ГЛАВА VI
1
В квартире — страшный беспорядок. На стульях, на столах, на полу — чемоданы, свёртки, узлы. Валяются какие-то лоскутки, обрывки бечёвок и бумаги. На кровати разложено бельё. Серафима Семёновна спешно чинит какую-то рубашку. Фёдор Михайлович, в неудобной позе устроившись у краешка стола, пишет письмо:
«26 декабря 1866 г.
Папаша Василий Васильевич и мамаша Марья Алексеевна!
Простите мне за то, что я вам не писал так долго: после вашего письма я решительно не знал, что мне писать вам, а денег вам послать я не мог, потому что с августа прошлого года я перебивался кое-как. Но теперь, слава богу, я уплатил все долги, которых было более трёхсот рублей, потому что я получал деньги очень редко и понемногу — рублей 10—15 в две недели. Причина этому была каракозовская история, вследствие которой с апреля по октябрь месяц нашему брату решительно ничего нельзя было писать.
Посылаю вам двадцать пять рублей. Больше теперь послать не могу до февраля месяца, когда я получу рублей сто из редакции журнала «Дело».
Завтра, может быть, отправлюсь в Брест-Литовск с женою. Её определили туда повивальной бабкой при военном госпитале. Жалованья 200 рублей и столовых 150 рублей в год, казённая квартира, отопление и освещение, да, кроме этого, ежегодно будут награды рублей по 50—40.
Я её еду проводить и устроить там, да и дочке веселее будет со мною. Вернусь оттуда, может быть, в феврале. До Брест-Литовска около 1000 вёрст — по железной 887 в., да лошадьми 120. Доедем, я думаю, с переночёвкой в трои сутки, потому что мы хотим ехать с курьерским поездом, в котором вагоны топят, зато стоит одно место 26 рублей серебром.
Жене очень желательно жить с вами, и мы бы вам за проезд заплатили. Летом будет стоить дёшево.
Желаю вам здоровья, всякого благополучия и кланяюсь. Любящий вас Ф. Решетников».
Однако Фёдор Михайлович, проводив жену к месту службы, вынужден был сразу же вернуться, чтобы закончить и сдать Благосветлову вторую часть «Глумовых».
В Брест-Литовск он переселился 9 января 1867 года.
Три месяца жизни в Брест-Литовске показались ему чуть не годом — впору собираться и ехать обратно. В самом деле, место было скучное. Из окон казённой квартиры открывался унылый вид на крепостные валы. За ними синел Буг. На плацу гуляли брестские барыни со своими собачками, да крепостная рота производила очередное ученье. Тонконогий офицер, надрываясь, кричал:
— Бего-о-м… арш!
Из окна можно было рассмотреть вытаращенные глаза офицера и красное от натуги лицо, слышен был дружный топот тяжёлых сапог по утоптанной земле. Изредка проходил еврей-торговец с лотком. Кроме евреев, никто не носил штатской одежды. Все ходили в военной форме.
Фёдор Михайлович уж и не рад был, что попал в это болото. Ехал он сюда, надеясь развязаться с родственниками, отдохнуть от тягостных переживаний. Думал на свободе хорошенько поработать над третьей частью «Глумовых».
Новые люди, новый, незнакомый ему быт военных, наконец, новая обстановка — всё это вначале казалось интересным и значительным. А вот теперь…
Военный инженер Павел Амосович Заварзин был первым, с кем Фёдор Михайлович познакомился и вскоре завел приятельские отношения. Заварзин сразу же нарисовал Брест самыми чёрными красками.
— Вы думаете, тут есть хоть один порядочный человек? Ни-ко-го! Комендант — дурак и хам. Этот самодур запретил, чтобы при нём в клубе курили, разрешает курить в своём присутствии только своим приятелям. Заграничные вина лакает до того, что офицеры тащат его на руках. Здешняя администрация — вор на воре. Другой дворянинишка приедет из России и корчит из себя аристократа. Устраивает вечера, пикники, проживает по нескольку тысяч в год. Чёрт меня дёрнул попасть в эту дыру. Тут и людей-то не видишь. Город всего полторы версты, а кругом — посты, часовые, нельзя ни на лодке прокатиться, ни рыбку половить. Одно только и развлечение, что читаешь «Русский инвалид» да в клубе водку пьёшь… Вы в карты играете?
Фёдор Михайлович карт терпеть не мог и играл только в силу крайней необходимости.
— Немного играю, — ответил он Заварзину.
— Пойдёмте в клуб.
В клуб ходили только военные, и Решетников сразу почувствовал себя неловко под перекрёстными взглядами. Он был единственным человеком, одетым в штатское.
