Глава 6 В Коктебель

Я помню жаркое – серебро и синева – утро, камень в сердце о разлуке с Б.С.Т., вежливую улыбку, с которой я расплачивалась, и то, как коляска – под балдахином от солнца – парный извозчик – выезжает из незнакомого города; как ртутью там – синее, тут – голубое море, как шелестят пирамидальные тополя, и какой щебет в ветках! Он звенел, лился, плескался, он почти перекрикивал море. Глыбы каменных дач за Шехерезадиными садами блистали на миг открывавшимися (в ветре отхлынули ветви) стеклами, серебряными и черными, как ночь.

И уже тянулась под растопленной лиловизной Максина иммерийская степь, холмистая, незнакомая, выжженная (он сказал – вулканическая?). Затем показались горы, еще смутные моим близоруким глазам очертания, над одной – точки. Движутся? Как потом узнала, в Коктебеле – орлы.

Холмы, тая и вновь вырастая, сменяются, пепельно-желтые; шоссе, завернув, вытягивается светлой стрелкой, и вдруг, из-за пологой помехи холма впереди, где только что была даль под желтым пеплом, – как резцом выточенная от земли к небу, стоит незабываемая, не забытая и посейчас панорама: три горы от суши справа, к морю, – слева, падая в него крутым мысом, три горы, настолько разные, что только художник мог их поставить на сини небесного полотна: готические острия радугой – полукруг горы, поросшей зеленым лесом, и вновь скалы, громоздящиеся к хребту, коронообразному, рушащемуся в море крутым великаньим профилем, Зевсовым. Господи! Максиным! Да это же голова Макса!

И под углом к ней, наклоненной круто к морю, – плотно легший в море кусок (лежащей) груди… Не отрываю глаз. Невероятно! Кто-то – тот самый Художник? – высек из скал голову Макса, повернув ее к морю… Все три горы близятся, лошадки бегут по шоссе, пейзаж ярчает, просыпается из дали в близь, вспыхивает тенями, пластами света кидает от себя тень, становится частью дня, меня, моей настоящей здесь жизни – и взлетом кнута над понесшимися влево, к морю, лошадками – остается от меня справа, более уже не приближаясь. А навстречу синева моря, побеждая помехи садов, невысоких и редких, где сверкают в солнце распахнутые окна домов. Проселочная дорога дрожит и прыгает под колесами, мелькают плетни, а слева, далеко, образуя левый край бухты, – гряда пепельно-желтых холмов – тех, вулканических.

Совсем не похоже на Крым – Ялту, Чукурлар, Симеиз, Алупку, Массандру (1905–1906-й наш с Мариной год). Чья-то добрая рука для меня незаметно, неслышно снимает с души всю на нее легшую тяжесть, и прежние юные любопытство и жадность всплеснулись во мне. Красная тень извозчичьего балдахина смешивается с запахом нежным, как тарусский жасмин (желтый куст!), в ощущении первозданного счастья, и, огибая плетень, мне – извозчик: «Волошина дача? Приехали!»

Ничего не поняв, не успев, путаюсь пальцами в кошельке, задираю голову к чему-то, что летит сверху по лестнице, с поворотами, белой, с дорожки сада, с другого конца – скрип гравия под легким бегом, и я меж двух – Макс и Марина! По руке – в их руках…

То, что летело откуда-то сверху и бурным, шумным прыжком обрушилось внизу мне навстречу, – был Макс.

Он стоял и так глубоко улыбался, как – не умеют улыбаться люди. Молчал, голову набок, смотрел и радовался. Все понимал, входя в душу непонятно, неповторимо, – и я поняла, почему, еще подъезжая к его дому, я сбросила с плеч тяжесть: в этом доме жил Добрый дух. Мне сказала одна умная женщина, что Макс ей всегда казался Нептуном. Да, так. Зевс, Нептун – нечто природное, огромное, нечеловеческое. Распростершее руки – всему!.. Без меры интимное. И дарящее человеку – счастье!..

