Глава 7 Наша старшая сестра Лёра. Пение Лёры. Ее и Мусины книги. Живые картины
Как Муся зналась мной с первых лет вблизи меня, так Лёра, старшая, зналась где-то вдали. Она появлялась и исчезала, и память первых детских лет моих о ней – туманна. Но среди фотографий я время от времени окуналась взглядом в пышный серый мех (пальто с капором?), из которого на нас с Мусей глядели большие светлые глаза девочки, в которой было что-то родное и которая очень мне нравилась, привлекала, нежно взволновывала и томила отсутствием. «Это Лёра, – говорили мне, – Лёра, когда была маленькой» (однако мне она на фотографии была большой, потому что была там старше меня). И от этого, от неясности, пробуждавшейся этим пояснением, что девочку больше нас звали маленькой и что эта девочка была – Лёра (которую мы видели редко и гораздо более взрослой, чем та чудесная, милая девочка), с давних лет моих рождалось смутное понимание, что этой девочки – нет, что она была, что никогда мы не сможем играть с ней, ни говорить.
Няня, мама – кто-то из них добавил: «Когда еще мама ее была жива», – и это больше отдалило и приблизило нам эту девочку – в чем? – (а! вспомнила – это был не мех, пух) – в пуховых шубке и капоре, острее сделало боль по ней: у нее была мама (другая, не наша – потом она умерла, умерла). Как же она жила без нее? Может быть, смутно являлось мне и еще одно чувство – что та Лёра была одета лучше, чем мы (та мама ее так одевала… не?жила(?)). Мы были одеты проще, суровей. На миг повеяло какой-то другой жизнью, ушедшей, но бывшей, – и все пропадало под весом жизни, быта нашего дня, и жизнь шла дальше.
Страницы семейного альбома – оставляя позади облик еще круглолицей Лёры, с еще детской неоформленностью черт, пухлостью губ и большей нежностью абриса носа, хоть уже почти точеного, – дарили другую Лёру, мне казавшуюся совсем взрослой: в темном платье, в белой пелеринке, в белом фартуке, гладко назад зачесанную; она глядела на меня теми светлыми глазами, но они чуть улыбались, и лицо было много мельче, чем на детской фотографии, где лицо было крупно.
Мне было лет пять, когда мама взяла меня на Лёрино институтское торжество. Я помню миг перехода Староекатерининской площади и приближения к желтому с белым зданию старого Екатерининского института[5]. Помню высокий зал, что-то золотое и белое, портреты в рост в золоченых рамах, лес девушек в таких же платьях и пелеринах, как Лёра, вопросы о том, кто я, мамин ответ и себя, поднятую на руки и передаваемую на уровне лиц улыбающихся мне институток. «Лорина сестра, Лорина сестричка…» Я хочу поправить, что Лёра – не Лора, но не слышно, и столько новых слов («акт», «шифр», «выпуск»…). Жадно впитывая все незнакомое, я ищу глазами Лёру и радуюсь, что мы с мамой сейчас увезем ее с собой.
Лёра была на десять лет старше Марины и на двенадцать лет – меня. На семь с лишним лет старше ее родного брата Андрюши. Она никогда нас не обижала, заступалась за нас перед вспыльчивой мамой. С нами шутила, тормошила нас, поддразнивала (меня – за хныканье и заливчатый плач на «и»). Она была – особенная, ни на кого не похожая. Из нас она отличала Мусю – за резкую определенность желаний и нежеланий, ум, характер, раннее развитие – и часто пробовала отстоять ее от маминой строгости. Муся платила ей пылкой любовью. Лёра поселилась на антресолях, в моей бывшей детской, рядом с Андрюшиной комнаткой, через две двери от нашей детской. С мамой у нее бывали нелады; мы чуяли это, не разбираясь в причинах, не понимая их.
С Лёрой в доме нашем поселилось праздничное. Ее комната была – особый мир. Моему уму он был недоступен, но волновал и влек. Муся имела доступ к ее книжному шкапу (мамы ее, чем-то отличавшемуся от всего нашего): невысокий, ореховый, необычной формы, с двумя узкими зеркалами на створках. На полках жили непонятные книги (английские), в них цвели немыслимой красоты цветные картинки. Сердце от них пылало, как те лужайки, озера и цветущие рощи и облака, – и раз, по настоянию Муси, мы вырезали самое восхитившее грубым, безвозвратным движением ножниц, причинившим Лёре столько же горя, сколько мечталось счастья и от этого – нам! Потом были негодующие мамины нотации и наши слезы, наказания и непоправимое ощущение пустоты в сердце, жалости и стыда.
Была – новогодняя елка, подрезанная, переносимая из залы наверх, в Лёрину комнату, через неделю после Рождества, к Новому году, голос Лёриных гостей, свет, гул, запахи духов и яств праздника, куда нас не пускали. Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо, шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения – чистый высокий голос, – романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и грация – отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек – рукой Лёры. И была боль от горячих щипцов у виска, когда Лёра нас завивала и, смеясь, нам внушала: “Pour ?tre belle, il faut souffrir”[6]. И были граненые пробки от флаконов духов – как от них пахло! И голова кружилась от сломанных в гранях радуг, огней, искр…
Помню споры о том, хорош или плох запах модных тогда духов «Пачулы»; детское упоение нюхать выдыхавшиеся запахи пустых, из-под духов, пузырьков причудливых форм; страстную любовь к одним и оттолкновение от других; одни пузырьки были любимые, другие – противные и враждебные; это определялось сразу, с первого нюха.
В те годы цвели в Лёриной комнате, Мусиной и Лёриной, – книги: «Леди Джэн, или Голубая цапля» и «Маленький лорд Фаунтлерой». И еще была любимая мамина книга, страстно полюбленная Мусей «История маленькой девочки» Сысоевой: о ее детстве дома, о смерти матери, годах в дружеской чужой семье, брате – в кадетском корпусе, отъездах и встречах, чужих колокольчиках и поездах, от которых рвалось сердце. С этими книгами Муся не расставалась долгие годы.
Любовь к необычайному, только совсем иначе, чем мама, поддерживала в нас и Лёра, устраивала, сама принимая участие, «живые картины» – «пантомимы», освещенные бенгальским огнем. Зала – темным жерлом – фоном; гостиная пылала вспышками зеленого – малинового – желтого великолепия. Лица были мертвенны, горящи, фееричны. Мы все на миг – сказочны. Жадно лилось это фантастическое вино, и мило улыбалось нам родное лицо Лёры, строя гримасы, отвращая меня от рева (что «кончилось»), обещая, что будет – еще… Во всем она помогала нам – в рутине дня: заступалась, когда во внезапной для него вспышке строгости папа, заметив вдруг, что я не хочу есть того-другого, настаивал, чтобы я, как все, ела черную икру, и я, глотая слезы (и тем делая икру еще солонее), пытаясь глотнуть ее (жевать было еще тяжелее), пробовала прилепить кусочек меж обеденным столом и прижатой к нему моей салфеткой, когда уж насмешливый Мусин глаз мучил меня, когда мать готовилась вспыхнуть о моем малодушии и обмане, папа – увидеть и понять, – Лёрина шутка вдруг смещала все, как бенгальский огонь в гостиной. Лёра ненавидела нотации, сцены. В ее почти угрюмом отвращении от них была грация иного прикосновения к жизни, и мы, не осуждавшие маму – потому что любили, – все же тянулись и к Лёре.
Мама была к нам строга, вспыльчива, кричала, читала нотации, ненавидела ложь, требовала мужества. Но была ли мама тяжела нам? Нет. Другой матери у нас не могло быть. Мы любили маму, понимали, не осуждали. Она нас не гнула, то есть не ломала; мы гнулись и выпрямлялись сами.
Иногда мама с Лёрой пели дуэтом. Нравилось слушать высокий Лёрин и низкий мамин голос. Мы любили печальные, удалые песни: «Вот мчится тройка почтовая // Вдоль по дороге столбовой…» (этот мотив, казалось, был вечно – как барашки в небе, как луна… как строки пушкинские, будто зимним воздухом написанные: «Сквозь волнистые туманы // Пробирается луна… // На печальные поляны // Льет печально свет она…»). Но грусть этих строк, распахивая сердце еще во что-то, и вдыхала заодно печальный мотив маминого гитарного:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется,
И песня радости польется
Не для меня, не для меня…