— Кто это? — слышал он за своей спиной.
— Акушеркин муж.
— Не служит? Значит, на содержании у неё живёт?
Больше Фёдор Михайлович в клуб не пошёл, сидел дома и писал письмо за письмом в Петербург. Серафима Семёновна родила сына. Назвали Семёном, в честь деда по матери. Прибавилось хлопот. Жена потребовала увеличения штата прислуги. Наняли двух нянек, кухарку, денщика. В трёх комнатах сразу стало тесно, расходы увеличились вдвое. Надо было работать, а крики и шум не утихали ни на минуту. Дети плакали, прислуга ссорилась с Серафимой Семёновной или между собой.
Фёдор Михайлович хватался за голову, бегал из угла в угол, из комнаты в комнату и, не найдя себе места, в молчаливом раздражении останавливался у окна.
Серафима Семёновна решила сама устроить мужа. Переговорила с главным доктором в своём госпитале, тот дал письмо к инженерному офицеру Матвееву. К нему и направила мужа Серафима Семёновна.
Фёдор Михайлович пошёл, но со службой ничего не вышло. Ему явно здесь не доверяли, косились на него, потому что видели в нём сочинителя, знали, что он сотрудничал в «Современнике».
Решетников, уезжая из Петербурга, надеялся забыть все неприятности, но они, казалось, переселились вслед за ним в Брест.
Началось с того, что Заварзин, выписывавший «Искру», показал очередной номер кому-то из товарищей, тот — офицерам, и всё крепостное начальство сразу же всполошилось.
— Я знаю, чьих рук это дело! — визжал письмоводитель Кучевский, нагловатый и недалёкий субъект с выпуклыми рачьими глазами. — Это — акушеркин муж! Он — нигилист, сразу видно!
Фёдор Михайлович читал корреспонденцию после всех. В ней была дана характеристика брест-литовским нравам:
«Рассказывают, что в крепости Брест-Литовске существует клуб, в котором члены, из уважения к дамам, обязаны уставом при входе их вставать с места. Всякое сколько-нибудь нескромное слово, нечаянно сказанное, карается немилосердно. Корреспондент замечает, что эта рыцарская вежливость ограничивается только стенами клуба; что на улице, в особенности по вечерам, очень часто можно слышать раздирающие вопли женщин, идущих без провожатых, что этих женщин нещадно бьют и засаживают в кутузку на ночь, но и это последнее обстоятельство тоже, если хотите, может служить доказательством чистоты нравов».
— Совершенно правильно! — сказал Фёдор Михайлович, прочитав заметку. Но жена на другой день вернулась из госпиталя с заплаканными глазами.
— Это ты писал в «Искру»?
— С чего ты взяла, Симонька?
— Да вся крепость говорит об этом. Больше всех Кучевский кричит. Теперь неприятностей не оберёшься. Ещё со службы откажут.
Между тем Кучевский часто бывал у Решетниковых. Он приходил в любое время дня и ночи, разваливался на стуле.
— Страсть люблю смотреть на вешанье и расстрелы, — говорил он. — Однажды дезертира у нас расстреливали… Знаете, такая романтика: ночь, ветер и взвод солдат. Парень идёт в одной рубахе, белый, как бумага. Поставили его у столба перед вырытой ямой и…
— Слушайте, как вам не стыдно! — вне себя закричал Фёдор Михайлович.
— Вот ещё! Чего тут стыдиться?
Однажды, сидя вот так и болтая всякий вздор, он крикнул на Серафиму Семёновну:
— Нальёте ли вы мне чаю? Чаю! Живо!
Серафима Семёновна промолчала, но ужасно обиделась.
Спустя некоторое время она получила из палаты госпиталя бумагу за подписью комиссара и письмоводителя Кучевского. Бумага была строгая: госпоже акушерке Решетниковой ставилось на вид, что она не говела, что, согласно разным статьям закона и распоряжению начальника войск, она обязана говеть. В конце бумаги предписывалось: «на сем же донести», почему она на говела.
Было ясно, что Серафима Семёновна расплачивалась за то, что её муж — сочинитель.
В эти дни Фёдор Михайлович писал в своём дневнике:
«На меня здесь смотрят как на чудовище. Хорошо ещё, что я остриг волосы, а то мне проходу не было от солдат. Знакомые то и дело спрашивали меня, пишу ли я. Я говорю — нет, и почти все говорят, что я нахожусь на содержании у жены…»
Страшный мир окружал его. Вырваться бы из него, с головой уйти в литературные дела… Но и они не успокаивали. Благосветлов написал, что третью часть «Глумовых» печатать не станет.
