, провизию и даже книги.
Прокуратура считала, что после того, как обвинительный акт вручен подсудимым, общение их между собой ничем повредить не может. А начальству Дома предварительного заключения приходилось смотреть на эти вольности сквозь пальцы. Люди сидели чересчур долго, и их было чересчур много, что бы можно было держать их в прежней строгости, на прибегая к «особым мерам», а после боголюбовской истории к «особым мерам» оно обращаться не решалось.
Главной темой и переписки, и перестукивания, и разговоров был, конечно, предстоящий процесс. Обвинительный акт был полон клеветы. Подсудимые обвинялись в нем не только в подготовке к ниспровержению существующего строя, но и во всех существующих смертных грехах.
Люди, молчавшие несколько лет, с нетерпением ждали той минуты, когда смогут громогласно, обращаясь ко всему обществу, сказать о себе правду. Но смогут ли? Чем ближе день суда, тем больше ходит слухов о том, что правительство не допустит гласности.
«Разве дадут они сказать, — думает Соня, — то, что может им повредить? Разве рискнут устроить гласный суд после речи Петра Алексеева и Бардиной?»