Загорелые, как два года назад папа, приехав из Каира, стояли передо мной они оба – и оба неузнаваемые с Москвы. Вместо бархатного чего-то на Максином («котовом», как пишет в «Живое о живом» Марина) животе и, как она мне рассказывала, цилиндра на Максе была длинная холщовая рубаха, почти до колена, и чуть ниже колен такие же – как у заграничных мальчиков – короткие брюки; мощные голые ноги в сандалиях. На наклоненной в приветствии и пристальном радостном встречанье голове – Зевсовы кудри, чем-то тонким от ветра стянутые, пожелтелые от солнца. Широчайшая улыбка благожелательства, интереса, ожиданья, вхождения в тебя как домой.

Но едва вглотнув его, как и он меня, – Марина рядом! Марина? Это – Марина?.. Мальчишка!

Круто завившиеся, выросшие с Москвы кудри (после бритья – чудо!), тронутые золотом солнца, кожа кафра, лицо, шея, руки, ноги от колен голые (тоже в сандалиях) после городских каблуков, но что сандальи!.. шаровары! мальчишеские, широкие – Марина сейчас моложе меня, я стою перед ней в дорожном пальто, улаженном на мне Александрой Олимпиевной[75], в широкополой шляпе соломенной. Оглядываем друг друга. Смех.

– Хорошо доехала? А у нас тут… ну, увидишь! У Макса гостит испанка, Кончитта. Ни слова не говорит по-русски! Что, удивляешься? Шаровары? Тут все. И ты будешь – удобно!.. По горам. Тут такие горы – и живут там орлы. (Вдруг.) Ну как Борис Сергеевич? Не приедет? Зови! Приедет? Уехал? Зови! (Чуть нахмурясь, взглянув на Макса.) Ася, ты видела Игоря Северянина? Нет? (Радостно.) Ну, увидишь! Идем! Макс, я покажу Асе комнату, о которой говорила Пра!

Голову набок, как гигантский игрушечный медведь, Макс глядел нам вслед, весь залитый полуденным солнцем, и солнце горело в его светлых глазах. Он улыбался.

Марина говорила:

– Тебе многое тут сперва покажется странным, потом привыкнешь. Но кое-что надо, чтобы ты знала заранее: Кончитта влюблена в Макса и устраивает ему сцены ревности. Он очень смущается, но никогда не обижает ее. Между ними ничего нет, конечно! Потом тут Игорь Северянин. Ты рада?

Помогая мне с чемоданом, она на ходу заглянула мне в лицо.

– Да-а… – неуверенно отвечала я. Я никогда не видела Марину – такой. Я – не понимала. Ее возбужденье казалось мне искусственным.

– Он, конечно, глуп, – продолжала она, – но он талантлив. И очень красив. Потом тут поэтесса Мария Папер. Помнишь ее стихи о материнстве, беременности? Она где-то достала меч и, опираясь на него, ходит в горы. Поза, но ты не смейся! Она очень самолюбива.

– А кто это – Пра, которая сказала про комнату?

– Мать Макса. Замечательная женщина! Самобытность. Ходит в мужском, с юности. Похожа на сказочного короля.

– А почему «Пра»?

– Там какая-то была, давно, мистификация. Что-то шуточное. Ее звали Праматерь – так осталось. Она первая поселилась в этом волшебном месте – тут еще никого не было, кроме Юнге.

В вихре имен я шла по гравию сада под сладкой жарой полдня, среди душистых деревцев с желтыми чешуйками цветов и веток молодых маслин. Невысокие, формой как нервийские кипарисы, гнулись в ветре юные пирамидальные тополя.

«Марина, чем это так пахнет? Чудно!» – «Дрок». Мы подходим к каменным ступеням балкона. «Вот твоя комната. Тут ключ. Рядом – моя».

Мы стояли у угла каменного дома с тяжелыми столбами террасы без перил – приподнятая над землей площадка. На ней было две двери – крайняя, на которую показывала Марина, была близ угла, густо завитого диким вьющимся виноградом, другая дверь вела в комнату, выходившую на террасу – окошком.

– Разбирать сейчас вещи не будешь? Потом! Идем ко мне! И наверное, скоро обед. Обедаем внизу, все вместе.

Мы поставили чемодан в мою комнату – маленькую, неглубокую, с известковыми стенами. Кровать, стол, тумбочка, два стула, вешалка, умывальник – все просто, как в Тарусе. Родное – или чужое? Я потянула воздух. Родное. Исконная детская простота.