С горьким чувством смотрел Фёдор Михайлович на письмо Благосветлова.
«Будет ли это хорошо для ваших читателей — печатать целый год один роман? Кажется, вы сделали бы лучше, если бы под другим заглавием и при лучших цензурных условиях вы возобновили бы историю Глумовых. Тянуть роман долго — вообще неудобно у нас, а скомкать его в четырёх или пяти книжках тоже невозможно…»
Но Решетников был настойчив в своём стремлении показать жизнь рабочих. Героями нового романа — продолжения «Глумовых», который он начал писать, — были всё те же старые друзья — рабочие. Он свыкся с ними, любил их, хорошо понимал их большие горести и маленькие радости.
В роман вошли отрывки из материалов к давно задуманной повести «Петербургские рабочие». Судьба Пелагеи Прохоровны Горюновой и её родных была ответом на вопрос «Где лучше?». Рабочему человеку в настоящих условиях лучше всего в могиле. Это был единственный ответ, который сам собой вытекал из всех обстоятельств жизни героев Фёдора Михайловича. Каторжный труд, каторжные условия. Разве это можно назвать жизнью, достойной человека?
Горя любовью к своим героям, он пишет строку за строкой…
— Пся крэв! Лайдак! — раздаётся вдруг. Это пьяная кухарка кричит на денщика.
Из спальни доносится плач разбуженного ребёнка. Нянька сидела в кухне.
Фёдор Михайлович, стараясь не слышать, пишет быстрее.
Из-за гуд-горы-ы
Едут ма-а-зуры!.. —
послышалось из соседней комнаты.
В кухне начиналось настоящее веселье. Топали тяжёлыми сапогами, горланили песни. Вот со звоном упала какая-то посуда…
Нет, невозможно.
— Тише вы, ради бога! Дайте хоть минуту покоя! — закричал Фёдор Михайлович и со всего размаху кинул перо. Оно воткнулось в пол и тихо покачивалось. Решетников смотрел отупелым взглядом.
В кухне стало тихо. Фёдор Михайлович наклонился, чтобы взять перо, но в дверях — Заварзин. Он уселся напротив и унылым голосом завёл обычную канитель:
— Проклятая судьба! Со всякой шушерой приходится иметь дело. Бухгалтеру Сидоровичу ежедневно дарят говядину и булки, ему хорошо. Лекаря наши — жулик на жулике. Цитович — безграмотный невежда, а носит звание главного лекаря. Не умеет составить медицинского акта. Лангваген — запойный пьяница. Жена его корчит из себя барыню и хвастает тем, что водит знакомство с женой коменданта. Дура! Думал, что хоть Ленц — путный лекарь, жена у меня галлюцинациями страдает, а он, свинья, прописывает ей рецепт за рецептом, и никакого толку.
Фёдор Михайлович слушал, болезненно морщась. Жена Заварзина — неприятная, болтливая бабёнка. Ничем она не лучше остальных гарнизонных дам, а капризничала и хворала, кажется, со скуки. Да и сам Заварзин, хоть и неглупый, но уже порядком надоел своим нытьём.
— А про вас что плетут, — продолжал так же уныло Заварзин. — Кучевский рассказывает, будто Серафима Семёновна ходила к нему по ночам… Да, да!
Решетников так и подскочил на стуле. Что же это такое? Ведь это же… это… господи, как зверя дикого травят!
Потом Фёдор Михайлович успокоился и решил махнуть рукой на сплетни; в крепости царил дух взаимной неприязни. Люди, прожившие много лет вместе, опротивели друг другу до тошноты. Все интересы так называемого местного общества сводились к вечерам с картами и водкой, с пересудами и грызнёй В глаза льстили друг другу, за глаза говорили всякие гадости, а на каждого нового человека набрасывались вместе, всей сворой. Переделать этих людей было невозможно.
Наступала осень. Слякоть на улице. Сырость в квартире. Солнечные дни бывали редко.
Решетникову становилось всё тоскливее. Конечно, и в Петербурге у него было немного друзей, но всё-таки там — Комаров, с которым можно разговаривать, там — Публичная библиотека с любимым местом у окна. Здесь же не было ничего.
В «медицинских кругах» Фёдор Михайлович тоже не нашёл ни одной сколько-нибудь родственной души. Там тоже были сплетни, грязь и неискренность. У одного из врачей он познакомился с неким Сытиным. Молодой человек, похожий на солдата, громко заявлял, что он ненавидит Цитовича, главного госпитального врача. Фёдор Михайлович, и сам не выносивший важного доктора-чиновника, спросил:
— Отчего же вы ему прямо не скажете, за что вы его не любите? Все не любят и все молчат.
