Глава 3 Маринина комната. «Вечерний альбом». Макс Волошин

Марина в ту осень 1910 года покинула свою верхнюю антресольную комнатку с золотыми звездами по темно-красному полю и переселилась вниз, в бывшую девичью, затем кладовую, в первую комнату от черного хода. У самой ее двери стоял тот столик в полутемных сенях, на котором в детстве кипятили нам на керосинке молоко в широкой белой, с голубыми жилками молочной кастрюле (и оно подгорало, тонко, этим начинавшимся знакомым до боли запахом прося себя снять).

По ту сторону столика была маленькая, почти всегда открытая, дверка в темный коридорчик, ведший в папину спальню, которая шуршала (по полу? по стене?), закрываясь. Еще миг – и была наша лестница в мезонин, крутая, коричневая, крашенная масляной краской, с тяжелой такой же дверью, тоже почти всегда раскрытой (она висела на петлях не внизу, а на несколько ступеней выше, потому казалась, несмотря на свой вес, – легкой, не похожей на двери).

И был, царствовал меж Марининой дверью и лестницей, над полутемными тесными сенцами тот жалобный скрип отворяемых и бросаемых дверей, двойных, черного хода, который был вестником почтальона или входивших, знакомых с домом – гостей.

Тут теперь жила Марина в квадратной комнате с низким потолком. С этой осени началось наше увлечение комнатными растениями. Помню один любимый куст Марины с ломким светло-зеленым стволом, ступенчатым и зелено-розовыми, просвечивающими острыми листами с серебряными пятнами. Поздней я узнала, что это был сердолист, из породы бегоний.

И было еще одно существо, жившее в той комнате с Мариной, кроме самого любимого, последнего из плеяды, кота. У этого существа был нежнейший голос благодаря не жестяной трубе, а деревянной: из раструбов этой трубы, темно-коричневой, лились звуки Глинки, и серенады Шуберта, и какие-то мелодии, от которых веяло мамой, и детством, и дедушкиным фонографом: это было его детище, шагнувшее через немного уже противное слово граммофон, который кричал истошными голосами о «Марусе, которая отравилась» и опошлял когда-то героическую «Дубинушку» из всех окон.

Маринин певческий зверь звался странным новым словом патефон, и он имел только отдаленное сходство со своим потомком того же имени, хлестким, ходким, с ручкой, чемоданчиком фокстротов, чарльстонов и твистов. Зверь пел Эоловым голосом, прося, чтобы кто-то не искушал его, и уговаривал волнения страсти, чтобы они унялись, и делал он это тихо, как будто всегда вел свой волшебный смычок по струнам виолончели, а когда Маринина дверь была закрыта – голос шел из-за нее, как издали, и звук был такой, как у певцов, поющих с закрытым ртом. И от этого мелодия и слова шли словно из глубины веков, из навек канувшего прошлого, и не живая любовь металась в звуках, а – воспоминание о любви.

В те месяцы крепли Маринины начинавшиеся литературные знакомства. Тогда ли я в первый раз услыхала от нее имя Макса (Максимилиана Александровича) Волошина? Она посещала какие-то литературные вечера и, кончив работу по составлению своего первого сборника стихов «Вечерний альбом», сдала его в печать[71]. Она назвала его так – в память того маленького синего кожаного альбомчика, который мы накануне наступившего 1910 года отвезли в «Дон», Владимиру Оттоновичу Нилендеру. В нем было три раздела: «Детство» – «Любовь» – «Только тени». Он должен был выйти на толстой, шершавой, чуть кремовой бумаге, в темно-зеленой обложке, с темно-золотыми буквами заглавия. Среднего, широкого формата.

Из фамилий людей, с которыми встречалась она в литературном кругу, мне запомнились фамилии Адамовича, Машковцева, Ходасевича. Постоянно упоминались издательства «Мусагет», «Скорпион», журнал «Весы». Марину начинали знать среди писателей и поэтов.

То, что Марина не сказала мне, кого она ждет, а я догадываюсь, что это – Макс Волошин, о котором она не раз упоминала, показывает, что его приход значил для нее много. Первый ли раз он у нее, или был уже, когда я была на катке?

Сперва их голоса слышатся снизу, из залы, иногда затихают (ушли в гостиную?), затем шаги вверх по лестнице, и пчелиный звук их беседы доносится ко мне из Марининой прежней комнатки. Беседа недолга. Выходят в узенький надлестничный проход… они идут сюда, ко мне! Голоса распахнулись, слова их голосового гула становятся явственны. Я еле успела вскочить.

– Здесь живет моя сестра Ася. Ася, ты дома? Это Максимилиан Александрович Волошин.

Марина в темном платье и в черной шелковой шапочке вроде берета, с черной же оборкой на спрятанных, чуть отрастающих волосах.

Уже давно Маринины нечаянно покрашенные волосы стали менять оттенки от желтого и морковного к зеленоватому, и, наконец, Марина обрила голову По чьему-то совету полагалось ее брить десять раз – тогда могли они завиться. И Марина надела черный шелковый чепец с маленькой оборкой, очень ей не шедший. (Об этом чепце упомянуто в стихах М.А. Волошина, посвященных им ей после знакомства, после выхода ее первой книги – «Вечерний альбом».)

И с ней – я никогда еще не видела подобного человека. Первое чувство – желание глядеть, слушать, впивать – и подробно рассматривать: большой? – нет, совсем нет. Но огромный. Среднего роста. Нечеловеческая голова на плотных, очень широких плечах. Зевс с папиного шкафа! Гора кудрей, – борода – небольшая? Как горящая лава, упавшая с кратера головы. Каштановое, с рыжиной. Рука – не по-мужски, а большая и теплая, обнимает мою, глаза радостно, испытующе впивают мой встречающий взгляд. Глаза Пана с картины Врубеля?! Нет, не Пана. У того – пустые и страшные. Эти так светлы, как те, но взгляд вполз в душу и улегся там. Уютно, как свернувшийся кот. Макс удовлетворенно пускает мою руку на волю, а взгляд продолжается, и в нем плавно, бестревожно кружится комната, унося меня в мне неведомое доброжелательство, ободрение, успокоение, познанье? Колдун! (Добрый колдун из Марининых стихов?)

Все видит, все знает твой мудрый зрачок,

Сердца тебе ясны, как травы…

Медовая улыбка, сказать бы, – если б в ней не порхнуло мученье.

– Можно сойти – в залу? У меня астма, мне трудно тут дышать…

Он поворачивается – «оно», вернее, – и все трое мы входим по лестнице. В столовой подают самовар. Марина явно стесняется процедуры чаепития, насильственной, как весь быт.

Она садится за рояль. Тоже полунасильственно, немножечко как сомнамбула. Перебирает ноты. Вздох.

– Я ведь когда-то играла. Мама мечтала, что из меня музыкант выйдет… Не вышло!

Макс, облегченно вздохнув во всю глубь нечеловеческих легких, ласково, торжественно, просто:

– Потому что поэт вышел… Как здесь хорошо дышать!

И в то время, как кто-то из нас, а может быть, и в два голоса обе:

– А вы лечите астму?

Макс, подойдя ко мне (я стала на своем обычном месте у печки, руки назад о теплые изразцы), молча смотрит мне в зрачки, до неприличия близко и неотрывно, так, что голова моя рвется с плеч. Широчайшая, нежнейшая из улыбок освещает огромное лицо Зевсово. Он отходит – с кошачьей легкостью. Нет, легкость детского воздушного шара! Вальс Чайковского полнит залу, подымаясь вверх с шаром, с Максом, с нами…

– Барышни, чай подан…

Улучив минуту, Марина мне шепнула: «А вот не посмеешь погладить его по волосам!..» И дразняще высокомерный взгляд[72]. (Где-то на дне тронутый теплотой ожиданья: а вдруг посмеет!)