– Море тут какое! Купаться будешь? Войдешь – вылезать не хочется. Чудно! (Вдруг, неудержно.) Я давно не была так счастлива, как сейчас… Никогда, может?

Мы входили в Маринину комнату: узкая, длинная, с одним окошком, затененным тем самым виноградом, зарослью. У окна – столик, кровать.

– Хорошо тут… Стихи пишешь?

– Одно только написала… Или два. Не пишется! Ты в горы ходить будешь? Нет? Неужели боишься? Мы с Максом на Карадаг ходили… Опасно, конечно, но Макс знает все тропинки. (Просительно.) Сшей себе шаровары!

– Да не хочу я шаровары! Мне они и на тебе не нравятся! Ни за что не надену! О-о-о, а это что? Как горит!

– Чадры татарские, золотом шиты – всякими фалангами, сколопендрами… Ты себе их тоже накупишь! Пра из них шьет кафтаны… Руки мой здесь! Идем?

Мы еще не подошли к тому заросшему виноградом балкону, куда Марина вела меня, когда до нас донесся смех. О, это был смех, несомненно, но какой смех! Это было чистое золото, катившееся тоже по золоту! Как, откуда – бог весть! Это было совершенное торжество звука – его мелодичности – вздор! – сама мелодия, то и дело прерываемая новой, догонявшей ее волной, – и кажется, в ней было и любованье ею слуха – чьего? нашего? моего? – всех, кто так не умеет смеяться, – а может быть, самого смеющегося!

Марина:

– Испанка смеется! Слышишь? Вот она так – целый день! Кончитта…

Наш спешный двойной по грохоту гравия шаг заслышали. Чьи-то головы высовывались из-за виноградных веток. Легко, привычно вдвоем – одна выше – мы входили, обогнув зелень, в длинную тень, обрызнутую пригоршней солнечных пятен, когда я остановилась, взглянув вперед: залитая посреди яркой тени солнцем, словно нарочно так посреди всех в этом солнце, казалось, всплывшая выше всех, как морское дитя на дельфине посреди нереид, – сидела красавица: от великолепия головы в черных косах, абрикосового загара лица, от огромных темных глаз, от сверканья зубов не был виден наряд – исчезал! Только веер в руке мотыльково вспыхивал и гас, черный, в совсем янтарной руке.

– Что? Хороша испанка? – громко сказала Марина, любуясь лукаво моим восхищением, и (на мое ей: «Тише!..»): – Да она же ничего не понимает!..

Новый раскат смеха и дрогнувший, всплеснувшийся веер.

– Вот так, когда не ревнует, – целый день смеется, я же тебе говорила… – И всем: – Моя сестра Ася!..

Рукопожатия, толкотня, пробираемся через скамьи у длинного узкого деревянного стола без скатерти. Посредине, над столом, невысокий, в полотняном кафтане, обшитом татарскими узорами, сверкая седой головой, возвышался над всеми Маринин сказочный король.

– Пра! Моя сестра Ася.

Король смерил меня великолепным взглядом, прибавив к нему высокомерный взмах головы и кивнув:

– Не похожи. Говорили, похожи… Ася? Отлично. Давайте, Ася, тарелку. Другим уже роздано.

Сказочной ложкой Пра зацепила, как ковшом воду, груду лапши с блюда, огромного, и, полив маслом с луком, передала мне. Тарелка шла из рук в руки, пока не достигла меня: я сидела недалеко от Кончитты, то и дело взглядывая на нее. Но и к Пра тянулся взгляд в восторге и любопытстве, в счастье узреть, ощупать глазами – не снится ли такое невероятие. От голосов за едой ничего не было слышно – ели усердно, радостно. Пра добавляла еще. Опоздав, шел Макс. Пра бранила его, грозила не дать есть. Макс стоял, играя в потерянность и печаль так чудесно, столько покорности было в его наклоненной, кающейся голове, что ему пошла по рукам и тарелка – увы, уже без добавки. Он ел жадно и аккуратно, как кот. А Кончитта смеялась! Ее разбирало! Казалось, она улавливала мой взгляд и добавляла мне восхищенья, как Пра – лапши. За лапшой дали кофе в стаканах и бублики с маслом. На этом обед был кончен. Я вспомнила о мешке черешен в Марининой комнате. Я разглядела на черном веере – лиловость фиалок. Пра встала и вышла из-за стола, сверкнув темно-красными сафьяновыми сапожками. Она тоже была в шароварах. Рост ее был небольшой. Я допивала кофе, когда незаметно за моим плечом вставшая Марина шепнула:

– Смотри! Направо… Игорь Северянин! Он сидел за столом в конце, ты его не заметила. Он сейчас тут пройдет. Манерность походки, обрати внимание. Но красивые черты…

Оленьим движением отводя головой ветвь дикого винограда, выходил на дорожку высокий юноша, очень стройный, узко– и смуглолицый, тонкая рука с длинными пальцами намеренно медленно убирала со лба прядь волос. Он шел, уклоняя глаза, картинно ставя ноги в чувяках, широкий пояс обнимал узкий стан. Немного не доходя нас, стоявших у перил террасы, он остановился и медленно нагнулся к кусту (роз?). Мне по близорукости не был виден цветок, который он выбрал для своего жеста, но по его вытянувшемуся в наслаждении профилю надо было заключить, что он вдыхал аромат «царицы цветов».

Почему так вспомнились эти его строки:

Тусклые ваши сиятельства! Во времена Северянина

Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт…

Северянин медленно разогнул стан и проследовал по тропинке. Мы смотрели ему вслед.

Я обернулась – ни Кончитты уже не было, ни Макса. Видно, она поспешила увести его с собой.

– А Марию Папер видела? Как! Марию Папер не видела? Вон же она – разве не видишь меч? Она ж его напоказ держит! А туника?

В группе стоявших у выхода в сад людей Марина указывала мне на выше среднего роста женщину, опиравшуюся на бутафорский меч. Мы пошли, чтоб увидеть ближе. У нее было широкое, смуглое лицо, очень большие, красивые – зеленоватые – глаза с густыми ресницами, широкий нос, темные волосы на прямой пробор, две косы. Увидев наш взгляд, она взмахнула мечом, как посохом, и, клюя им землю, пошла, кивнув кому-то:

– Иду в горы…

На ней была зеленая туника.

– И она всем читает свои стихи! Считает себя гениальной! Стихи ужасные! – шепнула Марина.

– А у Кончитты глаза черные?

– Золотые. Как смех. Она в России недавно – и сразу влюбилась в Макса.

– А он?

– Ну, а он… Он же не может «влюбиться», но он ее очень жалеет… Купаться – идем?

В море прямо с обеда, презирая медицину, сидеть в воде час, и снова, и снова сидеть до того, что по телу – гусиная кожа, и в морских волнах остается не часть, подвластная физическому закону учебника, сданного и забытого, а вес худеющего без меры тела (так что через неделю-две кружится голова и ходишь как в сонной одури, – и ни матери, ни бабушки, ни теток – остановить. Небо, и вода, и горы, и коктебельские камни – таковы были дни нашей юности…).

Кого еще я запомнила за столом? Маленького, худого, невзрачного человека, которого называли Миша. С удивлением узнала я, что это – кузен Макса. Возле него и вокруг жили прыжки и лай фокстерьера Тобика, и когда Миша вышел из-за стола, они продолжались. Кто-то сказал вслед их удалявшимся очертаниям – Макс, кажется, говорил, что Миша делает над Тобиком какие-то таинственные опыты. (Кто был по специальности Миша – не помню.) Миша хромал, и, чувствуя ли, что выпадает из стиля общей веселости и что, может быть, над ним посмеиваются, он уходил с ущемленным видом. И Тобик хромал тоже…

Из остальных выделялись семья Фейнбергов – собственно, часть семьи: Бэлла, старшая сестра, взрослая девушка среднего роста, с русым шиньоном. Глаза ее были сини и велики. Помню ее брата, подростка Леню, худенького, в тюбетеечке, говорившего мягким и задушевным голосом. У него были очень добрые глаза. Он ходил за Максом, и они говорили о живописи. О Лене говорили, что у него большие художественные дарования, что рисунки его очень хороши. Брат его, Сеня, кто-то сказал, пианист и композитор. Бэлла оказывала Кончитте знаки внимания.