— Скажите-ка вы, — ответил Сытин, — мне карьеру портить совсем не хочется. Такая досада, что я пошёл по медицинской части. То ли дело майорские эполеты! В акцизные поступлю, там, по крайней мере, не будет торчать над душой какой-нибудь Цитович.
В соседней комнате трещали дамы.
— Ах, душенька, какое я чудное варенье сварила из фруктов!
Было противно слушать. Фёдор Михайлович знал, что фрукты были даровые. Хуже — грабленые. Инженеры попросту отобрали сад у еврейки Гитли. Ограбление было произведено среди бела дня, и Гитле даже в голову не пришло пожаловаться — настолько это было бы бесполезно.
Вошёл Маслов, тоже из местных эскулапов, молчаливый, имеющий в обиходе только почти одну фразу:
— Сыграемте в картишки!
Фёдор Михайлович, не говоря ни слова, встал и поплёлся домой. Положительно, эти люди невыносимы. Но и дома не лучше. Нянькам было некогда — ему приходилось ухаживать за детьми. Серафима Семёновна дома сидела мало: большая часть времени уходила на госпиталь и практику.
Фёдор Михайлович уехал в Петербург, чтобы там сесть за работу.
Вместе с ним ненадолго поехала и Серафима Семёновна с дочкой Маней.
2
Холодная комната с тонкими стенами, через которые слышалось каждое слово, показалась чуть не раем. Вскоре Серафима Семёновна выехала в Брест. Фёдор Михайлович, оставшись один, по-настоящему принялся за работу. Он успел написать уже несколько очерков и рассказов, как вдруг неожиданно и странно заболел. Ему слышалось, что его ругают, называют пьяницей и подлецом; казалось, что подсматривают и собираются выгнать с квартиры.
Это были галлюцинации. Через несколько дней они прекратились, и Фёдор Михайлович снова принялся за работу.
Узнав, что Некрасов в Петербурге, пошёл на Литейную.
Минуя бывшие редакционные комнаты, Решетников прошёл в кабинет. Некрасов сидел за своей конторкой и что-то писал. Та же белая с коричневыми пятнами собака лежала у его ног.
При входе Решетникова Некрасов отложил перо и улыбнулся.
— Давно не виделись. Ну, как дела?
Фёдор Михайлович, рассказывая, вглядывался в Некрасова. Он казался ещё более жёлтым, утомлённым, полысевшим. Только глаза — живые карие глаза Некрасова — оставались прежними.
— Что пишете сейчас?
— Да вот пишу роман. «Где лучше?» называется. Только… куда же я с ним?
— Передайте Краевскому в «Отечественные записки», — посоветовал Некрасов.
Решетников изумлённо уставился на него.
— Краевскому? Я — чтобы писал для Краевского?
В один момент в памяти пробежало всё, что он слышал о Краевском. Бессовестный человек, тёмный делец, эксплуататор… Белинского замучивал работой, наживался на нём, а ему платил гроши только, чтобы тот с голоду не мог умереть. Нет, у этого журнала дурная слава. Там — Авенариус, Соловьёв, тот самый Соловьёв, который так злобно критиковал его, Решетникова, в своей статье… И теперь Решетников должен отдать свой роман в «Отечественные записки».
— Ну, уж нет, Николай Алексеевич, туда-то я романа не дам! Мне давно предлагали…
— Почему?
— Да что же у Краевского общего со мною? Я описываю простых, бедных людей, а там… Ему по пути с Авенариусом, с Соловьёвым… Я с такими людьми и знаться не желаю.
Некрасов мягко улыбнулся.
— Не волнуйтесь, отец! Ни Соловьёв, ни Авенариус в «Отечественных записках» не работают больше. Краевский их прогнал. Вам незачем менять свои убеждения. Направление вашего романа останется таким, каким вы его задумали. Краевский ничего не изменит, а платит он хорошо. Вы, отец, подумайте!
Слова Некрасова, как и всегда, возымели своё действие, успокоили Решетникова, и он согласился отдать роман в «Отечественные записки». Пока же, по совету Некрасова, понёс две вещи: «Тётушку Опарину» и «Николу Знаменского» — вещь, переделанную из «Моего отца», самого первого рассказа, написанного ещё в Перми.
В приёмной «Отечественных записок» пришлось подождать. Краевский принимал литераторов со строгим отбором, и только имя Некрасова помогло Решетникову переступить порог большого комфортабельного кабинета Краевского. Это же имя вызвало любезную улыбку на жирном лице редактора. Толстый, с бритым подбородком и маленькими седеющими бачками на щеках, круглоголовый, Краевский сразу же не понравился Решетникову.
