Глава 22 Осень 1911 года
Нам девятнадцать и семнадцать лет, точно по волшебству, одновременно, разлука пришла с двух сторон. Мы уезжаем – обе. И тут, по настоянию папы, пришел к нам труд делить мамино наследство.
Мы носим и раскладываем в опустевшие сундуки стопки полотняных простынь с мамиными инициалами – М.М. и М.Ц., – стопки белья. Пикейные, ватные одеяла…
Тальмы с лентами! Ротонды! На меху, тяжелые и уютные; все серебрится нафталином и пахнет детством, воскресают воспоминания, приютившиеся в глубинах вещей, в неуловимых, еще не ушедших запахах духов.
И материи! Мы их никогда не видели. Мама не любовалась ими, не вынимала, не прикладывала к себе, не шила из них платьев, – весь этот мир женщины был ей чужд. В черном строгом бархатном или в темно-коричневом с мелкими разводами, темно-зелеными, мы ее помним едущей на концерт или в театр. Даже было бы странно увидать маму вот в таком – сияющем темными переливами, в синем, в вишневом, в серебрящемся, как все эти дремавшие в сундуках миры цвета и блеска.
Оно жило и ждало – нас? А мы стоим и грустим, потому что и не для нас они, как были и не для мамы, ибо в нас нет беспечности, нет веселья, нет того, что смеется с картин Ватто.
Так проходит день. Мы очень устали от перекладки вещей. Звук закрываемых ставен рождает лунный блеск зеркальных полос, гонит мир вещей в саркофаг сундуков, мгновенно и властно рождая в зале память о маме – иную, невещественную. Но глаза Бетховена пожирают залу, эфемерный звук замолчавшей маминой рояльной игры полнит дом и пробудившуюся душу. И тогда настает ночь.
Другой день приводит другие заботы – разбор книг, дележ. Освобожденный мамин шкаф в папином кабинете вновь принимает туда же Маринины теперь книги (Гёте – ей, Шиллера – мне; ей – Мильтона и Торквато Тассо; мне – «Божественную комедию» Данте); на миг заглядывают глаза в иллюстрации «Потерянного и Возвращенного рая», в обожаемые всё детство рисунки Густава Доре. Пушкин – Марине, мне – Лермонтов. Так, полку за полкой, разделили мы надвое мамины сокровища на нескольких языках.
Шкаф – Марине; я пока буду держать книги в Лёрином, что в моей комнате. Мне – за шкаф – мамин письменный столик, ореховый тоже.
Панорама – мне, музыкальная шкатулка – Марине. Мамина фарфоровым столбиком (розы по белому), на бронзовом резном ободке лампа с тем любимым зеленым фарфоровым абажуром, при свете которого мы слушали мамино чтение, – Марине. Мне – и вот память мне изменяет… Может быть, музыкальную шкатулку и лампу – за панораму? Такое «в придачу» в дни дележа иногда поражало всех, кроме нас. Имея ту же страсть к той же вещи, в которой незримо другим жила только нам двум знакомая душа детства, мы, не находя равной, давали друг другу за нее еще и еще – нагромождение, дивное всем в доме, – пока весы сердца не замирали в найденном равновесии. Так, за бабушкину чашку – простую, белую с золотым ободком – с ее молодым портретом… мы предлагали друг другу столько детских сокровищ!
Легко, пластично разошлись в наши руки две совершенно равно любимые вещи: перламутровая раковина, круглая с глубоким загибом, розовая, зеленая, голубая внутри, и в ней – шум моря… И четыре шара, синих, стеклянных (в детстве всегда говорилось и думалось: три… потому что таково было их неизменное основание, сверху же царил четвертый, и как ни ставь, оставалось все неизменным, как в ваньке-встаньке, – три шара, голубо-синих, водяных (почти черных, сбоку, от синевы). Сверху – четвертый…) Раковину взяла Марина, шары – я.
Канделябры, люстра, висячая лампа, бра – все уходило из рук, приходило в руки, и усталость этих прощаний и встреч была к вечеру так велика, что мы ложились в полном изнеможении. А назавтра альбомы, отдельно – детские книги… Ноты… Девять книжек маминого дневника!..
Это были свежие раны, мы жили в бреду этого рокового подсчета, смотра, лицезренья, касанья. Мы прощались – с мамой! Еще раз, и последний! Мы не знали, что она еще с нами! Мы так давно похоронили ее в земле и в сердцах памяти. Мы поверили, что ее нет! А она еще была тут, в этих нам оставленных сундуках, в нам покинутых картинах, книгах, нотах, дагерротипах и фотографиях, в костяном веере, в перламутровом разрезательном ноже… В этих тарелочках и тарелках, сервизах, вилках и ножах, блюдах и вазах (китайских и заграничных), подносах, салфетках и скатертях… Которые она для нас берегла!.. Мы прощались – с домом. Мы прощались друг с другом (потому что ведь это мы расстаемся… своей волей!). Уходили в какие-то неизвестные жизни, вместе прожив жизнь…
Не хватало ни слов, ни чувств. Ни сил. Что это? Мы делим? Делим ту жизнь? Тот дом? Миг – и пригоршнями, в отчаянии, все вновь разрушая, отдавая, бросая, мы бы вернули, уступили друг другу – всё… Но кругом были – люди. И мы трезвели. Вдруг делалось стыдно-смешно, может быть, и вновь, под надзором глаз, мы делили: за «Зиму» – «Весну», за «Лето» – «Осень»? Четыре томика Чистякова – красные тома «детского отдыха» еще маминого детства, за «Охотник Степан» – «Не понравилось»… То, что давно стало воспоминаньем, страницей наших, уже в пятнадцать лет нами написанных «автобиографий», – вдруг зашелестело под рукой, запахло – стало, восстав из праха. Непоправимо. Подойдя и став рядом – явью!
