Глава 5 Лето 1908 года в Тарусе. Маринина подруга. Смерть маленькой Сони. С Мариной у Оки. Переплетное ремесло
В это лето к Марине приехала гостить ее подруга Соня Юркевич: невысокая, голубоглазая, светловолосая. Она вместе с нами ходила по нашим любимым местам, мы катались на лодке, купались, жгли костры. Как всегда, заезжали за нами на своей большой лодке Добротворские – Саня и Люда, и мы то в их, то на двух лодках ездили по зеркальной в тихие вечера Оке, и один конец ее (мой) был, как в детстве, золото-розовый, а другой – дымно-синий (Маринин), лиловый. То серебряный рог месяца, то рыжая полная луна колебали свое легкое водное отражение. И, как прежде, неслась с чьей-то далекой лодочки все та же песнь «Чудный месяц плывет над рекою» – точно не было Нерви, Лозанны, Ялты… точно мы – те!
Стояли тихие, знойные летние дни. Марина проводила дни с Соней Юркевич, я – с Лёнкой, давней моей деревенской подружкой. Я еще в раннем детстве полюбила ее, на три года меня моложе, за ее решительный гневный характер, за строгое личико, за темно-синие глаза и льняные волосы. Теперь она погрубела, заострилась, засмуглилась несходящим деревенским загаром. У нее, как у нас, умерла мать, давно болевшая. Домом правила полная, веселая Люба, но и она стала строже, деловитей после матери. С нами теперь ходил шестилетний Колька, белобрысый, черноглазый, озорной, на все отвечающий поговоркой: «Охота была!» С нами он увязывался на качели на «сторожевской поляне», за нами в шалаш, за нами купаться, не боялся ни плотогонов, ни стариков и старух – богаделов и богаделок, которых в суеверном каком-то страхе избегали даже мы с Лёнкой. По-прежнему ходил, припадая на ногу, сухорукий, с желто-белой бородой, в ссоре нечаянно убивший огурцом в висок другого старика, отбывший каторгу Осип, и всегда внезапно, как большой гриб в рощице берез и осин, появлялась в синем широком платье старая Аграфена с больными глазами. Были и такие, что вовсе не выходили из дому Жизнь шла, как годы назад.
Среди лета умерла младшая из сторожевских детей, трехлетняя синеглазая Соня. Вслед за Лёнкой я вошла в избу Знакомая, душная смесь запахов – черного хлеба, щей, пота (ею пропахло все, даже дети) – встретила еще на пороге. Но теперь тут была толчея от женщин, говоривших притушенными голосами. В маленьком гробике лежал восковой ребенок, украшенный цветами, и в нем не было ничего сходного с розовощекой крикуньей Сонькой. Рёвер, мама. Это было в третий раз. Страшная метаморфоза смерти в жалобности нищеты была еще страшней в своей обнаженности. Моему возрасту это было почти не под силу Я поспешила выйти на воздух. Солнце, синева, щебет птиц вернули мне чувство жизни. Но в нем был стыд за себя. Притихший Колька не прыгал по скрипучему коридору, вдоль комнат богаделов и богаделок, проходил, шагая как взрослый. Мелькало заплаканное лицо старшей Любы, сумрачное – Семена. И вот мы идем по тропинкам между холмов высоко над Окой, вслед за маленьким гробом, под полуденным равнодушным солнцем. Я прошла со всеми на кладбище, но не помню ни могилы, ни похорон. Я шла домой по крутой лестнице, земляной, которую лопатой вырубил (ступеньки крутые, порастают травой) давно Сережа Иловайский, – когда-то он с сестрой Надей гостил у нас в новой, для них сделанной пристройке, еще до Италии… (Потом из двух комнаток, новых, сделали одну – окна в жасмин. В ней болела и умерла мама…) По «Сережиной лестнице» Марина и я никогда не ходим: страшно на нее ставить ноги; ступени живые, а он – под землей, сколько лет.
– Марина, идем?
– Сейчас допишу…
Мы выходим на луг. Тишина. Справа – зеркальце болота. Через луг к пескам. Там особая речная тишь… Наше любимое место. Но далеко идти.
Таруса позади исчезла.
Берег крут, кое-где порос травой. Ложимся головой к краю на теплый песок и смотрим вниз, на воду.
– На будущее лето поеду в Париж, – говорит Марина, – непременно!
А Тарусу не жаль?
– Жаль…
Жара. Далекий крик птицы. Плавные струи реки, справа налево, справа налево, против часовой стрелки.
– Марина, из головы не выходят стихи, чьи – не знаю…
Знойный день стоит над степью,
Чуть колышется трава,
Непрерывной длинной цепью
Плавно реют облака.
– Не очень хорошие… – сонно отзывается Марина. – Какая это рифма «трава – облака»…
Уснула! Подбородок на руки, как пес. На полуслове. Начинаю засыпать и я.
А в доме Тьо все было так же торжественно, мирно, как в нашем детстве…
Был летний день, когда мы переступали порог к Тете; вся жизнь осталась по ту сторону тяжелой калитки ее добротных и парадных ворот. Тут была своя жизнь, прочная, неколебимая, о нее разбивались все впечатления дня. Так было с детства, и оно не менялось. Детство, отрочество – здесь были равны. Пахло, густо, ромашкой. Заслышав шаги, Тетин пес залаял.
Марина критически оглядела мои расчесанные на косой ряд волосы, делавшие меня своей манерой лежать, при длинном носе, похожей на Гоголя, поправила воротник. «Идем?» На Марине было светлое платье, длинное, как носили тогда. Ее русые волосы были подняты надо лбом с напуском и заколоты. Я знала, что ей – как и мне – неприятно носить очки: помимо того, что это портит, стекла для близоруких уменьшают размер глаз. Но снять их, оказаться в тумане неясностей лиц и вещей было еще хуже. Так мы входили, удержав вздох, «в гости» – даже и к Добротворским: там было много людей – то Надин, то Людин, то их матери глаз скользили по нас, наблюдая. От этого мы были свободны, входя к Тете, – для нее мы были все те же Муся и Ася, как десятилетие назад. Надо было только, чтобы одежда и волосы были в порядке, все остальное пропадало в ее любви. Она была всегда неизменна, в нее мы входили как в нагретую комнату Никаких наблюдений над нами тут не было, Тетя не наблюдала, она жила. Она сидела сейчас на террасе в белом фланелевом капоте с оборками и глядела поверх дедушкиных черепаховых очков куда-то вверх – казалось, на верхушку ближней липы. Эта липа цвела, и в воздухе было блаженство. Тьо отдыхала.
После чая так же было прохладно в самую жару в спальне, где перед портретом дедушки стояли на полочке цветы «любим Манин анютин глазки». И начинались безутешные воспоминания о маме, о дедушке. С портрета смотрел углем написанный высокий седой худой человек в шляпе, в сером пальто и с сигарой в руке. Мамин отец!
Раздавался мелодичный звон: венский шкафчик – часы. В маленьких гостиных все так же мебель стояла в чистейших полотняных чехлах с оборками, два шкафа с сине-зелеными географическими полушариями на дверках; черный, годы, после дедушки и мамы, молчащий рояль. И, зовя на воздух, в рай сада, на столе террасы темным золотом начищенной меди шар самовара. А за ним – кусты отцветшей сирени, клумбы, песок дорожек, глубь фруктового и липового сада, обнесенного высоким, непроницаемым забором.
Как встарь, Тетя сидит в своем пышном, оборчатом платье (фасон всех ее платьев – всегда один, давно уже без перехвата в талии, как у маленьких девочек, только до полу), с гладко причесанными полуседыми волосами и черной муаровой наколкой на макушке, спустив на кончик носа дедушкины черепаховые очки, полный двойной подбородок. Обняв нас крепкими полными руками, она рассказывает нам о тарусских – и уездных – бедняках, просящих ее помощи. Это было – как будто из хрестоматии: “Pauvres gens! On doit les plaindre! Le bon Dieu veut que les uns aident les autres. Grand-papa me le disait toujours!”[42]
Папа ездил по делам Музея за границу с нами побыл недолго. Но когда приезжал в Тарусу на отдых – брал лопату шел в огород и работал там с увлечением.
Лёра тоже бывала в Тарусе неподолгу ездила летами в самые разнородные места, – я запомнила из ее позднейших поездок – и Лондон, и Крым, и Алтай, где она скакала верхом по диким местам со старым, опытным проводником.
Как и год назад, Марина и Андрей уехали в Москву к началу гимназических занятий, а меня оставили еще пожить у Добротворских. На осенних хлебах – яблоках, сливах, грушах, на отличном домашнем столе Добротворских – молоко, масло, творог от своих коров, яйца от своих кур, смоквы и мармелады своего изготовления. Живя у Добротворских, я выразила желание учиться переплетному ремеслу. Папа дал согласие, и Елена Александровна пригласила старенького тарусского переплетчика – давать мне уроки переплетения. Но чем более я увлекалась процессами склеивания и обрезания книг, тем прохладней относился к моему увлечению старичок переплетчик. Вскоре Катя, прислуга Добротворских, открыла этот секрет: бедный старичок встревожился, что растит себе конкурента… Смеясь, я старалась разрушить его подозрения.
Грела переписка с Аней и Галей, конвертики их писем, ожидания встреч с ними, и все шире раскрывалось множество книг моему пониманью. Я читала недочитанное у Тургенева, влеклась к Ирине из «Дыма» за ее, как мне казалось, «таинственность». Жалела Джемму, ненавидела Марию Николаевну из «Вешних вод», тянулась к Асе, к Зинаиде из «Первой любви». День был полон через край! Сад шуршал упавшей листвой. Уютно было засыпать в Людиной комнате с Катиным котом в ногах. В кухню к Кате и Маше я часто ходила, грелась в их тепле и уюте. За перегородкой, за русской печью была их комнатка, две пышных постели с горой подушек и ватными одеялами, за окном бушевала непогода.
К моему дню рождения папа в Москве подарил мне полный набор переплетных инструментов – большие деревянные тиски на деревянных винтах; помню круглый нож, помню из них и другие ножи и то, как трудно было обрезать книги и зажимать их в тиски. Может быть, оттого и продлилось это увлечение недолго и недолго моя комната пахла столярным клеем и переплетным коленкором. Я вернулась к более женскому занятию – выпиливанию, которому сопутствовал любимый аромат древесной свежей пыли из-под узоров распиливаемой тончайшими пилками фанеры – пилки продавались десятками разных номеров, они легко звенели, и советом мне помогал Андрей. Марина ко всему этому была совсем равнодушна. В эту осень нам минуло: Марине шестнадцать, мне четырнадцать лет.