«Чёртов барин», — злобно подумал он и молча положил на стол рукописи.
Краевский, всё с той же любезной улыбкой, бегло просмотрел их и тут же сказал, что рассказы будут напечатаны. Это подняло настроение Решетникова. А вскоре он узнал, что Краевский передаёт «Отечественные записки» Некрасову.
Фёдор Михайлович стал усердно работать над романом «Где лучше?» Жить было довольно голодно, приходилось посылать деньги Серафиме Семёновне. Она писала, что простудилась, что у неё пропал голос и ей приходится сидеть дома.
Выручал опять-таки Некрасов.
Вопрос о переходе «Отечественных записок» в его руки был решён окончательно, и он назначил Фёдору Михайловичу пятьдесят рублей в месяц.
3
Старый друг Комаров, которому Фёдор Михайлович рассказал о своей болезни, настойчиво убеждал переменить квартиру.
— Ну, посуди сам, можно ли жить в такой сырости? С твоим ли здоровьем переносить такой холод? Погляди: грязь, воздух тяжёлый, кругом щели, а под ними что? Клопы да блохи! Тут не мудрено и вовсе с ума сойти. Переезжай отсюда.
Он и комнату указывал: на Обводном канале и соблазнял Решетникова тем, что по соседству там — кухмистерская, в которой и он, Комаров, обедает.
— Там же будешь обедать и ты. Станем каждый день видеться. Ты же здесь людей не видишь. Ей-богу, Фёдор, спятишь. Право, переезжай!
И Фёдор Михайлович переехал.
Вскоре он пережил событие, надолго выбившее его из рабочей колеи и оставившее неизгладимый след.
Ожидая Комарова, Решетников сидел в кухмистерской и пил пиво.
Пробежал глазами по страницам газеты. Ничего интересного. Много места отведено разным происшествиям. Заглянул в объявления.
«Филармонический концерт»… Зал дворянского собрания. Сходить, что ли? Давно не слышал хорошей музыки. Деньги сегодня как раз есть. Решил пойти.
Окна дворянского собрания были уже ярко освещены. В подъезды входили и выходили люди. Плечистый городовой, стоя у первого подъезда, следил за тем, чтобы подъезжающие кареты становились в ряд.
Решетников подошёл к городовому и спросил:
— Куда на хоры?
— Билет, — произнёс городовой, пристально следя за извозчичьей пролёткой, приближающейся к собранию.
— Покажите мне, где можно получить билет.
— Ах ты, шельма этакая! — вдруг пробормотал городовой и опрометью бросился к пролётке. Вслед за тем раздался его громкий окрик.
— Тут твоё место?
Фёдор Михайлович не стал ожидать, пока городовой кончит ссору с извозчиком и вернётся, а отворил дверь в другой подъезд. Там он увидел одевающихся людей.
«Не туда попал», — подумал он и вошёл в третий подъезд.
Но не успел он шагнуть за дверь, как кто-то схватил его за рукав. Полицмейстер в белых перчатках с слишком чёрными, загнутыми в колечки усами преградил ему путь.
— Куда?
— На концерт, — ответил Решетников, начиная раздражаться.
— Кто такой?
— Мастеровой, — уже окончательно рассердившись, буркнул Фёдор Михайлович.
— Ты, братец, пьян, не знаешь, куда лезешь. Городовой! Взять его в участок!
— Да за что? — изумился Решетников.
— Не разговаривать!
Городовой взял его за рукав и повёл.
— Это куда же вы меня ведёте?
— Увидишь — куда!.. Увидишь филантронию… Мы тебя научим, как по дворянским собраниям шляться.
— Да ведь я хотел за свои деньги слушать.
— Ну, ну… Иди, знай, вперёд!
Городовой толкнул Фёдора Михайловича в спину. Потом подозвал извозчика.
— Да за что же вы меня взяли-то? — допытывался Фёдор Михайлович.
— Не ругай полковника, — наставительно заметил городовой, подбирая полы шинели.
— Разве я ругал? И как вам не стыдно говорить-то это?
— Ты, братец, не ругайся.
Подъехали к участку. Поднялись по лестнице: Решетников впереди, городовой позади. Вошли в переднюю с полукруглым окном. Из канцелярии вышел высокий офицер в эполетах.
— Откуда? — спросил он.
— Из дворянского собрания взят-с, ваше высокоблагородие… буйствовал.
— Кто ты такой?
Фёдору Михайловичу было и смешно и любопытно, что будет, и зло брало. Он повторил свою ложь:
— Мастеровой… Я шёл слушать филармонический концерт.
— А!
Офицер размахнулся и изо всей силы ударил Решетникова по щеке.