Меньше всего вниманья, конечно, мы отдавали драгоценностям: поделили их легко, равнодушно. Но случилась смешная вещь: серьги были одни, бриллиантовые. Мы разделили их по одной, решив, я – может быть, сделать кольцо? Серег мы не носили. Марина давно мечтала купить уличную шарманку, и на это нужны были деньги.
Затем, много позже, мы о чем-то неимущественном, разумеется, – о чем-то в быту – поссорились, как это бывало все детство и отрочество. Вспыхнув, перестали разговаривать. Я взяла свою серьгу и пошла продавать ее в ювелирные магазины. Везде качали головой, жалея, что одна: «Настоящую цену вам не дадут, и предлагать ее не хотим. Поищите вторую». Вернуться, просить у Марины вторую? Нет! В последнем, на углу Кузнецкого и Неглинной улицы, я отдала серьгу за эту низкую цену.
Придя домой, разговорясь с Мариной (мы обе уже остыли и встретились мирно), я узнала, что и она – как раз сегодня! – пошла продать свою серьгу и ходила по тем же магазинам, и ей говорили то же, – но она тоже не хотела просить у меня вторую и отдала свою за бесценок в соседнем с моим магазине…
Как мы смеялись потом вдвоем! Нет, вчетвером, с Сережей, с Борисом, над этой продажей!
Но сколько ни искала Марина по Москве – и в антикварных магазинах, и в музыкальных, и прямо по дворам, – так и не нашла она тогда шарманки.
Прошло три года. Устраивая новую квартиру свою в Борисоглебском, где выбрала себе странной формы, уютную, небольшую комнату, уставляя ее старинными вещами, она нежданно нашла и купила шарманку, и привезла, и поставила ее в дальний угол возле чучела лисы, под светом синей волшебной люстры. Но шарманка – не играла. Никак: ручка вертелась – без звука. Начались поиски мастера. Тщетно! Фортепьянщики – не хотели. Настройщики – не умели. Шарманщики только головой качали. Никто не помог исправить замолчавшее уличное чудо. Так промолчала в своем колдовском углу сказочная шкатулка, душа нашего детства – до самого дня, когда Марина уехала из квартиры, оставив вещи стоять где были. И может быть, сейчас еще живет где-нибудь ее музыкальное детище, в каком-нибудь уголке нашей бескрайней родины.
В эту пору нашего расставания с Мариной вошла в нашу жизнь Майя Кювилье[81]. Я не помню первой с ней встречи. Ее не было, первой – так все было родное в ней, настоящее, так близко было от лица – к душе, от взгляда, улыбки, движений – к сердцу. Никаких внешних черт, все – внутренне. Майя – Психея! И как трудно о ней писать! От лица – к душе. Лицо? Ресницы? Брови? Не помню, их, по-моему, нет почти. Не в них дело. И не в форме глаз, удлиненных или круглых, – и не в цвете, карих или голубых; не очень большие, помнится, а цвет – табака? Нет, светлее, зеленый?.. Колдовство Майиных глаз – взгляд!.. Она встретила вас им – и вам уж некуда деться, он вошел в вас и тянет сердце, он поселился в вас, и вам ничего больше не надо, как только глядеть ответно на Майю, сесть рядом. Майе сколько лет? Четырнадцать? одиннадцать, семнадцать? Колдуньям лесным – нет лет! (Колдуньи бывают старые и молодые. Майя – молодая колдунья.) Она не просит у вас ничего – не цыганка! Но она просит всего – вас. Всего вас! Она уже овладела вами, потому что вошла как домой, и ей не надо ничего, кроме этого нового дома. Это что, влюбленность? Майя – влюбилась? Майя всегда влюблена…
Майя – дочь русского и француженки. Была она за границей, у родных матери, и когда мы учились в пансионе Лаказ в Лозанне, Майя тоже жила и училась в Швейцарии. Я увидела ее уже девушкой и поэтом, которая marchait sur les astres[82]. Марина и Майя страстно сдружились. В их лицах, «прическе пажа», как только волосы у Марины отросли и перестали лежать кольцами, – в их профилях было сходство. Были – пропали стереоскопические фотографии (где-нибудь, может быть, целы?) – Марина и Майя в профиль, в кофточках и шароварах, в Коктебеле, и Майя там еще больше похожа на Марину, чем я.