– Трону! – шепотом же ответила я. С забившимся сердцем. Как поглажу? Этого я не знала. Но раз сказано – значит, будет сделано. И вот я начала мучиться. Я боялась. Такой милый, чудный, близкий, так жизнью подаренный, ласковый он был только что сейчас – и вдруг сделался такой «важный», далекий, совсем-совсем чужой: сидит, говорит с Мариной о поэтессе Comtesse Matheu de Noailles[73], – разве я могу подойти, протянуть руку к его голове, – почем знать, что он скажет? Это же, может быть, глупо?.. А зачем обещала?.. Мертвая, я шагнула вперед. Кончить муку. Ведь все равно надо сделать! Я услыхала свой – и все-таки незнакомый – голос:

– Максимилиан Александрович! Можно вас погладить по голове?

И раньше, чем я успела протянуть руку, – его наклоненная (по-бычьи и по-кошачьи) голова, с готовностью, у моей руки. Точно он только того и ждал (удивлялся, что все не гладят!).

Мои пальцы – в каштановых кудрях, густых и пружинных, как мох. И два лица. Его – и принявшее подарок, и дарящее. В огромной улыбке. И Маринино – одобряющее, ободряющее, хвалящее. Не знаю, какое лицо увидали в ответ они?

И вот он читает стихи – низким медленным голосом, впивая каждое слово, и смысл, и звучание его.

АКРОПОЛЬ

Серый шифер. Белый тополь.

Пламенеющий залив.

В серебристой мгле олив

Усеченный холм – Акрополь.

Ряд рассеченных ступеней,

Портик тяжких Пропилей,

И за грудами камений

В сетке легких синих теней

Искры мраморных аллей.

Небо знойно и бездонно —

Веет синим огоньком.

Как струна звенит колонна

С ионийским завитком.

За извивами Кефиза

Заплелись уступы гор

В рыже-огненный узор…

Луч заката брызнул снизу…

Над долиной сноп огней…

Рдеет пламенем над ней он —

В горне бронзовых лучей

Загорелый Эрехтейон…

Ночь взглянула мне в лицо.

Черны ветви кипариса.

А у ног, свернув кольцо,

Спит театр Диониса.

«Жаль, папа не слышит! – думаю я. – Его Греция…»

Он читал еще – об Испании и кастаньетах, о Париже, где долго жил, и о своем Крыме, где живет, о Египте, говорил нам о Таи-Ах – гипсе египетском, им привезенном в Коктебель, и сказал посвященные ей стихи. И он как-то отождествлял с ней свою (он сказал «названую») жену Маргариту Васильевну Сабашникову (а потом мелькнуло в каких-то словах о ней, что она – не с ним).

Но мы просим – еще. И он читал нам одно за другим стихи о любимом его Коктебеле.

– Часть Крыма, где мы с матерью живем, – сказал Макс, – вулканического происхождения. Наш Крым не похож на Южный Крым. Он суровый, безлесный. Холмы, и дороги, и море. Земля, ее первозданность чувствуется там как нигде. Я был еще совсем юн, когда моя мать купила участок – там еще никого не было. И когда я долго там не живу – я тоскую по Коктебелю. Приедете – увидите узнаете и сами – я в этом уверен, полюбите эти места. Ася тоже приедет? Приезжайте, не пожалеете…

– Непременно приедем! – в один голос сказали мы.

Он рассказал нам о вымысле-мистификации, о созданной им Черубине де Габриак.

Она была прекрасная поэтесса, он прочел нам чудную ее поэму, из нее я запомнила:

В небе вьется красный плащ…

Я лица не увидала!

Ее звали Елизавета Ивановна Дмитриева. Она была учительница. Очень скромна, некрасива, невзрачна. Макс увлекся ее стихами, выдумал способ ей стать известной, создал миф об (испанке?) Черубине де Габриак, и в сиянье этого имени, иноземности, воображенной красоты ее стихи взошли над Россией – как молодой месяц. А затем – затем люди все осквернили, уничтожили, а она больше не стала писать стихов. Был жестокий день, когда – на вокзале – группа поэтов ждала красавицу поэтессу с пламенным именем. Из вагона вышла незаметная маленькая женщина, – и один из ждавших – поэт! – повел себя недостойно, непозволительно. Макс вызвал его на дуэль. Но минута столкновения яви с вымыслом решила ее участь. Она исчезла, стерлась, замолкла. И от нее остались – листки стихов…

– Марина, – сказал Макс, – я вас познакомлю с Аделаидой Казимировной Герцык. У нее, как у вас в этом году, вышел сборник стихов. Вы ее непременно должны узнать… Вы очень нужны друг другу. Она много старше вас. У нее трагическая судьба, говорите с ней громче – она глухая. Хотите, я скажу вам ее стихи?

– Очень хочу…

Макс прочел стихи. Марина их похвалила.

– Максимилиан Александрович, – спросила Марина, – когда вы приведете ее к нам?

– Я дам ей ваш адрес. Еще отрывок скажу. Что-то народное тут есть… Такие строки:

…Прежде, бывало, ночи

Реют темны-темнисты.

Звери вокруг зверисты,

Лешия бродят думы…

Песнями их разгоняешь,

Песнями тьму просветляешь.

– Это просто заклинание, – сказала Марина, – колдовское что-то… «Реют темны-темнисты»…

– А «лешия думы», которые бродят? – спросил Макс…

– Три сборника наших вышло почти в одно время, – сказала Марина, – ее, ваш и мой? Интересно… А как название вашего? Это такая важная вещь – название!

– «Стихотворения», но длинный подзаголовок: «Годы странствий. Amori Amara Sacrum. Звезда Полынь. Алтари в Пустыне. Corona Astralis». Ay Аделаиды Герцык, как у меня, «Стихотворения», но без всякой латыни, одно слово.

Он поздно от нас ушел.

Вскоре после первого прихода к нам Макса Марина получила от него посвященные ей стихи. Вот строки из них:

К Вам душа так радостно влекома…

О, какая веет благодать

От страниц «Вечернего альбома»!

(Почему «альбом», а не «тетрадь»?)

Почему скрывает чепчик черный

Чистый лоб, а на глазах очки?

Я заметил только взгляд покорный

И младенческий овал щеки…

Ваша книга – это весть «оттуда»,

Утренняя, благостная весть…

Я давно уж не приемлю чуда,

Но как сладко слышать: «Чудо – есть!»

Позже Марина рассказала мне о своей дружбе с Максом Волошиным.

– Какой это необычайный человек, если б ты знала, Ася! Совершенно ни на кого не похожий, он относится к человеку совершенно иначе, чем все, он не хочет себе ничего – и ясно, что друг на всю жизнь: он все понимает, он дружит со всем миром, ему ничто не кажется странным, все во мне ему – почти без рассказа! – понятно, он ничего не оспоривает, ничему не учит, он просто радуется человеку Какой отдых с ним! И он любит Францию, как я!.. Он любит это место свое, Коктебель, больше всего на свете, хоть очень много путешествовал. Он – художник. Мы поедем туда.

– А папа позволит?

– Конечно, позволит. Макса все знают, папа о нем легко справится. И там его мать. И вообще он другой, чем все. Разве ты не видишь?

– Вижу, конечно. Поедешь?

– Поеду. Но раньше мне хочется в пушкинские места в Крым. В Гурзуф. Андрей мне вчера сказал, что с Тарусой у нас, увы, кончено! Коварство: объявили торги на дачу. Петров, земский начальник, смеясь над ними, сказал Андрею, что не пойдет на торги, отговорил Андрея. А на другой день пошел – и купил дачу! Где мы столько лет жили, столько раз хотели ее купить у города.

– Я больше никогда не поеду в Тарусу. А ты?

Так сама жизнь подарила нам Коктебель – в год, когда отняла Тарусу.

– И знаешь, – сказала Марина, – я не буду кончать этот никчемный восьмой. Он ведь только педагогический. А я педагогом ни за что не буду. Я папе говорила. И может быть, я раньше тебя поеду в Гурзуф, а оттуда – съедемся в Коктебеле.

Так мы – в душе – и решили, а пока Марина продолжала учиться, и по-прежнему мы ходили вдвоем на переменах, любуясь Таней Тургеневой, Ниной Мурзо и маленькими дочерьми историка Дживелегова, двумя ослепительной красоты сестрами.