— Что вы дерё… — крикнул было Фёдор Михайлович, но офицер снова стал бить его по щекам.
— Он полковника обругал пьяницей, — сочинил тут же городовой.
— Ах, ты так! Вот… вот…
Посыпались новые пощёчины.
— Бей его, мерзавца! Бей до полусмерти! — закричал офицер городовому. Городовой быстро поправил пояс и кинулся к упавшему Решетникову.
Наконец, офицер устал. Тяжело дыша, весь красный, он отошёл в сторону.
— Веди его в часть.
Городовой снова позвал извозчика и, усадив Фёдора Михайловича, добродушно проговорил:
— Эх ты! Лезешь, куда не надо. Ну, чего ты попёр в дворянское?
— Хотел концерт послушать!
— Да концерт-то вчера был, а ты… Вот теперь в часть угодил. Ну, да ничего, завтра, может, выпустят.
— А в части тоже бить будут?
— Накладут, — ухмыляясь, пообещал городовой.
— Но за что же? За что?
Но городовой не произнёс больше ни слова. Ехали долго. Наконец, остановились.
— Вот и часть. Слезай. Плати деньги извозчику.
— Это с какой же стати я должен платить? — возмутился Фёдор Михайлович.
— А-а, ты разговаривать? — обозлился городовой и ударил Решетникова, вытащил у него из кармана портмоне и сам заплатил извозчику. Портмоне вернул Фёдору Михайловичу.
В части встретил дежурный офицер.
— При бумаге из участку, — пояснил городовой, показывая на Решетникова, — обругал полковника…
— Ты? Ты обругал?..
Снова посыпались удары.
— Как вы смеете драться?!
Фёдора Михайловича провели, не переставая бить, через двор и втолкнули в большое вонючее помещение, плохо освещенное керосиновой лампой.
Откуда-то слышались крики, пение, свистки, отборная ругань.
— Раздеть его! — приказал дежурный.
Один городовой стал стягивать с Решетникова одежду. Другой тянул за палец, стараясь снять обручальное кольцо. Возмущённый, он всячески упирался, но что мог он поделать против двух пар здоровенных кулачищ!
Сняли всё, кроме нижнего белья. Стало больнее от побоев. Босые ноги мёрзли на холодном полу.
Потом Решетникова повели по тёмному коридору. По обеим сторонам возвышались деревянные решётки. Из-за них просачивался скудный свет. За решётками, уцепившись за переплёты, стояли люди.
С каждым шагом Фёдор Михайлович получал удар по шее. Это продолжалось до тех пор, пока не дошли до «мышеловки». Дверь захлопнулась.
Избитый, в одном белье, босиком, Фёдор Михайлович очутился на середине «мышеловки». Комната с нарами, грязная, с вывалившейся местами штукатуркой, была полна народу. Заплёванный пол, вонь, клубы махорочного дыма — всё это перемешивалось с множеством голосов.
— Пьяницу привели! Спрыски надо делать! — закричали арестанты.
Фёдор Михайлович оглядел нары. Но приткнуться было негде: даже под нарами сидели и лежали арестованные.
— Дайте барину подушку!
Какой-то высокий арестант подскочил и со смехом ударил Решетникова. Фёдор Михайлович заметил только оскаленные, ослепительно-белые зубы.
— Братцы, меня уже много били… — тихо сказал Фёдор Михайлович, еле держась на ногах.
— Дайте ему платочек слёзы утереть!
Всё-таки арестанты скоро отстали. Фёдор Михайлович сказал, что у него есть деньги, и пообещал дать рубль, когда его будут выпускать. Арестанты потеснились, освободили место на нарах и дали покурить. Фёдор Михайлович лёг и застонал. Избитое тело болело, кости ломило, перед глазами ходили круги.
В Сибирь-каторгу сошлют, —
запел вдруг кто-то свежим, сильным голосом.
И ворочай как невольник
До белесых волосов. Эх!..
И замолк. И вся «мышеловка» замолкла тоже. А через минуту тот же голос продолжал:
Час двенадцатый настанет,
Обед рестантам принесут:
Чашку щей, краюху хлеба
За решётку подадут.
Взял он чашку, взял он ложку —
Червяков стадо плывёт.
Вылил щи он за решётку,
Начал хлеб сухой глодать.
Мы-то, маленьки воришки,
Занапрасно попадам,
Кто помногу-то ворует —
С полицейским пополам.
Забыв о боли, Фёдор Михайлович приподнялся и оглядел арестантов. Хотелось увидеть певца, но видны были только серьёзные, хмурые лица, опущенные головы, стиснутые руки. Голос шёл из-под заплёванных нар.