Майя пишет стихи. Прекрасные! По-французски. Она пишет о том, как она шагает по звездам, строки величавы и смелы как она. Майя пишет о любви, о разлуке и встрече, о словах признаний, прощаний, о конце и о начале всего. Майя берет из французского языка слова изысканные и простые; в их смене – рука мастера и капризность женской руки. Майя – девочка, да, она пренебрегает арсеналом женских очарований – украшением и показом себя, модами причесок, нарядов. Но когда ее девичество детское взяло тебя в плен – тогда ты видишь, что жесток ее рот, как у зрелой из зрелых женщин, что хладен ее взгляд. И тогда ты вспомнишь, что где-то читал такое и она называлась – Кармен? Потому, что чиста душа ее, в жадности принадлежа – встречному, и нигде не вьет гнезда мечта ее строф, ни над чьим окном. Хоть, как крылья ласточек, синих, остры ее строки, но они пролетают – разлуками, и как крик поездов уходящих – ласка ее посвящений, страсть ее любовных записок.
Я не сказала о Майином смехе. Он наступал с ошеломляющей внезапностью. Он уносил, как реки, все, что оказывалось кругом, делая дотоле прочно стоявшую вещь – водорослью плывущей. Опьяняющее чувство юмора срывало со своих мест – всё. Мы только взглядывали на что-нибудь – и оно представало в сногсшибательной смехотворности. Марина только вела бровью… Голосов не было. Мы давились. Всё в слезах, мальчишеское лицо Майи было счастливо. Она задыхалась. От нее шли лучи. Лукавство ее глаз потопляло. Волосы, короткими прядями в восторге мотавшиеся по умному лбу, не могу назвать названием пошлой моды – «челкой». Майя была наша родная, не в нашем доме родившаяся сестра.
Я уезжаю! Мы едем сниматься к Доре на Кузнецкий: Художественная фотография. Доре снимает не так, как другие: а – туманно, со светом вдали или сбоку, а лица – как сновидение: в них не черты, а память о лице человека, выраженье лица. Это не фотография – портрет. Доре снимает не всех, говорят (может быть, басня?). Он долго и много раз снимает Марину и меня – вместе и порознь, в три четверти, в профиль, и мы ходим – до пробных – как заколдованные. Осужденные? – не зная, какие будем, какие вышли, загордимся ли, взглянув друг на друга, – на память, на себя – «О, я – такая?» Или разочарованно: «Я – такая?.. Н-н… не похожа…»
Мы смотрим и смотрим на эти – и мы, и не мы – картинные (свет и тень!) изображения наших двух лиц. Мы? Мы – такие? Это таких нас видят, когда мы не замечаем? Любопытно и чуть страшно, как когда наклонимся над колодцем и там что-то мерцает и тянет. Вот эти изображения на этом гибком картоне переживут нас. Останутся! Два лица, две полуулыбки, у обеих – волнистые волосы выше плеч. Это – мы: два лица девических прямо глядят, не улыбаются, но улыбка – в уголках глаз, губ – неулыбающихся. Маринина голова выше, она держит ее чуть даже высокомерно (застенчивость). Я гляжу добрее, веселее, чуть – лукавства, мои глаза – темнее. Маринин взгляд – светел. Ее черты правильнее моих. И – тени: тени – на нас и от нас, темным фоном, точно чье-то над нами – юности? – поднятое крыло. Тайна фотографа Доре – в освещении лиц. В его трепете, в незабвенности мгновения… И уж совсем такой я буду в чьей-то памяти, когда пройду, как все на земле, совсем тенью моей брошен вот этот портрет мой – об освещенный миг! – фон. Это пряди кудрей? или – тень их? Все отступает, все гаснет. И нестерпимо горит в этой тени, в этом свете семнадцатилетний взгляд! (Словно для него одного – на память, для Нилендера, о второй «Зимней сказке», и когда отойдет и она, как отойдет увозящий меня поезд, у него останется подаренный мной в спешке, в смятении, в горе – портрет…)
Он приходил вечером, и я проваливалась в блаженную пропасть его понимания: он ни в чем не осуждал меня!.. С кем шли эти половины дней – до его прихода? Где была Галочка тогда? Губкой с доски смела жизнь все, что было не он. Я помню вечер, мы у меня наверху, в трех комнатах, где шла «Зимняя сказка». Горит белый матовый шар стенного бра – лампы, он как упавшая к нам луна. Под низким небом «магического кабинета» этот шар луны освещает наш путь по длине когдатошней детской и второй смежной, и кидает тени, и плывет над нашим плечом. Празднично. Нежно и страшно. Куда мы идем?
…Эллис уехал в Германию, к Рудольфу Штейнеру. Стал его рьяным адептом. Тихая пристань? От этого – от чужой страны. Чужой! Была – самой близкой! Эллис…
– Вы можете увидать его, Ася, вы остановитесь в Берлине!
– Я не хочу его видеть, зачем?
Как хорошо! Еще не завтра еду, а послепослезавтра! Завтра так много дел, но сегодня и завтрашний вечер – наш! Поезд отходит – вечером…