Глава 14 Москва осенью 1911 года. Марина, Сережа, Борис и я

В Москве, в доме, мне грянула весть, сжавшая сердце, остановившая день: папа болен. Он лежал в клинике. Грудная жаба. Врачи отправили его за границу на сердечный курорт…

Разъединясь с приездом в Москву по домам, мы неминуемо друг от друга отдалились. Вместе были целое лето, но мы чужие по-прежнему. Коктебель с Феодосией, Эсбо с Гельсингфорсом.

Борис вновь в своей комнате, в квартире матери с братьями. Я – в моем «магическом кабинете» с приехавшими Мариной и Сережей. (Марина иногда жила внизу, иногда у меня, поселив Сережу в бывшей своей маленькой комнатке – красной с золотыми звездами.) И от их счастья (а у них было именно счастье) – то странное, жаркое слово, которое не получилось у нас.

Борис ходил по моей комнате увлеченно, плавно взмахивая рукой, говорил с Сережей: «Трактат о мозге» профессора Сеченова… Жизнь животных Брема… Мензбира – о птицах… еще взмах руки – у диковинной птицы столько-то «сантиметров от кончика клюва до кончика хвоста»… И тончайший разбор книги Отто Вейнингера «Пол и характер», о которой везде шум.

Сережа и Борис так подружились, точно они все детство вместе играли в Александровском волшебном саду и у Пушкина на Тверском бульваре. С Сережей Борис всегда безудержно остроумен и весел, говорит в разных стилях: то как Чичиков с Маниловым или герои Пиквикского клуба, то Д’Артаньян из «Трех мушкетеров». Марина в свое наполеоновское святилище, где она более трех лет, заточась, поклонялась ему и его сыну, в комнату, где все было увешано французскими гравюрами Наполеона I и II, где она, запершись от всех на год, перевела кованым стихом ростановского «Орленка», ввела юношу, такого же прекрасного, как тот, больного тою же болезнью. С таким же удлиненным лицом, с ореолом темных волос надо лбом, над великолепными глазами. Сокровище, дарованное ей жизнью, от которой она полтора года тому назад хотела уйти в смерть. Она поселила Сережу здесь, ожидая приезда папы и разговора с ним.

Марина была к слову «свадьба» не менее равнодушна, чем я. Мы понимали, что это надо обществу, папе. Для него это, конечно, надо было бы сделать. В таинство брака нас никто не учил верить. Материально же мы в мужьях не нуждались, были обеспечены матерью.

А что с Мариной сталось – она почти красавица! Я никогда ее не видела такой! Ей жизнь дала сразу все: Сережу, так ее понимающего, так преданно ее полюбившего после такого одинокого отрочества и юности. И нежданно – метаморфоза (ее наружность ей так не нравилась, так ее мучила! Румянец, полнота, прямые волосы, ей всегда казалось – коротка шея и недостаточно большие глаза…): глаза большие, она похудела, шея стала длинной, румянец легче, а волосы после десятикратного бритья в 1910 году завились крупными золотыми кудрями – когда она их отбрасывает привычным уже движеньем, пряди ложатся косым, как у меня, пробором. Она глядит на Сережу обожающим, гордящимся взглядом – какой художник не стал бы ее писать? Их двоих! Потому что прекрасней Сережи – только Борис! Еще прекрасней!.. А как они хороши вдвоем: Сережа полулежит на диване, опершись о спинку, как всегда усталый (температурит), длинный, в его легкой сутулости – тяжесть и тяжесть медленных его движений. И тяжесть в огромных, так часто застенчивых глазах с тяжелыми веками, ярких, не зеленых, не серых, в алых губах, улыбающихся и радостно, и задумчиво, тяжесть в густых темных прядях, которые он отводит со лба. И о чем бы ни говорили они – о поэзии, о театре, Камерном, где играет сестра Сережи, – их вкусы сходны.

Борис ходит по комнате, пружиня шаг, с неописуемой грацией поворачиваясь у конца комнаты, легкий, стройный. Пронзителен синий взгляд, смеется рот, ширятся ноздри… Отброшена назад волна золотистых волос, пышных и легких, прямо срезанных выше плеч. Юный Лист, Вагнер? И это дар – берет мертвой хваткой – любой стиль. Красноречье! И его, его «р»!.. Как они смеются вдвоем, заливаясь, как два помешавшихся соловья, заражая и нас, какая-то «оргия смеха»… А через час у ворот этот чинный поклон, как серпом срезан вечер веселья. Печально любуясь, не сводит глаз, удержан вздох и оторван взгляд, смотрит выше и дальше меня, в ночь, точно его кто отзывает… Точно знает, что рано уйдет, здесь – гость, никаких прав загоститься! Туда ли глядит, где падает, как в «Купце Калашникове» сосенка, «под смолистый под корень подрубленная…»? Еще стоит, еще тут, а я уж слышу звук уходящего шага, где шаги стихают – о ночь… Одна из моих горестей, что если Марина, старшая, крепкая, может с папой говорить о Сереже как муже (это так зовется, когда никак не расстанешься?), то я, младшая, не сравнимая здоровьем с Мариной, не могу сказать папе, что я должна быть с Борисом! Сережа внушает доверие, Борис – нет. Папа меня не оставит с Борисом. Я должна тайком с ним быть? Это что, как говорят женщины революционного типа, – «гражданский брак»? Но разве я хочу – мужа? Борис – муж? Я – жена? Кругом – столько женщин не придают «свадьбе» никакого значения… Да, но они хотят иметь мужа! А я – но я не совсем понимала, что между нами происходит с Борисом. Чувствовала вину перед ним. В нем проскальзывала тень раздражения (уловимого – мне!).

Но еще острее меня терзала тишайшая грусть, что уже нет мне «Б.С.Т.», как я звала его в дневнике. Эти драгоценные буквы – растаяли? Восхищенный, все сильнее привязывающийся… Неповторимые вечера! Какая боль! Какая тайная нежность! Как было ясно, что он за меня пойдет на любого врага, если б был! Что час будущего прощанья грустен почти смертельно. И куда это все ушло?

Почему?

Хоть вера в Бога моя колебалась, но все же я молилась о папе, чтобы он выздоровел. Шли вести – ему лучше. Это было самое отрадное в тех моих днях.

Между тем слиянность Марины и Сережи росла с каждым днем. Они ждали приезда папы, видимо, без смятенья. Все в нашем доме – Андрей, Лёра, заходившие родные, прислуга, – все понимали, что в доме гостит жених Марины. Жених старшей барышни. И Сережа всем нравился – мягкий, приветливый, обаятельный.

Борис был странен, фантастичен, входил и уходил непонятный. Блеском своей речи, остротой мысли он мог очаровать Марину, Сережу, людей высокого интеллекта. Для среднего человека он был вопросительный знак. Так что же я, его любящая?

Наконец пришел день, когда, заперев дверь, я села писать дневник. Я простилась с девичеством в дневнике, в тиши бывшей детской, наедине с собой.