— Эй! Кто тут разорался! — гаркнул неожиданно появившийся городовой. — А ну, замолчь!
Песня оборвалась.
«Мышеловка» на замок не запиралась. Дверь часто открывалась, входили арестованные из других камер и с любопытством смотрели на Решетникова.
— Саданите его хорошенько, чтобы он чувствовал, каково в часть попадать, — советовали они.
— Чувствую, други… Едва жив! — стонал Фёдор Михайлович и замирал в ожидании новых побоев.
— Не беспокойся, не убьют. Здесь бьют ловко, умеючи.
— Да разве они смеют бить?
— Толкуй. Место такое, что бить можно.
Из коридора раздался отчаянный крик, послышались глухие стуки.
— Пьяницу обивают!
— Неужели здесь в участке и в части начальство всегда бьёт пьяных? — спросил Решетников.
— Вытрезвляют отлично. В другой раз не захочешь. А ты как сюда попал?
Фёдор Михайлович рассказал. Арестанты долго смеялись.
На ночь его ссадили с нар.
— Слезай, филимония, лезь под нары!
Под нарами была грязь, теснота. Лежащие наверху плевали в щели, сбрасывали окурки и всякий сор. Но другого выхода не было. Волей-неволей пришлось пробыть до утра под нарами.
Утром Фёдору Михайловичу выдали одежду и сказали, что он свободен.
Он стал одеваться.
На спине пальто оказался начерченный мелом круг и в нём крест. Оттереть этот рисунок Фёдор Михайлович не мог.
Он оделся, сунул руку в карман, чтобы достать портмоне и дать арестованным обещанный рубль — денег не было.
Он пошёл пешком через весь город.
Шёл, медленно передвигая избитое тело. На спине пальто белел круг, и в нём крест.
Квартирная хозяйка встретила Фёдора Михайловича со скрытым ехидством:
— А мы уже думали, не забрали ли вас в часть, — пропела она, не подозревая, как близка была к истине. — Шутка — со вчерашнего дня не бывали…
Фёдор Михайлович буркнул что-то невнятное и прошёл к себе в комнату.
Он слышал, как хозяйка на кухне громко кому-то говорила:
— Жена из дома, и муженёк за ворота. Нынче все так. Поди, уж завёл какую ни на есть лахудру…
Фёдор Михайлович сидел около стола, крепко сжав голову руками.
Вот как кончилась его попытка послушать концерт. Вчера в участке, желая посмотреть, что будет дальше, он сознательно заявил, что он — мастеровой. А потом бы и не поверили, если бы он вздумал назваться иначе.
О себе сейчас Решетников не думал, хотя каждая косточка напоминала о вчерашнем вечере.
Не назовись он мастеровым, полицмейстер и не подумал бы отправлять его в участок, бить.
«Стало, если рабочий — бей его. Музыка не для рабочего. Хорошая жизнь тоже не для рабочего. Всё это только для богатых, для аристократов. А рабочему люду предоставляют только одно: щедрые побои…»
Нет. Так нельзя. Может быть, если кто-нибудь напишет градоначальнику о том, какие безобразия творятся в участках, в частях, в грязных камерах, набитых людьми, — может быть, он обратит внимание, даст распоряжение, чтобы это беспощадное битьё прекратилось.
Фёдор Михайлович потянул к себе лист бумаги и, морщась от боли, стал писать прошение градоначальнику. Писал он долго. Городовой, стаскивая с пальца обручальное кольцо, сильно дёрнул палец, и теперь вокруг сустава краснела опухоль. Было трудно держать перо, но написать прошение нужно сегодня же.
Фёдор Михайлович описал всё, что с ним произошло.
«Довожу об этом до сведения вашего превосходительства», — заканчивал он прошение: — «Я ничего не ищу. Я только об одном осмеливаюсь утруждать вас, чтобы пристава, квартальные, их подчастки и городовые не били народ…»
«Кто помногу-то ворует — с полицейским пополам», — вспомнилась вдруг песня арестанта, и, вздохнув, Решетников бросил в ящик стола прошение.
— Нет, не поможет это. Не прошение градоначальнику писать, а жизнь переделывать надо, — решил он. — А как её переделать?
Он этого не знал.
4
Старший брат Серафимы Семёновны — Фёдор Семёнович Каргаполов служил судебным приставом С.-Петербургского окружного суда. Жил в Царском Селе. Время от времени, окончательно перемёрзнув в своей холодной комнате (новая квартира оказалась не теплее старой), Решетников уезжал в Царское, к шурину. Теперь отношения их, по крайней мере внешне, наладились.
Каргаполову, по должности, нужно было продавать описанное имущество. Он попросил Фёдора Михайловича помочь ему, поехать вместе с ним в Сиверцы. Решетников согласился. Он очень охотно выезжал из Петербурга, это давало новые темы для литературной работы, хотя тем и в Петербурге он находил достаточно. Стал собираться в Сиверцы.
В Сиверцах, после целого дня работы с Каргаполовым по продаже имущества, Фёдор Михайлович заболел.
Вечером сидели за чаем. Вдруг Решетников закашлялся. Рот наполнился чем-то тёплым, солоноватым. Фёдор Михайлович сплюнул на пол и, страшно напуганный, вскрикнул. Он выплюнул кровь. Это было серьёзнее лихорадки и галлюцинаций.
Кровохарканье продолжалось всю ночь. Ослабевший, осунувшийся, сел Фёдор Михайлович в поезд и вернулся в Петербург. Кровь шла и в вагоне. Решетников сейчас же побежал к доктору Мультановскому, потом наскоро, кое-как собрал вещи и уехал в Брест-Литовск.
Серафима Семёновна всё ещё была без голоса. Она очень похудела и побледнела. Мужа встретила ласково.
— Симонька, знаешь, со мной что-то плохо.
— А что? — шёпотом спросила жена.
Фёдор Михайлович кашлянул, вытер губы носовым платком и показал его жене. На платке алела кровь.
— Да у тебя ча… чахотка! — еле выговорила Серафима Семёновна и заплакала.
— Вот до чего себя довёл! Сколько я говорила — не пей водки. Что теперь делать, ведь ты умрёшь… Как я останусь одна, с детьми?..
Больших трудов стоило успокоить её. Но новые кровавые пятна на платках каждый раз снова пугали её и вызывали неудержимые слёзы.
Она стала очень внимательна к мужу, сама следила за приготовлением обеда, подкладывала лучшие куски и то и дело приносила то стакан парного молока, то кусок жирного мяса или мягкого хлеба, намазанного толстым слоем масла и варенья. Фёдор Михайлович, не привыкший к такой заботливости жены, даже слегка конфузился и, растроганный, съедал всё, что она давала.
Усиленное питание округлило щёки Решетникова, он окреп, и кровохарканье прекратилось. Вместе с ним прошла тревога Серафимы Семёновны.
Брестская жизнь потекла по-старому. Продолжались сплетни, ссоры, жалобы. Приходили, как всегда, гости, как всегда, они льстили в глаза и обливали грязью за спиной. Это было уже обычным, и Фёдор Михайлович научился относиться к этому более или менее спокойно. Гораздо больше тревожило поведение Серафимы Семёновны. Она устраивала званые обеды и вечера, влезала в долги. Потом ей понадобилось выстроить в саду беседку. Фёдор Михайлович попробовал было урезонить её.
— Симонька, ведь так жить нам не по средствам…
Серафима Семёновна повернулась, по обыкновению прищурив свои зеленовато-серые глаза.
— Может быть, прикажешь мне по-нищенски жить? Чтобы надо мною люди смеялись?
— Это что — пусть бы смеялись, да и над чем же тут смеяться, раз средства не позволяют…
— Ну да, все устраивают обеды и вечера, а я хуже всех, что ли, по-твоему?
— Но, Симонька, если и устраивают, так не часто. И мы могли бы изредка, но ведь ты каждую неделю. Даже жена коменданта этого не делает.
— Она — жена коменданта, а я — жена литератора! — отрезала Серафима Семёновна.
Убеждать было бесполезно. То, что жена забирала себе в голову, — держалось крепко.
Тогда Решетников махнул на всё рукой и сам сделал расход: купил лодку. На ней можно ездить и в город, и ловить рыбу. Да хоть и просто уезжать из дому, чтобы не слышать и не видеть…
Роман писался плохо.
Фёдор Михайлович собрался и, несмотря на протесты Серафимы Семёновны, уехал в Царское Село, к Каргаполову. В конце июля роман был закончен и уже печатался.
В Царском Фёдор Михайлович прожил больше месяца, жил бы и ещё, но после письма Серафимы Семёновны ему пришлось спешно выехать в Брест. Серафима Семёновна сообщала, что её считают больной сифилисом и избегают общения.
Решетников немедленно отправил её в Петербург, к доктору Мультановскому, сам остался с детьми, боясь выходить из дома. Его тоже считали больным сифилисом.
Повторялись галлюцинации, но быстро прошли. Наконец, пришло письмо от Серафимы Семёновны. Письмо обрадовало. У неё не было никакого сифилиса, болезнь признали простудной и уже вылечили.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК