ГЛАВА VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

«Час ночи. В городе Ильинске и его окрестностях темно. Небо чисто от облаков, и там, вверху, ярко мелькают миллиарды звёзд с длинною полосою Млечного Пути. С реки дует лёгкий холодный ветерок; прохладно, но хорошо; пахнет весной, и если бы не слякоть, то с удовольствием можно было бы пройтись по городу…»

Фёдор Михайлович отложил перо, набил трубку, закурил и задумался, пуская клубы дыма…

Новый роман, над которым он теперь работал, был начат давно, вскоре после женитьбы на Серафиме Семёновне. Но работать над ним вплотную он стал несколько месяцев назад.

Первые главы романа написаны, но Фёдор Михайлович тщательно проверяет их. Так ли?

Надо было представить себе город на Волге, где, по замыслу, начиналось действие. Он вспомнил Нижний: там он останавливался проездом. Весна в этом городе, должно быть, дружная, яркая, с солнцем, с свежей молодой травкой, пробивающейся в щели старых деревянных тротуаров…

Послышались быстрые знакомые шаги. Фёдор Михайлович поспешно прикрыл рукопись старой газетой.

Вошла Серафима Семёновна и подозрительно оглядела его.

— Температуру мерил?

— Да что мерить-то? Я здоров.

— Ты всё так: здоров, здоров. А по ночам кашлем всех замучил. Дети и то просыпаются. К врачу не можешь сходить… Верно, вдовой меня хочешь оставить?.. Куда я денусь с такой оравой! Ты подумал об этом?

В голосе жены звучало раздражение. Начались упрёки.

Чтобы поскорее прекратить это, Фёдор Михайлович кротко сказал:

— Я сейчас смеряю, Симонька. И к врачу схожу, ты не беспокойся.

— Сколько уж времени ты обещаешь сходить.

Из соседней комнаты послышался плач ребёнка. Серафима Семёновна вышла. Решетников снова принялся за работу.

Он писал роман, в основу которого легли наблюдения над жизнью Каргаполовых. Серафима Семёновна знала о нём, прочитывала каждую страницу, делала замечания.

Решетникова увлекала мысль показать суровый путь женщины, которая имела мужество порвать со своей праздной средой, сумела пробить дорогу к знанию, стала честно зарабатывать свой хлеб.

Дарье Андреевне Яковлевой, героине романа, нужно было преодолеть традиции своей семьи, своего сословия, где на женщину, жившую своим трудом, смотрели, как на нравственного урода.

Жизнь Серафимы Семёновны, мытарства, испытанные ею, преследования чиновников-родных за её стремление к независимости — всё это давало богатый материал.

Образ жены, его Симоньки, очищенный от всего мелочного, всего пошлого, образ решительной и смелой девушки, стоял перед ним. Она была одной из многих, приехавших в столицу из уездных трущоб с одним желанием трудиться, иметь свой хлеб. Право женщины на общеполезный труд! Об этом писал ещё Чернышевский — учитель и друг бедняков. Он, Решетников, понимал мысль Чернышевского: не будет освобождённого женского труда, доколе существует общественное неравенство. И он вкладывал в уста Дарьи Андреевны мысли, которые, он знал, никогда не приходили в голову его Симоньке.

«Много приходилось видеть такого, что разъединяло чёрный народ от белого, хотя этот народ и принадлежал к одному племени, но в голову ей не раз западала мысль: почему бедные люди — бедны? Зачем существуют люди, которых называют рабочими и обращаются с ними невежливо? Но всех этих вопросов она не могла разрешить…»

Здоровье Фёдора Михайловича за последние месяцы сильно пошатнулось.

Прошлые галлюцинации, кровохарканье были грозными вестниками тяжёлого недуга, но он не придал им серьёзного значения. Галлюцинации прекратились — ну и хорошо. А кровохарканье, так напугавшее сначала, — потом уже перестало казаться страшным.

Решетников привык смотреть на себя, как на рабочую лошадь. Но за последнее время появилась одышка, какие-то подозрительные боли в груди, возобновилось кровохарканье. И всё-таки, с трудом превозмогая сонливую усталость, он заставлял себя сидеть над рукописью и писал лист за листом.

К брестским врачам он не обращался. Не верил им, да и мало ли что бывает с человеком! Может, всё это от сильного кашля — просто рвётся какой-нибудь кровеносный сосудик, может, оттого, что температура часто поднимается. Мультановский говорил, что от водки, пить не велел, да всё это пустяки. У некоторых кровь идёт часто носом, и — ничего, живут люди, хоть бы что. Скорее всего, это от неприятностей…

Фёдору Михайловичу опротивел Брест. Кажется, он предпочёл бы полуголодное петербургское существование брестским обедам и вечерам, которые попрежнему задавала Серафима Семёновна. Кроме того, литературные дела требовали его присутствия в Петербурге.

Фёдор Михайлович готовил к печати первое собрание своих сочинений. Серафима Семёновна тоже как будто склонялась к мысли об отъезде. Брест давал себя чувствовать и ей. Особенно тяжелы были сплетни о том, что она больна сифилисом.