Кроме купанья, все в этот день были вместе то на одной террасе, где обедали, то на разных балконах Макса, куда вели наружные лесенки, то в его мастерской. И мне удалось увидеть молчаливую – одна мимика гнева – сцену ревности Кончитты Максу. Не знаю, кто из них в это время был прелестней: испанка ли, кидавшая в его сторону снопы молний из-под почти сошедшихся бровей, хватавшая и бросавшая черный фиалковый веер, взмахивавшая золотыми от загара руками и что-то звонко, непонятно восклицавшая – или Макс, ставший поодаль, опустив глаза, порой пытавшийся ей что-то объяснить по-русски и по-французски – испанского он не знал.

– Подумай только! – шептала мне Марина. – Он же совершенно в нее не влюблен, – Макс «влюбленный» – это же невозможно, – он просто ею любуется, как и все, и она случайно попала на его дачу – с кем-то приехала из друзей Пра, а теперь ему нет житья. И он в положении совсем безвыходном – потому что она думает, что он влюблен, потому что до него все влюблялись, и она привыкла…

– Но что она говорит ему, кто-нибудь понимает?

– Абсолютно никто… Ну, мы пропали! (Мне на ухо.) Сюда идет Мария Папер. Читать стихи. Умоляю тебя, не вздумай сказать, что не нравится, если она спросит. Она никогда не простит! Слушай бред – и молчи…

Это было вовремя. Потому что Папер, войдя, окинув всех одаривающим взглядом, оперлась на деревянный меч и начала выть бредовые строки. Все молчали, опустив глаза. На одну Кончитту этот вой подействовал успокоительно: она перестала сердиться и, сложив ручки на коленях, с интересом слушала непостижимое.

Вечером я сидела рядом с Кончиттой, не расставаясь с ней, и мы обе смеялись, ни слова не имея возможности сказать друг другу, и звук ее чудного хохота, неудержного, как поток с горы, несся в черную синеву вечера, осыпанного звездами, в лунный плеск моря, в морской ветер, доносивший дыхание дрока, сладостного, как жасмин.

В пику Марии Папер, вернувшейся со своим мечом с гор и которую никто не просил еще читать стихи (я шептала Марине, что жаль же ее, пусть читает! Марина отмахивалась), мы читали в унисон стихи Марины. Игорь Северянин, гуляя вдоль нашего чтения, перенюхал подряд все розы, наклоняясь над каждой. Он не читал стихов. Негодовал? Я смотрела на профиль Пра, горбоносый, на голубой глаз, на озорное и величавое ее существо и, слыша ее «р», помнила Б.С.Т. (как он был бы среди этого? И после того, как пройдет ночь, и я, оставшись одна от всего веселого бреда жизни, от непонятной Марины, очнусь в себя, в Б.С.Т., – как пойдет моя жизнь с завтра?).

– Ну как? – спросила меня Марина, когда мы расставались у ее двери. – Нравится Коктебель? Ты еще не была нигде – ни в деревне, татарской, под Сюрию-Кайя – та, с остриями, ни на Святой горе; там, высоко, могила их святого, татарского. Увидишь Сердоликовую бухту! Лучше, чем Нерви…

– Море так шумит – как люди спят? Точно совсем рядом…

– А оно и есть рядом – ведь Максин дом на берегу. Этот, Пра, – дальше. Уснешь! И приснится Кончитта! А Северянин – красив, а глуп, правда? – увлеченно говорила Марина.

– Глуп… – согласилась я. – Стихи – умнее…

– А Макс – чудный!

– И Пра… У них какие-то удивительные отношения, – сказала я. – Когда мы сидели у Таи-Ax на тех двух диванах – ну, там, где полукруглые окна, высокие, – в мастерской, Пра зашла и за что-то рассердилась на Макса, как на мальчика. А он стал отвечать ей, как старший – ребенку. Разъяснял – и очень терпеливо. А она все равно сердилась.

– Это потому, что они совсем разные, от разного исходят, но замечательны – оба. И обожают друг друга. Пра ведь его воспитала одна. С мужем рано рассталась. С него, говорили, Толстой писал Стиву Облонского. Пра ушла, работала телеграфисткой, день за днем, год за годом, в бедности. Ведь это теперь – два дома, а доход от них все равно – грош, почти даром сдают друзьям. Стали лучше жить, когда Макс стал зарабатывать. А участок – пустыня была, дешево. Максов дом строился десятилетия, по кусочку. Оттого такая архитектура. Балконы – со всех сторон.

– У Пра один Макс был?

– Нет, была еще дочь Надя. Умерла пяти лет…

«А ведь Пра – застенчива… – вдруг подумалось мне, – такая с виду – мужественная, так смело своим поступком и поведением эпатирующая буржуа…»

Затем настал сон, под нервийский шум моря.

Когда я проснулась, стояло великолепное летнее утро, кидая по горам и с горы на гору тени, пахло дроком, и море лежало огромным мирным озером, совершенно синим по бокам и совершенно серебряным под столбом солнца, и от него вправо и влево плавились, вспыхивая длинными и мгновенными искрами, две полосы ртутно-синие. Даль же была вся растоплена в серебре. Татары шли с корзинками фруктов, другие продавали чадры.

Не слыша в Марининой комнате никаких звуков, понимая, что опоздала к завтраку, я шла, шурша гравием, по саду. На перилах вчерашней террасы, где обедали и ужинали, сидели – как странно! – рядом подружившиеся Марина и Северянин в беседе, такой углубленной, что меня не заметили. Но вот Марина обернулась на звук моего шага.

– Сереженька! – сказала она Игорю Северянину. – Пойдем с Максом в горы? Вы себя сегодня лучше чувствуете?

Слух меня не обманывал. Я мгновенно, всей собой ощутила, что я не должна обернуться. Подняв голову, я прошла на террасу. За столом еще сидели. При моем появлении Кончитта громко сказала Марии Папер:

– Верка, передай Асе масло. И бублики. Там есть еще кофе? Может, его подогреть?

Я не ослышалась. Кончитта говорила на чистейшем русском. И Марию Папер звали Верой. Значит, они меня… Все ясно. И Северянин… Значит… О, они ждут, что я всполошусь? Закидаю вопросами? Возмущусь?

Не дрогнув ни одним мускулом лица, я, поблагодарив, пила кофе, и теперь они глядели на меня во все глаза. Мистификация? Все весь день играли, а я верила, умилялась Кончиттой?.. Ну, хорошо же – сегодняшнего торжества их не будет: они хотят, чтоб я встала – и все то – сон? Они ждут моего просыпания? Я – не проснусь. Усом не поведу в удивлении! Вера? Сережа? Отлично! При первой возможности назову их так – и не я, а они вспомнят себя Северянином и Папер! Я прислушивалась, как назовут Кончитту, – не называли. А она сидела и улыбалась, и улыбка ее была хороша, как смех, и я не чувствовала нисколько негодования, на нее глядя. Она была все так же хороша, и золотые ее глаза (я сидела близко, и мне был виден их цвет) сияли.

Но одна вещь занимала меня: зачем Марине надо было, чтоб я повторила, что тот Северянин глуп? (Кажется глупым.) Я этого не находила, согласилась из «галантности», видя, что Марине этого хочется. Но теперь этого нельзя было изменить, Марина помнит. Зачем-то ей это было нужно? Тут что-то крылось. То, как она сидела рядом с этим Сережей, звала его «Сереженька»… Что я согласилась для нее, не находя его лицо глупым, – просто «с размаху» – теперь уже было нельзя доказать. Как глупо.

Я не помню, как я узнала, что Кончитта, Папер и Северянин – сестры и брат, – сама ли заметила их сходство?

Не помню, как в первый раз (в тот же день?) мне сказала Марина о том, кем стал ей Сережа Эфрон и она ему.

Мы стояли – Марина и я – под шатром южных звезд, в дыханье дрока, в трепете масличных ветвей, и ее слова, как волны о черный берег, луной или фосфором под водой бились о мое одинокое без нее сердце:

– Он чудный, Сережа… Ты поймешь. Мы вечером будем у меня – приходи! Втроем. Ты увидишь! Сестры еле отходили его, когда он узнал о самоубийстве матери и брата. Котик, в четырнадцать лет… Они обожали мать. Она не перенесла. Сережа и Котик росли вместе, как мы. Тоже два года разницы. Он болен, Сережа, – туберкулез. Мы, может быть, скоро уедем отсюда, он не переносит жару…

…«Мы». Значит, кончено мое «мы» с Мариной. А я… я? Будет ли у меня с Б.С.Т. «мы»?