Правда, Цитович, главный врач госпиталя, старался прекратить эти сплетни и даже, пригласил её на роды к своей жене, но остальные продолжали открыто высказывать своё пренебрежение. Кроме того, и её здоровье тоже стало хуже. А тут её ещё очень огорчила неприятная история, случившаяся с её братом — Фёдором Семёновичем. За какую-то провинность или дерзость председателю суда его уволили. А перед тем умер младший брат Юлий. Решетников стал убеждать жену уехать из Бреста.

Серафима Семёновна колебалась: приходилось расстаться со многими вещами, купленными для брестской квартиры, но в конце концов Решетникову всё-таки удалось убедить её.

Осенью они переехали в Петербург и в Эртелевом переулке наняли квартиру. Фёдор Михайлович вздохнул с облегчением. Назначенные Некрасовым пятьдесят рублей в месяц обеспечивали квартиру и самое необходимое. Фёдору Михайловичу этих денег казалось достаточно, но жена смотрела иначе.

— Не нужно было уезжать из Бреста, раз ты не можешь обеспечить семью! Ну, что твои пятьдесят рублей? — точила она мужа.

И Фёдор Михайлович, отрываясь от романа, написал несколько очерков для «Искры». Требования Серафимы Семёновны мешали сосредоточиться над деталями, над художественной отделкой романа, но делать было нечего: приходилось думать о немедленном печатании.

По правде говоря — нести рукопись было страшновато. Что как не примут, да ещё и разругают!.. Ведь ни одно из его произведений не прошло гладко…

Первое собрание сочинений вызвало злобные нападки критиков. Особенно крепко доставалось за повесть «Между людьми». Критик Авсеенко так прямо и писал:

«Неужели повести, подобные «Между людьми», пишутся не ошибкой, не в угаре, а по побуждениям и при участии сознательности? Неужели подобные произведения надо понимать в их прямом смысле, не допуская со стороны автора ни обмолвок, ни недоразумений?»

Как будто он, Решетников, писал эту горькую правду жизни, сидя в сумасшедшем доме. Было обидно, что есть люди, которые сознательно закрывают глаза на общественную несправедливость, на великую драму жизни народной.

Нет, люди не понимали его! И не только Авсеенко — от этого чего же ждать? — а даже и те, которые именовали себя демократами. Например, Скабичевский тоже чёрт знает что написал.

«Задуман сюжет превосходно; более драматического сюжета трудно придумать. Но что сделал Решетников с ним?..»

И пошёл, и пошёл. Столько-то страниц надо было дать тому описанию, столько-то этому, а вот то, что Решетников показал жизнь бедного человека, условия его воспитания, тщетность его усилий пробить себе дорогу и в результате гибель его, — этого тот же Скабичевский не увидел.

Словом, повторялась старая история. Критика теперь ела Фёдора Михайловича так же, как и несколько лет назад, когда повесть эта была напечатана впервые.

И только Салтыков-Щедрин, один из редакторов «Отечественных записок», тот самый господин, с серыми выпуклыми глазами, которого когда-то Решетников видел в «Современнике», хотя и не сразу, но понял его по-настоящему, понял, что не бедность фантазии и отсутствие таланта заставляли Решетникова писать «Горнорабочих», «Глумовых», «Где лучше?», а настойчивое стремление во что бы то ни стало показать жизнь рабочих.

2

С мрачным предчувствием отправился Решетников в «Отечественные записки». Некрасов уехал за границу, а Салтыков-Щедрин… Фёдор Михайлович знал его раздражительность. Он мог, вскочив со стула, забегать по кабинету, на ходу роняя сердитые фразы:

— Что ж это такое? Разве это можно назвать художественным произведением? Где же у вас художественная культура?

Но в раздражительном характере Салтыкова была хорошая черта: он прямо в лицо говорил любую правду, не прикрашивая её никакими льстиво-фальшивыми словами и расшаркиваниями. Нет, с Салтыковым дело идёт на чистоту, без всяких подвохов. А всё-таки… как он отнесётся к тому, что Решетников принесёт незаконченный роман?..

В приёмной редакции, просторной светлой комнате, стоял биллиард — в этом чувствовалась рука Некрасова.

За конторкой сидел конторщик «Отечественных записок» — Михаил Иванович Горский, предприимчивый человек, мечтавший завести собственное издательское дело. Он уже кое-что предпринимал для этого. Решетникову, например, предлагал продать ему «Свой хлеб».

— Я бы, знаете, самолучше всё устроил, — уговаривал он, глядя на Фёдора Михайловича хитро поблескивающими глазками. — Вы понимаете, роман в «Отечественных записках» печататься будет в нескольких книжках. Я прикажу в типографии набор не разбирать, а когда всё будет отпечатано — переверстать и — пожалуйте, вот вам целая книжка! А потом уже останутся пустяки: оттиснуть 1 500 экземпляров и через три месяца пустить в продажу. И мне, и вам плохо не будет.

Конечно, это было заманчиво — увидеть так скоро свою книжку и принести Симоньке деньги. Но…

— Я не знаю… я ведь уже отдал роман Некрасову, да ещё Салтыков не читал…

— Это ничего, ничего! — убеждал Горский. — Они ведь убытку не понесут, а роман, конечно, примут. Но вы ведь можете сговориться с Некрасовым. Он — тоже делец, а почему нам с вами не заработать несколько?..

Увидев, что Решетников принёс рукопись, Горский обрадовался:

— Кончили?

— Нет, — хмуро ответил Решетников. — Принёс неоконченную. Деньги нужны.

— Ну, а с Некрасовым-то условились?

— Нет ещё.

— Ах, какой вы… Вы к Михаилу Евграфовичу? Его нет, он болен.

Через несколько дней Фёдор Михайлович снова пошёл в редакцию.

Салтыкова-Щедрина он увидел в приёмной. Строгий взгляд серых выпуклых глаз был тот же, лицо ещё бледнее, чем пять лет назад, когда Решетников встретил его в «Современнике». Тогда он был куда свежее. Теперь же казался почти стариком. Говорили, что он часто хворает.

— Вы с рукописью? — отрывисто спросил Салтыков, строго глядя на Фёдора Михайловича.

— Да. Не совсем кончил только… Немного осталось. — Решетников протянул толстый свёрток.

— Роман? Через неделю прочту. Зайдите.

Через неделю Фёдор Михайлович пришёл опять. Горский пошёл в кабинет и, вернувшись, сообщил:

— Вас просят. Пожалуйте!

Тёмные портьеры, раздвинутые только наполовину, создавали мягкий полусвет. За широким письменным столом, ссутулив спину, с пушистым клетчатым пледом на плечах, сидел Салтыков. Напротив в кресле, закинув нога на ногу, — молодой человек лет двадцати пяти, с небольшой тёмной бородкой и блестящими чёрными глазами. Юношеская свежесть была во всём его облике. Его лицо показалось знакомым Фёдору Михайловичу. А молодой человек уже поднялся с кресла.

— Здравствуйте, господин Решетников! — И улыбнулся хорошей, детской улыбкой.

— Да вы кто? — недоуменно спросил Решетников.

— Глеб Успенский.

Ах, вот кто! Как же он не узнал, ведь они уже встречались, правда, только один раз, и тоже в «Современнике», как и с Салтыковым. Это было в том же несчастном, 1866 году, после каракозовского выстрела. Тогда совсем ещё молодой литератор Успенский был очень огорчён неудачей со своим первым крупным произведением: пытаясь спасти «Современник» от запрещения, Некрасов вынужден был убрать со страниц журнала всё, что могло дать повод к закрытию. «Нравы Растеряевой улицы» Успенского, так же как и «Горнорабочие» Решетникова, были сняты. Тогда они обменялись несколькими словами и больше не виделись. Но произведения его Решетников знал и любил.

— А мы о вас говорили, господин Решетников… — недовольным тоном начал Салтыков, кутаясь поплотнее в плед. — Вот и вы, и Глеб Иванович страдаете одной и той же болезнью. Поймите вы, наконец, что чем полезнее мысль, чем благотворнее её влияние на общество, тем тщательнее она должна быть разработана, потому что здесь неудача не просто обрывается на том или другом авторе, но распространяет своё действие на самую идею. Истины самые полезные нередко получают репутацию мертворождённых, и это благодаря недостаточности или спутанности приёмов, которые допускаются при их пропаганде!

Фёдор Михайлович слушал, уставившись взглядом в ковёр. А Салтыков говорил горячо, всё повышая голос:

— Вот вы, господин Решетников… Вы изображаете трагизм нашего существования, неразрешимость некоторых отношений с тем чувством правды, какого никогда не удавалось достигнуть многим писателям. Но вы не умеете распорядиться своим материалом. Вы положительно вредите самому себе!

Это были жестокие слова. Но Решетников не чувствовал обиды на Салтыкова — так искренно говорил он, таким глубоким убеждением дышали его слова. Конечно, больно: кто же не хотел бы, чтобы его произведение было совершенным, но… Салтыков говорил правду. Как же со «Своим хлебом»? Не примет?

Как бы угадав мысли Решетникова, Салтыков проговорил:

— Я принимаю ваш роман. Только предупреждаю: придётся сильно править.

Из редакции вышли вместе с Успенским.

— Я читал ваши произведения, — говорил Успенский. — Хороши! Вот так и нужно писать о народе — смело, без обиняков. Народное дело должно быть выяснено в самой строгой беспристрастности и, если угодно, бесстрашии…

Успенский говорил горячо, был вообще прост и приветлив, но Решетников отвечал, по обыкновению, угрюмо и односложно. Мешала обычная подозрительность:

— Что ему надо? О чём я буду говорить. Я им не ровня — ни ногой шаркнуть, ни раскланяться…

Дошли до магазина. В нарядной витрине были выставлены разные предметы женского обихода. Успенский взглянул и вдруг, точно что-то вспомнив, остановился.

— Надо обрадовать жену подарком. Михаил Евграфович сегодня дал аванс. Я, знаете, женился недавно, — сказал он со своей детской улыбкой и попрощался.

Фёдор Михайлович пошёл дальше один.

«Радуется человек, что женился, подарки покупает, — думал он, — а я…»

Он нахмурился ещё больше, на ходу закурил трубку и, сунув руки в карманы пальто, согнувшись, пошёл быстрее.

3

С нового, 1870 года, в «Отечественных записках» печатался «Свой хлеб».

Между делом, подбирая материал ко второй книге романа, которая должна была называться «Чужой хлеб», Фёдор Михайлович написал ещё несколько очерков и рассказов. Но писал их неохотно: его тянуло к большим вещам.

Как-то он вторично встретился с Успенским. Кроме Успенского, в редакционной комнате сидели Елисеев и Михайловский. Ожидая Салтыкова, Фёдор Михайлович сел на стул и внимательно слушал. Михайловский, высокий, худощавый, большелобый, с седеющими волосами, в золотых очках, слушая Успенского, холодно улыбался. Успенский вспоминал Гирса, автора романа «Старая и новая Россия», напечатанного в прошлом году в «Отечественных записках». Гирс был арестован и сослан в Вологду за речь, произнесённую на похоронах Писарева.

— Подняли ночью с постели, даже одеться не дали. Так, в одном лёгком пальтишке и увезли. И позаботился о нём один Некрасов — триста рублей ему выслал.

— Вообще у него удивительное сердце, — продолжал Успенский и спросил, обращаясь к Решетникову: — Вы ведь его тоже знаете?..

— По-моему, и как поэт, и как человек, Некрасов — единственный. Сколько хорошего делал он людям! Сколько я от него видел хорошего!

Успенский начал рассказывать о том, как он страшно нуждался и как Некрасов всегда охотно помогал ему, поддерживал его не только материально, но и хорошим советом. Фёдор Михайлович слушал Успенского с всё возраставшей симпатией к нему.

«Да, этот знал горе, нужду, — думал он. — Значит, он не врёт в своих произведениях, когда описывает бедных».

А Успенский, волнуясь и спеша, продолжал:

— А как он пишет! Какие стихи у него! Что мы все значим перед ним со своими сочинениями… И глаза у него — удивительные. Вы вглядывались в него? Ведь — некрасивый, жёлтый, голова лысая, а как в глаза ему посмотришь — всё забудешь, всё в тебе перевернётся от одного его взгляда.

Горячность Успенского в его отзыве о Некрасове нравилась Решетникову. Но побороть свою обычную угрюмую сдержанность, раз навсегда принятую с литераторами, он всё-таки не смог. Не сумел говорить так же свободно, горячо, как говорил Успенский, не мог взглянуть ясно и открыто. Он только слушал, покуривая свою неизменную трубку. И, думая, что Решетников не хочет с ним говорить, Успенский в конце концов отошёл от него.

4

Лето проходило в хлопотах. Готовилось отдельное издание «Своего хлеба». В августовской книжке «Отечественных записок» должны были печататься последние главы романа.

Как-то в горячий июльский день зашёл Комаров. С ним был земляк и давний приятель инженер-технолог Николай Никифорович Новокрещенных, плотный, широкоплечий здоровяк, с румяными щеками и коротко остриженными седыми волосами. Решетников встречал Новокрещенных ещё в Перми, но там знакомство не состоялось. В Петербурге, куда Новокрещенных частенько наезжал по делам завода князей Абамелек-Лазаревых, которым он управлял, завязались приятельские отношения. Впрочем, Фёдор Михайлович радовался каждому земляку. С ними было легче и свободнее, чем со здешними, с петербургскими…

— Писателю земли русской — наше почтение! — густым басом провозгласил Новокрещенных и обнял Решетникова с такой силой, что тот охнул.

— Что? Больно? — удивился Новокрещенных. — Ну, брат, ты, как есть, ослаб. И худ же ты!

— Это потому, что он всё сидит, как анахорет какой, — сказал Комаров. — Хоть бы воздухом подышал. Собирайся-ка, пойдём в Летний сад. Там лотерея-аллегри. Может, велосипед на счастье выиграешь.

— Или розовую помаду, чтобы усы помадить, — смеясь, пробасил Новокрещенных.

— Ну их к чёрту, с лотереями. Терпеть не могу! — проворчал Решетников.

Но приятели не отставали:

— Ты посмотри, на кого похож стал? Ведь у тебя — ни кровинки в лице…

— Молодой человек, ведь тебе только двадцать девять лет, а ты, как есть, одной ногой в могилу хочешь!

Фёдор Михайлович неохотно напялил сюртук.

Приезд Новокрещенных оживил Решетникова. На землисто-серых скулах появился лёгкий румянец, глаза заблестели.

Комаров жаловался на свою опротивевшую ему службу в департаменте.

— Так о чём тут говорить? — прогудел Новокрещенных, отдавая дань пельменям, приготовленным ради земляка.

— Едем, как есть, на Урал! Мы тебе там такую должность отыщем — пальчики оближешь!

Николай Никифорович любил покушать и всегда привозил с собой солидные запасы. Сейчас приятели наслаждались пельменями, солёным моксуном и запивали пивом. Даже Фёдор Михайлович, который обычно ел мало, подложил себе пельменей.

— А-а, ты всё со своим Уралом!

— А что, на Урале у нас хорошо, — проговорил Фёдор Михайлович, — там люди живые, настоящие и здоровые. Ты посмотри на Никифорыча, Володя!

— Это уж как есть! — подтвердил Новокрещенных, самодовольно поглаживая выпуклую грудь. — Тебе, Фёдор, тоже надо отсюда уехать. Протухнешь ты тут, как есть!

Фёдор Михайлович только вздохнул и посмотрел на дверь, из-за которой раздавался стук швейной машины.

— Барыня моя… — сказал он потом многозначительно…

Новокрещенных уехал, пообещав вернуться в Петербург поздней осенью, а Фёдор Михайлович написал очерк о лотерее-аллегри.

Жизнь покатилась по прежнему руслу. Днём Фёдор Михайлович задыхался от духоты и пыли, слушал упрёки Серафимы Семёновны, изредка ходил в редакцию, а вечерами, когда становилось прохладнее, — садился писать.

Наступила осень, а отдельная книжка «Своего хлеба» всё ещё не вышла. Издатель Плотников, который купил роман, выпуск книги затягивал.

Фёдор Михайлович продолжал подбирать материалы к новому роману «Чужой хлеб». В этом новом романе он хотел вывести ту же Дарью Андреевну — свою жену, но уже после замужества, её родственников — Каргаполовых и себя.

Один эпизод из материалов к новому роману был уже давно напечатан в «Искре». Назывался он «Сиделка» и изображал жизнь Серафимы Семёновны в первые недели по приезде в Петербург. Между делом написал небольшой рассказ «Яшка Беспутный».

5

Надвигалась зима, сырая петербургская зима, со слякотью, с пронизывающим до костей ветром.

В один из особенно длинных вечеров, когда Фёдор Михайлович, не зная куда девать себя, от скуки перечитывал и приводил в порядок многочисленные письма, ввалилась целая компания.

В тесной передней послышался топот ног. Загудел знакомый густой басок, раздался весёлый смех Комарова.

Серафима Семёновна сделала недовольную гримасу, поправила волосы и, натянуто улыбаясь, пошла встречать гостей. А у Фёдора Михайловича даже сердце от радости забилось сильнее: так он обрадовался приезду земляка.

— А что писатель земли русской? — спрашивал Новокрещенных у Серафимы Семёновны. — Спит? Осторожнее, это надо сразу в чулан, а это… дражайшая Серафима Семёновна, кутнуть дадите? Мы тихонько!

— Куда вы столько навезли! В месяц не съешь… Кутите уж! Только Фёдору не давайте пить.

— Плохо? — понизил голос Новокрещенных.

— Скрипит… — неопределённо ответила Серафима Семёновна.

Гости вошли в комнату. Фёдор Михайлович поспешно сбрасывал в ящики стола письма.

Поздоровались, как всегда, сердечно. Кроме Новокрещенных и Комарова, пришёл Демерт, беллетрист и публицист, сотрудник «Отечественных записок», весельчак, оригинал, всегда комично копировавший всех знакомых, и один молодой неизвестный художник-карикатурист, огромный детина с густыми лохматыми волосами, пробавляющийся мелкими рисунками для газет и журналов.

— Ну, хозяин, принимай гостей!

Компания уселась. Серафима Семёновна ушла в кухню, Фёдор Михайлович радостно и застенчиво улыбнулся, слушая гостей.

Демерт, невысокий, юркий, с лицом, испещрённым лиловыми жилками, отбежал от печки, у которой грел ладони, согнал Решетникова с кресла и уселся в него сам. Компания покатилась со смеху. В кресле сидел не Демерт, а Решетников с его впалыми щеками, с трубкой и хмурым взглядом исподлобья.

— Некрасова! Некрасова представь!

Демерт мгновенно преобразился.

— Ну, отцы, что бы вам прочесть? — раздался в комнате негромкий хрипловатый голос, и все увидели усталое лицо, сгорбившуюся фигуру.

Демерт читал так, как читал сам Некрасов — глуховатым, хриплым голосом, заунывно, часто притрагиваясь пальцами к усам.

— А теперь Салтыкова!

— Что?

Демерт повернулся, поглядел строгими глазами, оглянулся, схватил плед, набросил себе на плечи. И, бегая по комнате, ронял отрывистые сердитые слова:

— Ну, Демерт… Я ещё… понимаю… Надо отдать… ему хронику… он всё-таки хоть… умеет связно… писать. А уж Решетников… никакой художественной… культуры…

Взрывы хохота следовали один за другим.

Новокрещенных сидел совершенно красный от напряжения, Комаров изгибался тонким станом, Фёдор Михайлович кашлял и вытирал слёзы.

А лохматый художник вдруг взмахнул рукой, заревел:

Нелюдимо на-ше мо-о-о-ре-е!

— Тише! Тише! Детей разбудите!

Серафима Семёновна показала сердитое лицо и снова скрылась.

— Вот уж и рассердилась! — серьёзно сказал художник и оглядел всех недоумевающим взглядом.

— И правильно сделала, — сказал Комаров. — Давайте лучше послушаем писателя. Прочти что-нибудь, Фёдор!

Все уселись за большой стол. Зажгли ещё свеч.

Кашляя и запинаясь, Решетников начал читать «Яшку Беспутного». Читать было трудно, мешала одышка, на лбу выступила испарина, но хотелось знать, что скажут приятели. А те слушали внимательно. На третьей или четвёртой странице Демерт переглянулся с художником, показал на него, на себя и покачал головой. Художник стал слушать ещё внимательнее, потом тихонько встал, взял со стола лист чистой бумаги, вытащил из кармана несколько огрызков карандашей и, выбрав один, начал что-то рисовать.

Когда Решетников дочитал до конца, художник шутливо сказал:

— Слушай, Фёдор Михайлович! Рисуй ты Пилу, Сысойку, Глумовых, но не трогай нас. Мы сами себя сумеем описать. Да и тебя тоже… Смотри!

И он, смеясь, протянул Решетникову свой рисунок.

Фёдор Михайлович взглянул, и у него зашлось сердце. На листе бумаги были набросаны карикатуры. Одна изображала кокоток, а под ней была подпись: «Свой хлеб», роман Решетникова». На второй была нарисована церковь и рядом — кабак. К кабаку гурьбой шёл народ.

Под этой карикатурой также красовалась подпись: «Где лучше?», роман Решетникова».

И не успел никто произнести ни слова, как Фёдор Михайлович, побледневший до того, что лицо приняло зеленоватый оттенок, уже в мелкие клочья рвал «Яшку Беспутного».

Лоскутки исписанной бумаги устлали пол около стула Решетникова.

Только тогда присутствующие опомнились:

— Ты с ума сошёл?

— Что с тобою сделалось?

— Ведь это же шутка! Фёдор Михайлович, ну, к чему ты изорвал хороший рассказ?

Решетников весь дрожал и молча, взглядом затравленного волка, посматривал на присутствующих.

6

Новокрещенных прожил в Петербурге до весны. Во-первых, были дела, связанные с заводом; во-вторых, он ожидал Комарова, который решил всё-таки выйти в отставку и уехать на Урал.

Как-то Новокрещенных пришёл с самого утра.

Фёдор Михайлович очень обрадовался ему.

— Вот хорошо, а то я всё один! — сказал Решетников, зябко поводя плечами. Его знобило.

— Как один? Гостей у тебя достаточно бывает, — ответил Николай Никифорович.

— Что гости! Толкотни-то много, а душой я всё-таки один. Мне, Николай Никифорович, Петербург надоел. Буду здесь жить — ничего путного не сделаю. Мне бы в Пермь. О Пермь! — тоскливо повторил он.

— Ну что ж, поедем в Пермь, — добродушно согласился Новокрещенных, незаметно вглядываясь в Решетникова.

Фёдор Михайлович был сегодня необычным. Всегда бледное, скуластое лицо его приобрело совсем серый оттенок, глаза неестественно блестели, движения были лихорадочно-торопливы.

— Да, да, поедем! Это мне нужно больше всего. Вырваться отсюда, подышать своим родным воздухом, повидать настоящих людей. Мне здесь дышать нечем, Никифорыч, — пожаловался он. — И неспокойно очень. Вот теперь и комната у меня отдельная, наконец, а всё не то… Ты, Никифорыч, садись ко мне сюда, на диван, поближе, я так давно не говорил по-настоящему.

Вот и это тоже было необычно — такая разговорчивость. Он как будто торопился высказать всё, о чём думал, что накопилось от долгого молчания. Он говорил о прошлом, о своём настоящем. Вспоминал детство, Екатеринбург.

— Уехать, уехать надо отсюда! На свежий воздух, — повторял он. — Я ещё много сделаю, много напишу, я…

Он схватился за грудь и закашлялся.

Долгий, мучительный припадок кашля совсем обессилил его. Он прислонился головой к спинке дивана, дыша коротким, редким, отрывистым дыханием. Лоб стал влажным, глаза помутнели.

— Тебе лечиться надо, — сердито сказал Новокрещенных.

— Это… ничего, я… в Перми… на Урале сразу поправлюсь. Знаешь… я долго сюда не вернусь, один стану там жить.

— Трудно тебе будет жить на два дома, расходов много.

— Ничего… у меня есть деньги.

Он понизил голос и, наклонившись к приятелю, проговорил:

— Сима тратит все, сколько ни есть. Я всё время откладывал. У шурина, у Фёдора Семёновича, мои деньги. Я уеду, а он будет ей понемногу давать, мне самому мало надо. Там три с половиной тысячи. Я во всём себе отказывал… хватит им прожить. Ведь я писать много буду… заработаю ещё. Сколько я материала наберу на Урале!

— Поедем-ка с первым пароходом, — сказал Новокрещенных. — В самом деле, тебе надо вырваться из Петербурга. Оживёшь.

— Вот-вот, — обрадовался Фёдор Михайлович. — Я ведь тебе тоже говорю. На Каму опять… на милую реку мою… в Пермь!

Он улыбнулся, на минуту закрыл глаза и вдруг позвал:

— Сима! Сима!

Вошла Серафима Семёновна.

— Ну, что тебе? Мне некогда, Манька занозу в руку засадила…

— Симонька, мы с Никифорычем в Пермь поедем… с первым пароходом. Ты собирай меня, ведь уж скоро. Обязательно с первым же пароходом.

— Это и потом мог сказать. Всё у тебя только Пермь на уме, — с неудовольствием ответила Серафима Семёновна. — А деньги где? Я ведь с детьми тут…

— Найдём деньги, Симонька! Я съезжу, материал накоплю, заработаю тебе столько, сколько ты и не видывала! — возбуждённо уверял Фёдор Михайлович.

— Ты давно обещаешь.

Серафима Семёновна вышла.

Весь день прошёл в разговорах. Решетников был очень оживлён и говорил неумолчно. Перспектива скорой поездки обрадовала его, подняла настроение.

— Ты завтра непременно приди, Никифорыч, мы окончательно сговоримся. Если днём не сможешь — вечерком заверни, — уговаривал он Новокрещенных, прощаясь с ним.

— Приду, приду! Ты ложись-ка спать.

Новокрещенных пошёл к Серафиме Семёновне. Она шила какое-то платье.

— Серафима Семёновна, а ведь Фёдор серьёзно болен! Надо бы обратить на него внимание. Врачей хороших надо бы…

— Ну, серьёзно! С чего вы взяли? Всегда он такой. Кашляет уже сколько лет…

— Нет, он плох, — настаивал Новокрещенных.

— Оставьте! — засмеялась Серафима Семёновна. — Какой же это тяжело больной, когда он в такую даль ехать собирается. Нездоровится немножко, это верно, — так пройдёт.

Новокрещенных слегка пожал плечами и ушёл.

Серафима Семёновна продолжала шить себе новое платье, а потом легла спать, не заглянув в кабинет.

А Решетников не спал. Назойливо рисовалось прошлое. Только события перепутывались, смешивались одно с другим.

Вот почтовый двор… Контора… Федя подбирает почту.

Приходят бурлаки.

— Ну-ко, братаник, напиши грамотку.

Вот дядя.

— Ты опять какую чёрну немочь пишешь?

— Да я письмо…

— Врёшь, опять сочинительством занимаешься. О службе бы лучше думал. Я-то вот чин получил, а ты — нет, нет, нет!

Дядя почему-то закривлялся, засмеялся, помахал рукой и исчез, а Фёдор Михайлович уже слышит дробный частый стук. Что это?

А! Тётка рубит мясо на пельмени. Пельмени — это хорошо, только зачем она так громко. Как будто прямо по его, Решетникова, голове. Да это и не тётка вовсе, а Протопопов, учитель… ребром линейки бьёт по макушке.

— Принёс газеты? Нет? А-а-а! Хошь, выдеру?..

А сбоку протискивается поп Никола.

— Феофан велел тебе всю корчагу пива выпить. Пей!

Фёдор Михайлович пьёт, а в корчаге не убывает. Он уже не может больше пить, ему тяжело, кружится голова, перед глазами круги ходят, сдавило грудь, а огромный Феофан стоит подле и грозно басит:

— Пей!

— Взяточник! Взяточник! — слышится откуда-то.

Фёдор Михайлович оглядывается — чиновники. Те — судейские.

— В каторжные работы его!

— Да за что? — стонет Решетников.

— А за то, что ты кляузы какие-то пишешь. Чему у тебя жена учит мужа? Ходил бы лучше в церковь.

Откуда же взялся Толмачёв? Это он, он! Вот и губа у него брезгливо отвисла.

— Пойдём, пойдём, со мной! Я тебя на Олютке женю.

За руку тянет какая-то женщина — страшная, раздувшаяся, жёлтая… Мать Ольги — как он её не узнал сразу.

Фёдор Михайлович вырывается из её рук и бежит. Пароход стоит у пристани. Скорее, скорее! Те гонятся за ним со свистом, улюлюканьем.

Скорее!

Он делает прыжок, и вот уже тихо качается пароход, отходит от берега. Те остались на берегу, грозят, ругаются. А Кама — такая блестящая, такая спокойная, вольная. Как хорошо, как легко! Он отдохнёт теперь, только… откуда же взялся здесь на пароходе этот откормленный боров — Усов? Он смотрит на Фёдора Михайловича и, прижимая руку к сердцу, уверяет:

— Ей-богу, нет денег! Придите завтра.

И вдруг поворачивается на одной ножке и поёт:

Будучи прекрасен и молод,

Он разжёг сердца богинь…

— Со-чи-ни-тель! Со-чи-ни-тель! Со-чи-ни-тель! — хором поют департаментские чиновники.

— А когда же денежки за квартиру отдадите?

Вежливый квартирный хозяин смотрит на Фёдора Михайловича с ласковой улыбкой и вдруг наваливается на него и душит. Фёдор Михайлович мечется и никак не может вырваться.

— Что тут такое! — раздаётся хриплый голос. — Не смейте его трогать!.. Ну!

И сразу смолкают Усов, чиновники, отскакивает хозяин. Некрасов берёт Решетникова за руку и уводит.

— Отдохни, отец! Измучили они тебя.

— Измучили. Ох, как измучили, Николай Алексеевич!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Решетников открыл глаза. В кабинете уже светло. Значит, утро. Значит, привиделось всё. Опять галлюцинации… С чего же это? Нет, уезжать надо скорее отсюда. Третий раз уж у него эти ужасы. На Урале всё пройдёт. Однако, сколько же дней продолжались галлюцинации? Какое сегодня число?

Фёдор Михайлович хотел встать — календарь лежал на столе — и не смог. Тело ослабло, в глазах потемнело. Он снова упал на диван, головой мимо подушки. И не было сил лечь как следует.

— Ты что же не встаёшь? Уже двенадцатый час. Опять самовар подогревать придётся.

Серафима Семёновна, недовольная, стояла в дверях, держась за косяк.

— Какое сегодня число, Симонька? — тревожно спросил Решетников.

Жена поглядела удивлённо. Что это с ним? Вчера, правда, был Новокрещенных, но они не пили ничего, кроме чая…

— Девятое марта. А что?

Фёдор Михайлович с облегчением вздохнул: значит, всего одна ночь, и даже жена не заметила, что были галлюцинации. Как хорошо, а то опять ворчать станет.

— Вставай же! — повторила жена.

— Я, Симонька, что-то не могу подняться… — виновато сказал Фёдор Михайлович. — Поправь мне голову.

Серафима Семёновна подошла, приподняла голову мужа, подложила подушку и, вглядевшись в его лицо, вдруг встревожилась:

— Что с тобою, Федя? Что у тебя болит? Ведь ты здоров был!

— Ничего, Симонька, ничего… это пройдёт. Так, должно быть, разленился… слабость какая-то противная. Вот Никифорыч придёт…

Но Серафима Семёновна уже не слушала. Она торопливо одевалась.

— Тебе очень плохо. Я поеду сейчас в «Отечественные записки»… Докторов надо, — тревожно и быстро говорила она. — Ах ты, господи… тебе, может быть, чаю?

— Нет, Симонька, не надо. Да ты не беспокойся, и ходить никуда не надо.

Но Серафима Семёновна, со страхом глядя в неузнаваемо-изменившееся лицо мужа, повторяла:

— Ведь ты здоров был… Я пойду. Я позову кухарку, она посидит…

Фёдор Михайлович смотрел на жену близорукими глазами, и оттого, что на них сейчас не было очков, лицо его казалось каким-то беспомощным, и это ещё больше усиливало её беспокойство. Нужно было бежать за доктором, а она стояла и не могла оторваться от этого лица.

— Был здоров, и вот…

— Право, Симонька, ничего. Мне уже лучше, я встану сейчас… Скорей бы Никифорыч пришёл.

И он снова попытался приподняться и снова, бессильный, упал на подушку…

Врач выслушал, выстукал больного.

— Пустяки, в общем подлечиться надо. С лёгкими не совсем… пьёте. Отдохнуть нужно. Микстурку пропишу. Водку — ни в каком случае.

— Я в Пермь поеду, на Урал, — сказал Фёдор Михайлович. — Это лучше всяких лекарств поможет.

— Нет, и лекарство ничего, — равнодушно сказал врач и стал писать рецепт.

Успокоенная Серафима Семёновна отправила кухарку в аптеку и ушла дошивать платье.

Вечером пришёл Комаров, ещё кое-кто. Сидели в кабинете около дивана, на котором лежал Фёдор Михайлович.

— Что же это ты, брат? А?

Фёдору Михайловичу было тяжело и отвечать, и даже слушать. Хотелось остаться одному. Он так устал за день: Симонька, врач, теперь эти… А Никифорыч не идёт. Лучше бы всего, чтобы он один пришёл. Про Пермь поговорили бы. Ну, ещё Комаров…

— Вы простите, друзья… идите в столовую. Жена, чаю дай им. А я полежу… устал.

Все вышли. Фёдор Михайлович посмотрел им вслед.

Одному лучше. Что это они пришли, налетели, точно он умирать собрался.

Он почувствовал, что в кабинете кто-то есть. С трудом повернул голову. Комаров Володя стоит у стенки и смотрит чёрными, печальными глазами.

— Ты что здесь? Иди, пей чай.

— Я побуду с тобой, Фёдор… Может, помощь тебе понадобится.

— Ничего мне не надо, — раздражённо ответил Решетников. — Барин я, что ли, чтобы сиделки около меня были?.. Сам сделаю, что надо. Иди, пожалуйста, я спать хочу.

Комаров тихо вышел из комнаты.

Из соседней комнаты доносились голоса, звяканье посуды… Там пили чай. Кто-то заплакал, верно, опять Манька с Сеней подрались. Ох, как трудно дышать. Точно кто-то навалился на грудь…

Сердце вдруг забилось сильно-сильно…

В ушах зашумело, зазвенело. Тяжесть в груди, огромная, свинцовая тяжесть разлилась по всему телу.

Фёдору Михайловичу стало страшно. Он хотел крикнуть, позвать жену, Комарова, но только чуть разомкнул слипшиеся губы. Хотел повернуться, поднять руку и расстегнуть воротник рубашки, но только слабо пошевелил пальцами.

Это было его последним движением.

1940 г.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК